978-5-04-121182-0, 978-5-04-118825-2
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
Он взял обрубок дерева и спустил в самый слив. Обрубок быстро заскользил по водяной горе, захлебнулся пеной и с наскоку долбанул торцом лысый камень.
«Так нельзя, надо левее плыть», – подумал Ибрагим и спустил вторую чурку, полевее. Но и она в водовороте помчалась к камню. Прохор понял опыт Ибрагима и тоже стал пускать поплавки. Все струи бешеного течения били в камень: куда бы ни спустили чурку, она неизбежно неслась, как к магниту, к зеленой плеши чудовищной башки.
Обескураженные, печально поплелись к шитику.
– Что ж делать?
– Плыть! – сказал Ибрагим твердо. – Зимовать, что ли, тут?
Выбора не было, где плыть. Один путь: в широкое хайло смерти. Вопрос, когда совершить самоубийство: немедленно, на пустой желудок, или сначала наесться до отвала и в завершение пуститься в смертный бой. Пусть он будет последней чарой игривого вина, отравленного сильным ядом.
Но когда дух взвинчен и рвется к победе, к гибели, в неизбежный бой – плоть безмолвствует: у путников вдруг исчез алчный перед этим аппетит.
– Кончено! Едем!
Ибрагим поддерживал в Прохоре возбужденную предстоящей схваткой бодрость, называл его джигитом, отрывочными, нескладными фразами рассказывал о тех опасностях, которым ежеминутно подвергается горный, на Кавказе, житель. А постоянные набеги, а стрельба, удар кинжалом в грудь? А знает ли Прошка месть – кровную месть на Кавказе? О, штука страшная, не этому паршивому порогу чета. Из рода в род.
– Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем… Целы будем!
– Я знаю, что не умрем, выплывем.
– Молодца, джигит!.. Всегда так… В бою чалвэк спеет… как пэрсик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит… Молодца! Кынжал как закаляют – знаешь? В огонь да в воду – жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо… Крэпка будышь, сильна будышь!
Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою.
– Вот только продукты… Мало их у нас. Недели на две, на три, – сказал он. – Может, перенести их за порог? А то вдруг опрокинемся?
– Ерунда, – резко оборвал его черкес. – Нэ надо думать. Будышь думать – утонешь, не будышь думать – нэ утонешь. Цх!
Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга.
От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его – на крыльях.
Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед.
– Простимся, Ибрагим… На всякий случай… Прощай, Ибрагим!..
– Зачем прощай!.. Здравствуй!
– Прощай, Ибрагим! – со всех сил последний раз крикнул Прохор.
– Джигит!..
И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах. Громыхающим огнем засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле.
– Греби, греби!!
– Ух-хх!
– Молись Богу!
– Право держи!!
Крики, грохот, гул. Конец.
XIII
«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот-вот Покров придет. Время бы Прохору до Крайска-города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, – ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к святкам, харь».
Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где-то он, где-то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким-то черкесом неумытым.
«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».
Две раны в сердце Марьи Кирилловны:
«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч?.. До седых волос дожил, а сам… Обидно ведь…»
Но другая рана горше – день и ночь огнем горит: «Сын, Прошенька… Жив ли?»
– Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.
– Твое сердце с перцем, – играючи погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не из таковских я. Ни с чем отъедешь.
– Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь – нет?
– Как не понять, понимаю. Хи-хи-хи!.. – И вдруг изменилась, кольнуло ей что-то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?
– Чего такое?
– Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?
– Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.
И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше, трудно говорить.
Домой ушел Петр Данилыч, не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеклышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно.
Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?
И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросясь ее, велел кто-то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь-участь.
«Жив ли?»
Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой-то вшивый бродяга, Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.
Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жаренную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке в грустной позе Марье Кирилловне:
– Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус что зверь… Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападает на него блажной стих – возьмет да и пристрелит.
Марья Кирилловна качает головой.
– Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?
– В тех не в тех, а около. Кха-кха!
– Не подавись, нажрешься… Куда спешишь? – засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых.
– Кабы бражки чуток, – прохрипел бродяга, – рассказал бы я вам один случай… Кха!
Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред бродягой стакан вина.
– Лет пять тому, – начал Иван Непомнящий, жадно проглотив огненную жижу, – вот вроде как твой сын поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал – нашли будто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как… Кха!
– Царство небесное, – перекрестилась набожная хозяйка. – Как же это их, за что же?
– За горло, мать, барыня-сударыня… За машинку! Сперва одного в костер башкой, а тут и другого тем же побытом…
Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:
– Брехун ты, братец мой, бестия!.. Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.
Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.
Варварушка смеялась, Илья кричал:
– Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол!..
Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею в мыслях Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко».
В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, – проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, – Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым, уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась Богородице и апостолу Прохору – да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.
– Эй, Господи, помоги, услышь!
А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать – поди, сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!
Показывает приказчик запретные карточки; хохочет бродяга, Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет, бродяга пуще загнет – уши вянут; шум, хохот, наливка к концу идет.
А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая:
– Богородица, сохрани… Заступница, избавь… – И ноет-ноет ее сердце.
Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал. Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня…
– Умер!! Батюшки мои!.. – побелела Марья Кирилловна да скорее на кухню: – Варварушка, матушка… Знатьто с Прошенькой неладно… Зеркало треснуло напополам… Боже мой, Боже!
У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем дело, завыла стряпуха в голос:
– Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно… Ой-ти мнешеньки!..
– Зеркало напополам… Поди-ка взгляни скорей.
– Ой-ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться-то? Только по рюмочке и выпила… Я за компанство… Уж извините… Бродяжка все…
Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна, принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий полушалок да к отцу Ипату, священнику.
Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на валяные сапоги, на твердевшую под утренником землю.
– Зело борзо, – кратко заключил отец Ипат тревожную речь купчихи. – Что ж, можно и обедню… Отчего ж нельзя? А панихиду ты брось. Ни к чему это… О здравии надо.
Потом, наклонясь к самому ее уху, хотя возле никого не было, отец Ипат, улыбаясь живыми глазами, тихо заговорил:
– Вьюнош вернется, не горюй. А вот сам-то твой… Неладно чего-то… Уж очень он яро принялся. Соблазн.
Марья Кирилловна вынула платок и засморкалась.
– Знаешь что? – продолжал отец Ипат. – Только ты ни гугу. С глазу на глаз с тобой мы. Жаль мне тебя, Кирилловна.
– А что же, батюшка?
– Ведь сам-то, – совсем тихо стал говорить отец Ипат, – сам-то разводиться с тобой хочет. Да ты не сморкайся, погоди… Не плачь, ради Христа… Ну, да это ему не удастся… Врет! Законы на этот счет у нас крутые: «Аще Бог сочетал, человек да не разлучает». А все-таки упреждаю. Ухо востро держи.
Не старые, совсем еще не старые ноги Марьи Кирилловны – ей всего тридцать шестая осень шла – подгибались по-старушечьи, когда она брела домой от отца Ипата. В душе копилась злоба, но душа ее подобна решету: вся злоба иссякала тут же, вместе со слезами; лишь горе оседало на донышко, капелька по капельке росло, росло.
Подошла к дому, смотрит: два мужика ведут в крыльцо пьяного Петра Данилыча.
– Господи, ни свет ни заря! – всплеснула Марья Кирилловна руками.
– Это со вчерашнего, – улыбаясь рыжей бородищей, пробасил Силантий, растреклятой Анфисы сосед-шабер.
– Эх, Петр Данилыч, Петр Данилыч! – укорчиво начала Марья Кирилловна, когда вдвоем осталась с мужем.
– Ну! Заныла, зубная боль…
– В доме зеркало треснуло, погляди-ка… Примета самая худая… Прошенька-то наш, Господи…
– Молчать! – крикнул Петр Данилыч, покачиваясь среди комнаты. – Не в Прошеньке тут дело… Вот ты-то когда сдохнешь, зубная боль, ты-то?
– А что я тебе, поперек дороги?
– Да! Прочь с моей дороги! Ух, ты! – Он замахнулся грузным стулом под чехлом. Марья Кирилловна выбежала вон, и купец со всего маху пустил стул в зеркало:
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом