978-5-17-134661-4
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
– А я тебя честно предупреждал.
– Еще был Медноструев. Ругал масонов и евреев, но предупреждал, что из Сибири приехал какой-то молодой парень, который всем им скоро утрет нос.
– Интересно!
– Еще был Ирискин. Намекнул, что познакомился с одним очень талантливым юношей, который скоро утрет нос Медноструеву… Неужели они все имели в виду Витька?
– А кого же еще? Ты читаешь энциклопедию-то?
– Дочитываю… А как ты думаешь, в Советском Союзе есть масоны?
– Точно не знаю, но по полезным ископаемым мы на первом месте. Должны быть.
– Мне тоже так кажется. Ну, пока… Позвони Арнольду!
Он повесил трубку. Я чертыхнулся, вспоминая сон, и пошел в ванную. Умылся. Налил воды с пенящимся шампунем и нырнул в этот теплый сугроб. Со стороны я, наверное, был похож на наполеоновского солдата, оставшегося в коварных снегах России. Я лежал и думал, думал о том, почему таки Анка приснилась мне сидящей за пишущей машинкой. Почему она приснилась мне голой и хохочущей – понятно. Объяснимо даже то, почему сначала одетой, потом обнаженной и снова одетой: она любила позлить меня. Но почему за машинкой? Она никогда мне не печатала! В ванной я так ничего и не надумал, а вот завтракая пельменями с чаем, я все-таки понял, в чем дело! Мне всегда хотелось иметь настоящую писательскую жену. Кстати, со своей первой супругой я – подсознательно, конечно, – разошелся именно по этой причине. Она была ненастоящей писательской женой: ей было скучно слушать мои разглагольствования о смутных творческих замыслах и мои искрометные суждения о том, что Пруста можно дочитать до конца, если только ты парализован и по этой причине ничего другого делать не в состоянии. Мне хотелось, чтобы она тайком записывала за мной и складывала записи куда-нибудь в заветную женскую коробочку. Смешно, конечно, но мне очень этого хотелось! Я бы, заметив, как она записывает, подшучивал над ней, называл ее записи «Евангелием от Матвеихи» и был бы счастлив! Но она относилась к моей профессии с терпеливой брезгливостью, как к неопасной, но неприятной болезни, вроде псориаза, когда раза два-три в год все тело обсыпается огромными шелушащимися болячками. Скрепя сердце на редакционные звонки она еще как-то отвечала, но чтобы сесть за машинку – об этом не могло быть и речи. И не потому, что я был непечатающимся литературным ничтожеством! Если б она была замужем за Достоевским, точнее, будь я Достоевским, она все равно, входя в комнату, некоторое время иронически смотрела бы, как, склонившись над столом, я сочиняю, допустим, «Бесов», потом вздыхала бы и говорила насмешливо: «Федор Михайлович, а картошка-то тю-тю – кончилась!»
Значит, это был просто сон о настоящей писательской жене! Вроде жены этого травматологического верлибриста Неонилина, которая берет трубку и говорит, всегда умирая от гордости: «Извините, муж не может подойти – он работает!» И я сразу представляю себе, как Неонилин работает – выжимает из двух своих оставшихся при исполнении извилин бездарную верлибрятину, точно мыльную воду из перекрученного белья! Но настоящую писательскую жену – в самом подлинном смысле этого слова – я встречал только один раз в жизни. Речь, конечно, о знаменитой супруге прозаика Бодалкина! Это была уникальная женщина: ее можно было часто встретить в издательстве, сидящей вместе с редактором над рукописью своего мужа, или в бухгалтерии, возмущающейся издевательски низким гонораром, или в приемной Николая Николаевича – пришедшей требовать дачу в Перепискино… Иногда она появлялась вместе с мужем и напоминала при этом заботливую сестру, выведшую на прогулку своего беспомощного братца-дауна, который, вопреки сложившейся психиатрической традиции, не пускал радостные слюни, но задумчиво курил дорогую английскую трубку.
Она даже на писательские собрания ходила вместо него, объясняя, что муж обдумывает новый роман и никак не может прийти сам. Кстати, это обстоятельство очень выручило Бодалкина во время знаменитой травли Пастернака. Когда всех мало-мальски приличных писателей заставляли ругать бедного автора «Доктора Живаго», жена, выскочив на трибуну и сославшись, как обычно, на занятость мужа, так отчихвостила Бориса Леонидовича, что вскоре им выделили давно уже обещанную квартиру в писательском доме. Рассказывают: уже плохо соображавший Брежнев, вручая в Кремле прозаику Бодалкину орден, по ошибке чуть было не приколол его к груди этой самоотверженной писательской жены, конечно же, пришедшей на вручение вместе с мужем.
Забегая вперед, скажу: когда разразилась гласность, писателям, громившим Пастернака, стало мучительно стыдно и они начали виниться. И тут Бодалкина заявила, что к тому выступлению ее муж, обдумывавший роман, не имеет никакого отношения, что это было ее глубоко личное мнение, в котором она, разумеется, раскаивается.
И тогда выяснилось: Бодалкин единственный из писателей старшего поколения не имеет прямого отношения к мрачным временам идеологического насилия над свободным художественным словом. На попытки завистников через прессу доказать, будто в данном случае чрезвычайно уместна поговорка «Муж и жена – одна сатана», Бодалкина остроумно ответила тоже через прессу, что хоть муж и жена – едина плоть, но не един мозг!
И вдруг, понервничав из-за того, что вместо обещанного восьмитомного собрания сочинений мужу выделили всего-навсего шеститомное, она скоропостижно скончалась. Хоронила ее вся литературная Москва, трогательно прощаясь с единственной и последней настоящей писательской женой. Вскоре после этого я встретил Бодалкина в Доме творчества «Перепискино» – румяного, бодрого, с неизменной английской трубкой в зубах. Напористый старичок приставал к официанткам и шумно ругался по телефону с издателем, готовившим к выпуску его воспоминания о том, как он не травил Пастернака. Это, кстати, была последняя работа, в которой ему помогала покойная супруга. Больше он так ничего и не написал. «Видите ли, – объяснял мне в баре Бодалкин за рюмкой водки, – работали мы так: я диктовал, а она печатала на машинке. Потом правила. Потом несла в издательство. Потом держала корректуру. Потом приносила домой сигнальный экземпляр, который я, конечно, не читал, чтоб не отвлекаться от следующего романа. Вы не представляете, какая это была женщина! Она даже с девушками меня знакомила, когда видела, что я закисаю. Такой жены у меня больше уже не будет…»
Вот какие бывают писательские жены! Вздохнув, я выпил «амораловки» и сел за статью о пользе закаливания холодной водой. А в перерыве все-таки дозвонился по межгороду Арнольду. Он принялся долго и нудно (за разговор-то платить мне) рассказывать о том, каких трудов ему стоило добиться разрешения на расширение производства «амораловки» в подсобном хозяйстве редакции, о том, что каждому самому мелкому чиновнику помимо непременных подарочных бутылок с чудодейственным напитком приходится давать на лапу наличными! Дело вообще чуть не сорвалось из-за того, что главный санитарный врач города, вскормленный вроде бы с конца ланцета и вспоенный медицинским спиртом, после работы взял да и по-дилетантски выкушал целую бутылку подаренного снадобья, и в результате его еле откачали. Но в конце концов все-таки разрешение выдали. Потом Арнольд стал жаловаться, что из-за суеты с организацией производства писать совершенно некогда, а тем временем Москву заполоняет разная агрессивная и бездарная литературная поросль. Вчера из столицы вот вернулся председатель местной писательской организации и рассказал про какого-то парня из глубинки, написавшего якобы гениальный роман, о чем теперь только и говорят в Первопрестольной.
– Так это ж Витек! – засмеялся я.
– Какой Витек? – не сообразил Арнольд.
– Акашин. Племянник вашего редакционного шофера.
– Иди ты! – после пространной паузы оторопел Арнольд.
– Ей-богу!
– Ну ты даешь! А я думал, вы это все в шутку… Значит, твоя берет! Молодец! Так его, книгопродавца ледащего!
В итоге он пообещал через несколько дней подослать мне с оказией пару бутылок «амораловки» при условии, что Жгутович не получит ни капли!
Витек в течение всего дня так и не позвонил – должно быть, обиделся. Честно говоря, без него было пусто и тоскливо. Перед сном я, как обычно, слушал радио «Свобода». Специальная передача была посвящена Бейкеровской премии. Оказывается, ее в конце прошлого века учредил американский булочный король Джон Спенсер Бейкер из Бостона. В наследство от родителей он получил маленькую захолустную пекарню с магазинчиком и еле сводил концы с концами: клиентов было мало. Обычно, засунув в духовку противень с очередной порцией булок, Джон, одиноко поджидая за прилавком покупателей, увлеченно читал романы, в основном приключенческие. Однажды ему попалась в руки особенно интересная книга про то, как два закадычных друга, перестреляв из засады индейцев, забрали какой-то золотой тотем с алмазными глазами, потом, понятное дело, один закадычный друг подпоил и прирезал второго закадычного… И как раз в этот захватывающий момент мистер Бейкер почувствовал, как из духовки потянуло дымком. Обжигая руки, Джон вытащил противень: так и есть – булки подгорели и вышли не белые, как обычно, а коричневатые и противно хрустели на зубах, будто свиные хрящи. Мистер Бейкер страшно расстроился, подсчитывая убытки, но потом на всякий случай выложил бракованный товар на прилавок, предполагая продать его по сниженной цене. А тут как раз в магазинчик заглянули шедшие со смены проголодавшиеся фабричные рабочие, которые и купили подпорченные булки, прельстившись большой скидкой. Но самое удивительное началось на следующий день, когда Джон испек и выставил на продажу булки обычного качества. Заходившие покупатели требовали от него передержанных, хрустящих булок. Желание покупателя – закон для хлебопека. Мистер Бейкер срочно изготовил несколько противней булок по нечаянно открытой им технологии – пока дымком не потянет. Слава о необыкновенном хрустящем хлебе быстро разлетелась по городу, и с утра у магазинчика выстраивалась длинная очередь. Бейкер был вынужден нанять дополнительных рабочих и расширить производство, а потом даже запатентовать свое хлебобулочное изобретение. Вскоре по всему Бостону стали открываться магазинчики с красочными вывесками: «Только у нас – настоящий хрустящий бейкеровский хлеб!»
Двадцатый век мистер Бейкер встретил одним из самых богатых людей Америки. А перед смертью, уже удалившись на покой и передав детям процветающую фирму, он решил разыскать и отблагодарить автора той чудесной книги, которая сделала его богачом и теперь как семейная реликвия хранилась на самом почетном месте в его огромном доме в центре Бостона. Но автор, оказалось, давным-давно умер, причем в страшной нищете и безвестности. Потрясенный мистер Бейкер выделил значительную сумму из своего гигантского состояния и учредил ежегодную премию за лучший роман, присуждавшуюся специальным жюри из самых авторитетных американских хлебных магнатов.
К своему удивлению, я узнал из передачи, что этой престижной премии за много лет был удостоен весь цвет мировой литературы. Из русских на нее выдвигался Лев Толстой, и дело было почти решенное, но тут до Бостона дошла информация, что на старости лет выдающийся граф принялся собственноручно пахать землю, и в этом трогательном факте высокое булочное жюри усмотрело косвенное покушение на их кровный бизнес, поэтому в последний момент кандидатура автора «Войны и мира» была отклонена. С тех пор ни один русский писатель не фигурировал в качестве претендента на замечательную премию. Правда, недавно, прослышав, будто Костожогов пишет или написал какой-то роман, Бейкеровский комитет заслал к нему депутацию. Приехали в село кавалькадой «мерседесов», но Костожогов к ним даже не вышел. И только после этого соискателем вдруг стал знаменитый прозаик Чурменяев с его нашумевшим романом «Женщина в кресле». Об этом как раз и сообщалось в передаче. Я не вынес и плюнул в радиоприемник. В качестве ответного плевка радио «Свобода» наградило меня интервью с Чурменяевым. Этот мерзавец, захлебываясь, рассказывал о том, что самое яркое впечатление от его недавнего пребывания в США – это американский хлеб, нежный, воздушный, ароматный, питательный и никогда не черствеющий. Потом он стал мрачно повествовать о полном упадке хлебобулочной промышленности в СССР и о невыразимо низком, унижающем человеческое достоинство качестве советского хлеба, о длинных, угрюмых очередях к булочным, о постоянных драках у прилавков, когда покупатели буквально убивают друг друга из-за черствой корки…
В этом месте я выключил приемник, пошел на кухню, достал из деревянной хлебницы свежий батон, который купил как раз в булочной, расположенной в одном доме с районным управлением КГБ, разрезал его вдоль, намазал маслом, медом, посыпал сахаром и съел, запив чаем. Это меня как-то успокоило.
На следующий день Витек снова не позвонил. И хотя, конечно, я мог узнать у Одуева телефон Стеллы и выяснить, в чем дело, но решил тоже выдержать характер. Ишь ты, какой обидчивый Буратино выискался! Характер показывает. Да если я захочу – завтра о нем все забудут, как и не знали! Но все-таки без Витька мне было тоскливо и одиноко. Я даже зачем-то набрал номер Анки, но услышал только унылые длинные гудки.
Неожиданно позвонил Сергей Леонидович:
– Если будешь у меня через двадцать минут – отдам долг. Премию отвалили!
– Ты где?
– В «конторе».
Поскольку после всех трат у меня оставалась какая-то мелочь, я подхватился и поехал. Сергей Леонидович сидел под портретом прилизанного на пробор невозмутимого Дзержинского и являл ему полную противоположность, будучи взлохмаченным и страшно озабоченным. Когда я вошел, он схватил какую-то бумажку, которую перед этим изучал, и перевернул ее чистой стороной вверх. Но я успел все-таки узнать: это были расчеты Тер-Иванова на предмет взрыва Мавзолея.
– Получи – теми же купюрами, между прочим! – сказал он, протягивая деньги. – Спасибо!
– Рад помочь. Ты занят?
– Очень. Тут такое серьезное дело! Все управление на ушах стоит! Что там у тебя – быстрее!
– Знаешь, я подумал… А если Витек даст интервью радио «Свобода»? Для наживки. А?
– Исключено.
– Чурменяеву можно, а Акашину нельзя?
– Чудило! Чурменяев – это большая политика. Тут не мы решаем. А Витьку – нельзя. Думай дальше. Иди, я очень занят. Мне через полчаса начальству докладывать…
– Что-нибудь серьезное? – невзначай спросил я.
– Ты даже себе не представляешь, хоть раз в жизни дело по специальности обломилось! Ладно, шагай.
И, взяв карандаш, он склонился над своими собственными цифрами, видимо, проверяя, правильно ли поэт-практик рассчитал количество тротила. Я хотел было сострить, что если заложить взрывчатку как следует, то саркофаг с Ильичём может выйти на орбиту и стать первым в истории человечества космическим кораблем с мумией космонавта на борту. Но вовремя спохватился, ибо тогда пришлось бы объяснять слишком многое, а дураку Тер-Иванову уже не поможешь. Снова забегая вперед, скажу, что этого несчастного бомбиста действительно посадили. Он отмотал полгода и вышел по личному распоряжению Горбачева, который после нашей с Витьком выходки стал срочно пересматривать политику партии и государства в отношении инакомыслящих. Начал он, как все помнят, с телефонного звонка ссыльному академику Сахарову. Со временем, как очевидную жертву тоталитаризма, Тер-Иванова избрали в парламент и определили в Комитет по правам человека. Теперь он знаменитый правозащитник, не вылезает из телевизора, а все свои выступления гнет в одну сторону: мол, пока мы страдали в мордовских лагерях, вы тут перед прежним режимом пресмыкались… Вывод обычно он делает такой: всех, кто не пресмыкается перед нынешним режимом, нужно срочно отправить в мордовские лагеря!
Вечером Витек снова не позвонил. Я допил последний глоток «амораловки» – минут десять держал бутылку перевернутой, чтобы вытекло все до капли. Потом сел и лихо докончил статью о закаливании холодной водой. Для достоверности изложения я даже впервые в жизни, дрожа от отвращения, принял ледяной душ. Поставив точку, я решил заодно уж перевести и поэму знаменитого кумырского поэта Эчигельдыева «Весенние ручьи созидания»:
Весело бегут ручьи созидания
по землям дружных народов великой страны.
Спешат и впадают они
в реки трудового энтузиазма,
которые соответственно
несут свои воды в океан
мирового социализма…
Я быстро подрифмовал «Весенние ручьи созидания» и, поскольку действие «амораловки» еще не кончилось, чтоб не пропадало добро, заполнил на два года вперед расчетные книжки платы за газ, электроэнергию, телефон и прочие коммунальные услуги. Тут я почувствовал, что «амораловка» выдыхается и меня неодолимо тянет в постель.
И был мне сон…
Мне грезилось, что Витек в Нью-Йорке произносит свою бейкеровскую речь. Он волнуется и не знает, о чем говорить, а мы с Анкой, одетой почему-то в свадебное платье, сидим в первом ряду, и я, манипулируя пальцами, подсказываю Витьку. Председатель жюри, похожий на не очень строгого и все понимающего учителя, грозит мне из президиума пальцем. Я смущаюсь и прекращаю подсказывать. Витек тоже останавливается и вопросительно смотрит на меня. Воцаряется тягостное молчание. Анка толкает меня в бок. А молчание все длится и длится. Витек краснеет от волнения и, достав из кармана хлебный мякиш, начинает лепить какие-то глупые фигурки. Возникает ропот. Он становится все громче, насыщеннее, неодобрительнее. Встает и, сердито хмурясь, выходит из зала Маркес, следом за ним Фаулз под руку с Колин Маккалоу. Назревает скандал. Витек мнется, как школьник, не выучивший урок, Анка пытается помочь ему и тоже начинает делать знаки пальцами. Но он не понимает. Я осознаю: спасти его может только одно – звонок на перемену. И звонок раздается – оглушительно-громкий, но очень странный, прерывистый, пульсирующий, очень похожий на телефонный…
Это и есть телефон. Дама с голосом Софи Лорен кокетливо сообщает, что за мной – междугородный должок и что вообще я очень уж долго беседовал с Красноярском, но она из сострадания написала в счете вместо двадцати трех минут всего-навсего шесть! Сказав все это, она ждет… Я хмуро благодарю и вешаю трубку. Потом набираю номер Одуева. После некоторых колебаний он дает мне телефон Стеллы.
– А как там этот Тер-Иванов? Не заходил? – зачем-то спрашиваю я.
– Нет. Наверное, куда-то уехал, – не дрогнув голосом, говорит Одуев.
У Стеллы никто не отвечает. Если Витек не позвонит и сегодня, решаю я, завтра придется ехать и спасать его от этой кожаной телевизионной Цирцеи…
Поскольку «амораловка» закончилась, а новая партия еще не прибыла, полноценно трудиться я не мог и занялся развозом выполненной работы по заказчикам. Намотавшись по Москве и получив кое-какие деньги, я заехал выпить чашечку кофе в ЦДЛ, но почти сразу же вынужден был сбежать оттуда: буквально каждый второй бросался мне навстречу и расспрашивал, куда же я подевал моего гениального друга, о котором такие замечательные вещи рассказывают Кипяткова, Ирискин, Медноструев и Горынин. Уже у самых дверей меня догнала Надюха и, нервно вытирая руки о передник, тоже спросила про Витька.
– Забудь о нем, – посоветовал я.
– Не могу…
– Понимаю! – грустно кивнул я, вспомнив про Анку. – Но это бесполезно…
– Я буду за него бороться! – вдруг с какой-то чернышевской интонацией сказанула Надюха.
– Эх ты, борчиха! – улыбнулся я, погладив ее по голове. И ушел.
Когда в половине девятого, купив на ужин пельменей и бутылку сухого вина, я вставил ключ в замок, из-за двери донеслась трель телефонного звонка. Мое сердце многообещающе екнуло. И действительно, это был Витек.
– Приезжай скорее! – плачущим басом орал он.
– Ты где? Что случилось?
– Она меня по телевизору показывать везет! Через час этот… как его… э-э-фир… Прямой!
– Расслабься! Все идет по плану. Я еду! Если буду опаздывать, к телекамерам близко не подходи! И не открывай рта! Понял?
– О’кей – сказал Патрикей, – отозвался он, видимо, немного успокоившись.
19. Катастрофа в ночном эфире
Нет, я не опоздал, я даже приехал раньше, чем они, минут на десять и, как кот ученый, бродил возле стеклянного подъезда с вращающимися дверями. В отдалении, светясь огоньками на фоне ночного неба, торчала Останкинская башня. Давно, еще будучи молодым, томимым метафорической озабоченностью поэтом, я, помнится, сочинил:
Останкино, словно огромный термометр,
Торчит из горячей подмышки Москвы…
А вот Медноструев пишет в своем исследовании «Тьма», что Останкино – это ядовитый сатанинский рог, пропарывающий православные небеса. Второй рог, поменьше размерами, торчит в районе Шаболовки. Далее Медноструев поясняет, где в Москве можно обнаружить также копыта и хвост, но я забыл, где именно… Ирискин же в своем труде «Темнота» сравнивал Останкино с надменно поднятой пикой безграмотного казака, нагло въезжающего на потной кобыле в поверженный Париж – столицу европейской культуры!
Они подкатили на такси. Сегодня Стелла сбросила свою кожаную шкурку и была одета, как классная дама, в строгую темную юбку и кружевную кофточку: времена, когда у телевизионных дикторш от резкого движения бровей перси вываливаются из декольте, еще не наступили. На голове у нее было свежее, не остывшее после укладки феном парикмахерское сооружение, а на лице – нежный, словно пастель Дега, макияж. Акашина я бы просто не узнал, если б не мой кубик Рубика с буковками. Парня подменили! Дорогая модная стрижка, темно-синий блейзер с золотыми пуговицами, светло-серые брюки и шелково-изысканный галстук. Ботинки – лакированные и с серебряными пряжечками. Одуев как-то рассказывал, что щепетильная Стелла для своих мужчин, которых чаще всего она собирает по обочинам жизни, специально держит несколько комплектов одежды разных размеров: для выгула в эфир.
– А на тебя я пропуск не заказывала! – увидев меня, пролепетала она.
– Закажешь! – голосом, не допускающим возражений, приказал я.
– Но…
– Никаких «но»! Иначе эфира не будет! Мы уезжаем! Да, Витек?
– Вестимо, – ответил он вполне самостоятельно.
– Хорошо, – покорилась она, ибо за срыв прямого эфира можно было запросто вылететь с работы.
– Подожди. Еще одно условие: я буду стоять в студии так, чтобы он видел меня во время всей передачи.
– Но это же запрещено! – захныкала Стелла.
– Витек, поехали! – распорядился я.
– Хорошо. Не уезжайте! Я постараюсь договориться.
– Тогда пошли, – смилостивился я.
Она оставила нас в большом, ярко освещенном холле рядом с бюро пропусков и убежала хлопотать, чтобы меня допустили в эфирную зону. Я принюхался: от Витька вдобавок ко всему пахло французским одеколоном.
– Что ж ты, паршивец, даже не позвонил! Обиделся?
– Сначала – да, а потом некогда было.
– А чего трубку не снимали?
– Говорю, некогда было…
– Так не бывает!
– Бывает. Я больше всего боялся, что она разговоры со мной начнет разговаривать: то да се. Ну, я и… А что я еще умею?!
– Неужели так и не поговорили?
– Говорю – некогда было!
– Молодец. – Я хлопнул его по плечу. – Теперь слушай меня внимательно: я встану рядом с камерой. Следи за моими пальцами. Никакой самодеятельности! Это – прямой эфир, а он шуток не любит! От сегодняшнего выступления зависит наше будущее. Если она спросит, кто твой любимый писатель, назовешь меня… Понял? Меня.
– А Стелка… Это… – замялся Витек. – Она за Одуева просила… Она сказала, что вы договорились.
– Никаких Одуевых! Назовешь меня! Понял?
– О’кей – сказал Патрикей.
Вернулась запыхавшаяся Стелла с пропуском, и, миновав полусонного от многочасовой бдительности милиционера, мы помчались в гримерную. Там оцепеневшего Витька усадили в кресло, обвязали простынкой и стали пудрить, подмазывать, подрисовывать, подкрашивать, обрызгивать лаком для волос. На его лице во время этого процесса играло то же смятение чувств, как давеча, когда к нему приклеивался Любин-Любченко со своей масленой улыбочкой. Уже выходя из гримерной, Акашин шепнул мне в ухо:
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом