Алан Мур "Иерусалим"

grade 4,1 - Рейтинг книги по мнению 320+ читателей Рунета

Нортгемптон, Великобритания. Этот древний город некогда был столицей саксонских королей, подле него прошла последняя битва в Войне Алой и Белой розы, и здесь идет настоящая битва между жизнью и смертью, между временем и людьми. И на фоне этого неравного сражения разворачивается история семьи Верналлов, безумцев и святых, с которыми когда-то говорило небо. На этих страницах можно встретить древних демонов и ангелов с золотой кровью. Странники, проститутки и призраки ходят бок о бок с Оливером Кромвелем, Сэмюэлем Беккетом, Лючией Джойс, дочерью Джеймса Джойса, Буффало Биллом и многими другими реальными и вымышленными персонажами. Здесь судьбу людей может определить партия в бильярд, время течет по-иному, под привычным слоем реальности скрываются иные измерения, а история нашего мира обретает зримое воплощение.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-102374-4

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023

Было одиннадцать тридцать пять. Он вышел из «Синицы в руке» на Регентской площади в пыхтящую, кричащую тьму пятничной ночи. На мостовой Овечьей улицы отражались лужи артериальной крови светофора – оказывается, в какой-то момент прошел дождь.

Бандами по четыре-пять человек опирались друг на друга девчонки в коротких юбках – множество ножек в колготках на пятнадцать ден поддерживали единую структуру, моментами невольно превращаясь то в гигантское хихикающее насекомое, то в подвижную мебель в столь же красивых, сколь и непрактичных чехлах. Парни передвигались, как шахматные слоны с контузией, вальсирующие мыши с Туреттом, их кучки вдруг ударялись то в смертоносное панибратство, то в доброжелательную поножовщину, а ведь еще даже не время закрытия. Здесь времени закрытия не бывает. Постановлением правительства часы продажи спиртного были продлены до бесконечности – якобы чтобы как-то остановить запойное пьянство, но на самом деле чтобы нелепые английские обычаи не мешали дезориентированным американцам. Очевидно, никуда не делись и запойные пьяницы. Просто лишились последних периодов просветления рассудка.

Бен помнил, как пару часов назад ел камбалу с картошкой, а вскоре после этого темный паб – он с кем-то разговаривал? – но в остальном он будто заново родился, выполз из утробы на эту ветреную улицу, в эти канавы, без малейшего понятия, как он тут оказался. Но в этот раз, заметил Бен с благодарностью, он хотя бы не плакал и был в одежде. Может, одежды маловато – зябкий вечер уже начал заползать под бушующий закат его жилета, пробиваясь через пивную теплоизоляцию и вызывая гусиную кожу, – но хотя бы не голый. Ах-ха-ха-ха.

Порыскав непослушными пальцами в карманах, он убедился, что хотя бы в этот раз вероломная шлюха Э. Фрай не оставила Бенедикта ради какого-нибудь невоспитанного кабатчика, который будет ею просто пользоваться, а не любить и ценить так, как Бен. За этой мыслью тут же последовала другая, подкупающая: немедленно заскочить в паб и взять пару баночек на вынос – но нет. Нет, нельзя. Иди домой, Бенедикт. Иди домой, сынок, подобру-поздорову.

Он повернул направо, поплелся по Овечьей улице к огням, где та встречалась с Регентской площадью, – к уродливой штриховке из дорог на месте, где много столетий назад стояли северные ворота города. Тут для украшения насаживали на пики черепа предателей, как ластики-троллей на карандаши. Тут сжигали еретиков и ведьм. В эти дни перепутье в конце Овечьей улицы обозначал только аляповато-лавандовый ночной клуб, а еще год-два назад тут было место готских сборищ под названием «У Макбета», оно пыталось создать готическую атмосферу на углу, который и так по уши сидел в отрубленных головах и вопящих колдуньях. В Ньюкасл со своим углем не ездят, как и в Трансильванию – со своим аконитом. Бен ковылял по всем зебрам, что довели его невредимым к верхней части Графтонской улицы, по которой он принялся нетвердо спускаться. Недалеко впереди метались по кругу синие огни, бились мотыльками об окружающие здания сапфировые вспышки, но его слишком оглушила выпивка, чтобы придавать им какое-то значение.

Он поднял взгляд на крышу автомастерской через дорогу, где до сих пор виднелся рельеф солнечного логотипа прачечной «Санлайт», даже в желто-мочевом свете фонаря, заливавшем все вокруг. Навек застывшее на своем месте, это солнце радостно светило, когда наконец наступил день круглосуточного пьянства, ведь теперь ему и вовсе незачем стало заходить за нок-рею [44 - «Солнце над нок-реей» – английское выражение для обозначения подходящего времени выпить: в северных широтах солнце оказывалось над нок-реей в районе полудня.]. Бенедикт обратил взгляд на неровные булыжники перед собой и впервые сосредоточил внимание на одинокой полицейской машине на тротуаре впереди – источнике цветомузыки. Там произошла авария – разбитую машину неопределенной модели поднимал за уцелевшую заднюю часть эвакуатор. С оживленной улицы выметали осколки лобового стекла мрачные мужчины во флуоресцентных жилетах, пока из-за них сверкала полицейская машина, предупреждая других автомобилистов. По всему асфальту были щедро разбросаны – видимо, вылетев из распахнувшегося багажника, – таинственные и случайные предметы вроде детских игрушек или садовых перчаток. Опрыскиватели, шапочки для душа и одна-единственная чешка. Стоя у патрульной машины в стробоскопическом свете ее маяка, офицер угрюмо всматривался в расплавленный след шины, видимо, разбитый автомобиль вывернул на тротуар – наверное, чтобы не столкнуться с чем-то на дороге, – где и повстречал стену, фонарь или что-то еще. При появлении Бенедикта молодой пухлый коп оторвался от изучения выжженного рисунка протектора, и Бен с удивлением осознал, что это его знакомый.

– Привет, Бен. Нет, ты только глянь, – офицер, розовые мальчишеские щечки которого раскраснелись от возмущения, обвел рукой крошево стекла и всякую всячину, усеивавшую улицу. – Ты бы пришел полчаса назад, когда медики снимали долбака с рулевой колонки. А самое паршивое – сегодня даже не я должен дежурить.

Бенедикт прищурился на работников, подметающих мусор. Крови он не видел – но, возможно, самое месиво осталось внутри изувеченной машины.

– Понимаю. Несчастный случай со смертельным исходом. Не спрашивай, по ком звонит колокол, а? Ах-ха-ха-ха. Какой-нибудь угонщик-малолетка? – Черт. Он не хотел смеяться, не над трагической же смертью, и тем более не собирался спрашивать, по ком звонит колокол, когда сам только что озвучил предостережение Донна. К счастью, мысли копа были заняты другими делами или он привык и терпел эксцентричную манеру Бена. В каком-то смысле выбора у него не оставалось – его собственная полицейская куртка щербетно-лимонового цвета резала глаз сильнее жилета Бена.

– Малолетка? Не. Не, какой-то мужик под сороковник. И машина – его, насколько мы поняли. Семейная, – он сумрачно кивнул на яркий межпоколенческий хлам, просыпавшийся на улицу из распахнувшегося багажника. – И когда его вырезали изнутри, по запаху не сказать, чтобы пил. Наверное, свернул отчего-то, вот и влетел, – павший духом полицейский как будто чуть посветлел. – Хотя бы не меня послали рассказывать его жене. Если честно, это ненавижу больше всего. Вопли, сопли – ну не мое это. Я тебе отвечаю, последний раз, когда я ходил к чьей-то жене, я чуть не… погоди-ка… – его прервал взрыв помех из рации, которую он отцепил от куртки, чтобы ответить.

– Да? Да, все еще на Графтонской. Уже заканчивают прибираться, так что подъеду через минуту. А что? – повисла пауза, во время которой офицер с личиком херувима без выражения таращился в пространство, затем сказал: – Ладно. Буду, как только закончим с аварией. Да. Да, понял.

Он вернул рацию на место, посмотрел на Бенедикта и скривил рожу, выражая обреченное презрение к своей злосчастной судьбе.

– Очередная шлюшка на дороге Андрея. Кто-то из местных принял ее на время к себе, но мне надо взять показания до того, как приедет скорая. И почему у меня всегда такая непруха?

Бенедикт хотел спросить, неужели его тоже насилуют и избивают, но потом передумал. Оставив удрученного констебля надзирать за уборочными процедурами, Бен продолжил путь вниз по склону, необычно отрезвленный неожиданным разговором. Он свернул на улицу Святого Андрея, думая о проститутке, на которую напали, о человеке, который всего час назад жил себе, ехал домой к семье, даже не подозревая о грядущей смерти. В этом-то и есть ужас реальности, думал Бен: смерть или кошмар могут поджидать в любой момент, а никто об этом не знает до самых последних страшных секунд. Он задумался о сестре Элисон, несчастном случае с мотоциклом, но мысли оказались слишком болезненными, и Бен попытался сменить тему. В процессе ненароком наткнулся на размытое воспоминание о девчонке с панели, которая подходила к Бену ранее, с косичками. Он знал, что это не на нее напали у основания улицы Алого Колодца, но в то же время знал, что с тем же успехом это могла быть и она. Такая же, как она.

Как же Боро скатились до такого? Как они превратились в место, где тех, кто мог вырасти и стать красавицей, музой поэта, каждую неделю насилуют и избивают до полусмерти? Всплеск похищений и сексуальных надругательств всего за одни выходные в прошлом августе – большинство случились в этом районе. Тогда думали, что за преступлениями стоит некая «банда насильников», но зловещим образом выяснилось, что как минимум одна серьезная атака никак не связана с другими. Бенедикт предполагал, что когда подобные вещи случаются с тревожной регулярностью, как это бывает здесь, то предположить организованную деятельность банды или еще какой сговор вполне естественно. Хотя мысль и пугающая, она все же куда лучше, чем альтернатива: что это просто происходит случайно и часто.

Все еще безотрадно переживая из-за наверняка обреченной девушки, встреченной у Лошадиной Ярмарки, и несчастном случае, последствия которого он видел пять минут назад, Бен свернул на улицу Герберт, опустевшую к приближению полуночи. Силуэты Клэрмонт-корт и Бомонт-корт на фоне темного неба цвета «Лакозейда» были черны, как монолиты Стенли Кубрика, телепортированные непознаваемым инопланетным разумом, чтобы разжечь искры идей среди косматых вшивых обезьян. Идей вроде «Прыгай». С его точки зрения теперь даже не было видно то немногое, что осталось от Ручейной школы, – путь загораживал НЬЮЛАЙФ. Под сводом ночи Бен доволочил себя до Симонс-уок, ставшей оранжевой и беззвездной. Свернув налево по брусчатке, обрамленной по краям дерном, ведущей к дому мамы, он, как обычно, впал в раздражение из-за Симонс-уок и отсутствующего апострофа. Если только рядом не жил какой-нибудь местный благодетель по фамилии Симонс – а Бен о таком слыхом не слыхивал, – логично предположить, что название улицы – отсылка к строителю церквей и соборов, норманнскому рыцарю Симону де Сенлису, а в этом случае правильно писать «Симон’с»… ох, какая разница? Всем плевать. Любой умелый пиарщик или шарлатан может что угодно превратить в полную противоположность. История и язык стали такими гибкими, их так расшатали, чтобы подогнать под любые нужды, что кажется, они скоро просто сломаются пополам, и тогда останемся мы барахтаться в море правок безумных боговеров-креационистов и пунктуации безграмотных бакалейщиков.

Топая мимо Олторпской улицы, он слышал из притона плешивого Кенни в конце улицы крикливый смех и странную какофонию, еще более искаженную громкостью. В охровой темени над ночной цементной саванной издавали джунглевый рев двигатели машин. Свернув на Башенную улицу, Бен дошел до дома Айлин, потом еще пять минут хихикал над собой и пытался открыть дверь бесшумно, тыкая ключом в звонок. Ах-ха-ха.

Дома было тихо, все выключено – мама уже легла. Он прошел мимо закрытой двери в переднюю комнату, до сих пор забитую фамильными ценностями для вида, а не для дела, – прямо как на Школьной улице, – и отправился на кухню за стаканом молока перед тем, как подняться наверх.

Его комната – как ему казалось, единственное место на планете, поистине принадлежавшее ему, – терпеливо дожидалась, готовая простить и принять еще раз несмотря на то, как он с ней обращался. Здесь была его одиночная кровать, здесь стоял стол, который он до сих пор со смехом звал письменным, здесь строились ряды поэтов, которых Бен недавно пытался отравить газом. Он уселся на край кровати, чтобы развязать шнурки, но не закончил – уставился на ковер. Все думал о случае на Графтонской улице, а значит, думал об Элисон, ее парне-лихаче, который решил обогнать грузовик без сигналов о негабаритном грузе. Он думал о смерти, как каждое утро спросонья, – только теперь не было надежды, что мрачные мысли развеет первый дневной стакан, ведь последний уже испустил свой гадкий дух под языком Бена. Он остался в комнате наедине со смертью – в своей комнате, со своей смертью, с ее неизбежностью, и ничто его не спасет.

Однажды, совсем скоро, он умрет, станет пеплом или кормом червей. Его остроумие, его существо – все это просто исчезнет. Его не будет. Жизнь продолжится со всей своей романтикой и восторгами, но без него. Он останется в стороне, как на отменной вечеринке, где дали понять, что ему больше не рады. Бена вычеркнут из списка гостей, удалят, словно его никогда и не было. Все, что останется, – пара преувеличенных баек, несколько заплесневевших стихов в уцелевших изданиях малотиражных журналов, а потом не будет и того. Все зря, и…

Оно ударило внезапно – это черное озарение – и выбило из него дух: он привычно думал о смерти, чтобы не думать о жизни. Проблема не в смерти. Смерть ничего ни у кого не просит, кроме непринужденного разложения. Это не в смерти бывают ожидания, разочарования и постоянный страх, что может случиться что угодно. А в жизни. Смерть, устрашающая с перепуганной точки зрения жизни, на самом деле за пределами страха и боли. Смерть, как добрая мать, возьмет все беспокойные обязанности и решения в свои руки, поцелует на ночь и подоткнет теплое зеленое одеяло. А жизнь – испытание, проверка, где надо успеть разгадать, что от тебя требуется, пока она не кончилась.

Но ведь Бенедикт все уже разгадал. Он еще в романтической юности скоропалительно решил, что если ему не быть поэтом, то не быть никем. В то время он и не задумывался об альтернативе – что он вполне может оказаться никем. Но успех, о котором он мечтал в молодости, так и не пришел, и Бен понемногу падал духом. Практически забросил писательство, хотя так сжился с ним, что уже не мог признать, даже перед самим собой, что забросил его. Он притворялся, что бездеятельность – лишь передышка, что он как поле под паром, собирает материал, хотя где-то внутри отлично знал, что собирает только пыль.

Он видел свою роковую ошибку, как в тумане. Ему так не терпелось добиться успеха и одобрения, что он вбил в голову, будто без успеха ты вообще ненастоящий писатель. А в миг этого беспрецедентного просветления он вдруг понял, какой это вздор. Взять Уильяма Блейка, непризнанного и забытого, пока не прошли годы после его смерти, почитаемого современниками за сумасшедшего или глупца. И все же Бенедикт был уверен, что Блейк за свои шестьдесят девять лет ни разу не испытывал и мига сомнений, что он истинный творец. Беда Бена в этом новом и безжалостном свете проста – он дрогнул. Если бы он где-то нашел смелость продолжать писать, – пусть даже каждую страницу отвергнет каждый издатель – он все равно бы мог посмотреть себе в глаза и сказать, что он поэт. И даже сейчас ничто не мешает вновь взяться за ручку, кроме легко преодолимой гравитации Земли.

В эту ночь Бен может изменить все. Надо всего лишь пройти по комнате, сесть за письменный стол и что-то сделать. Кто знает? Вдруг эти строчки обеспечат Бену репутацию. А если и нет, если его стихосложение без практики покажется плоским и неуклюжим, то это будет лишь первый шаткий шаг на тропу, с которой он сошел в горькое и обездвиживающее болото. Сегодня ему дан шанс возродиться. Его пронзила яркая мысль: возможно, шанс последний.

Если он не сделает этого сейчас, если придумает какое-нибудь оправдание – что лучше писать с утра, когда голова свежая, – наверняка он не сделает этого никогда. Будет находить причины откладывать поэзию, пока не станет поздно, пока жизнь не скажет закругляться, пока он не станет статистикой Графтонской улицы, а безучастный полицейский констебль пожалуется, что смерть Бена испортила ему ночь отгула. Бенедикт должен писать прямо сейчас, прямо в этот миг.

Он встал и побрел к письменному столу, спотыкаясь о путающиеся под ногами шнурки. Сел и достал с полки бюро свою тетрадь, со стыдом смахивая ладонью толстый слой пыли, прежде чем открыть на чистой странице. Он выбрал самую жизнеспособную ручку из стеклянной банки на верхней полке стола, снял колпачок и занес липкий мохнатый шарик цвета индиго над голым пергаментом. Просидел так добрых десять минут, с ужасом осознавая, что сказать ему нечего.

Значит, есть всего шесть вещей, в которых Бен Перрит совершенно бесполезен: сбегать, искать работу, нормально объясняться, не казаться бухим, разговаривать с женщинами и писать стихи.

Нет. Нет, неправда. Это он снова пытается сдаться – может, навсегда. Но он твердо решил что-то написать, пусть даже хокку, пусть даже строчку или просто фразу. Он покопался в путаной памяти о небогатом событиями дне и поразился, сколько нахлынуло образов и случайных мыслей. Работный дом, лечебница Клэра, Малкольм Арнольд и русалка – в шапку пены темного и вихрящегося сознания Бена искусно вплетались клеверные мотивы. Он думал о саднящем разломе Школьной улицы и об утонувшем континенте, исчезнувшем ландшафте. Он думал просто бросить этот пьяный бред и лечь уже спать.

Из черноты слышались сирены, бой техно, улюлюканье медвежьей потехи. Правая рука дрожала в нескольких дюймах от белоснежной пустой страницы.

Как хочешь, так и делай [45 - Строчка из песни «Ламбет-уок», впервые прозвучавшей в мюзикле 1937 года Me and my girl и породившей танец «ламбет-уок».]

Внутри него, под белой глазурью волос, – церкви-бордели, где в одну дверь врывается широкий Атлантический океан, а в другую вырывается цирковая ярмарка с клоунами и тиграми, девицами в перьях и витиеватыми буквами на каруселях, переливающийся поток звуков и образов, эскизов, выхваченных молниеносным мелом горячечного салонного карикатуриста, умопомрачающих от смысла мелодраматических зарисовок, что разыгрывались перед пышными розовыми кулисами век, весь мир разом с сияющими мраморными часами, замшелыми столетиями и щекочущим яйца восторгом, и каждая его секунда наяву постоянно взрывается тысячами лет случайностей и фанфар – вечное возгорание чувств, посреди которого неподвижно стоял Снежок Верналл: с распахнутыми глазами и неколебимый в ярко-карнавальном сердце собственного бесконечного пламени.

Повествование читаной-перечитаной, любовно замусоленной книжки жизни с картинками дошло до страницы, до мига, до увлекательного случая, о котором Снежок, даже переживая его теперь, знал, что уже не раз переживал его прежде. Когда другие рассказывали о своих редких и тревожных налетах дежавю, он хмурился и чувствовал, что чего-то недопонимает, – не потому, что он никогда не испытывал этого чувства, а потому что не знал ничего другого. В детстве он не проливал слез над поцарапанными коленками, потому что почти их ожидал. Не разрыдался в тот день, когда с работы домой привели его отца Эрнеста с побелевшей головой. Сцена шокировала, но она была лишь одной из большой любимой истории, слышанной столько раз, что больше не могла удивить. Бытие для Снежка – галерея-пассаж, вырезанный из монолитного застывшего самоцвета, будоражащий чувства призрачный поезд, ползущий мимо дорогих сердцу диорам и знакомых глазу ужасов на пружинках, а блеск далеких ламп над выходом очевиден с самого первого шага через порог.

Конкретный эпизод, в котором он участвовал сейчас, – тот знаменитый сюжет, когда Снежок стоит на крыше высоко над Ламбет-уок громким, сияющим утром марта 1889 года, пока его Луиза рожает первого ребенка в канаве внизу. Они прогуливались в Сент-Джеймсском парке, чтобы поторопить важное событие упражнениями: ребенок задерживался на несколько дней, а жена была вся в слезах и изможденной от веса, который пришлось столько носить. Затея оказалась слишком удачной: во ?ды Луизы отошли у берега озера с внезапным плеском, превратившим испуганных уток в моментальную скульптуру – веер коричневых, серых и белых красок, взлетевший то ли в подражание спиральной горке, то ли стрехам пагоды, пока вокруг мимолетным созвездием застыли бриллиантовые капли-бусины. Будущие родители хотели вернуться на Восточную улицу, торопливо ковыляя по Миллбанк, через Ламбетский мост и на Парадайс-стрит, но добрались только до Ламбет-уок, когда на каждом шагу начались схватки и стало ясно: им не успеть. Да и как иначе. Хаотического деторождения на мостовой Южного Лондона было не избежать; оно вписано в будущее. Возвращение домой на Восточную улицу без происшествий – нет такого куплета в уже высеченной легенде. А вот взлететь на ближайшую отвесную стену, когда покажется детская головка, бросив при этом кричащую Луизу в центре собравшегося сгустка зевак, с другой стороны, – один из многих памятных моментов саги, который непременно случился бы. Снежок так же не мог помешать тому, что полезет по невидимой лестнице из трещин и уступов на синюю черепичную крышу, как не мог помешать восходу солнца на востоке завтрашним утром.

Теперь он торчал на коньке с двойной каминной трубой за спиной, как изваянный Атлас, удерживая на плечах огромный стеклянный шар ясного и молочного неба. Протертая до блеска черная куртка даже на мартовском ветру висела неподвижно под тяжестью хрустальных дверных ручек, которые он забрал этим утром для ремонтной работы на следующий вторник. На улице под ним, вокруг распластавшейся и завывающей жены, скучились в нервный, суматошный кружок прохожие в темных одеждах, перебегая внезапными и беспорядочными порывами, как комнатные мухи. Она раскинулась на холодной мостовой, закинув пунцовое лицо, со злостью и изумлением уставившись в глаза мужа, глядевшего на нее с высоты трех этажей равнодушно, как орел в гнезде.

Хоть черты лица Луизы и умалились расстоянием до обрывка розового конфетти, Снежку казалось, что он все равно мог прочитать на нем столкновение разнообразных чувств, когда поверх одного горячего всплеска эмоций быстро рисовался следующий. Непонимание, гнев, бессилие, ненависть, неверие, а под ними всеми – любовь, дрожавшая на грани ужаса. Она никогда его не оставит, несмотря на все пагубные капризы, яростные припадки, неисповедимые выходки и других женщин, которые, как он знал, ждут его в будущем. И он знал, что еще много, много раз напугает ее, ошеломит и ранит ее чувства в грядущие десятилетия, хотя сам этого не желал. Просто так все будет, и им ничего не изменить – ни Луизе, ни Снежку, никому. Луиза не понимала толком, что такое ее муж, – да и сам он не понимал, – но все же повидала достаточно, чтобы осознать: чем бы он ни был, в первую голову он феномен, который нечасто встречается в обычном человеческом порядке, и что другого такого она не увидит никогда в жизни. Она вышла замуж за геральдического зверя, химеру из неузнаваемой мифологии, существо без пределов, что может взбегать на стены, рисовать и писать, считаться одним из лучших мастеров своего ремесла. Порою из-за чудовищности Снежка она не могла даже посмотреть на него, но развеять чары тоже было не в ее силах, а потому она никогда не отворачивалась от Верналла.

Джон Верналл поднял голову – молочные локоны, подарившие ему прозвище, развевались на ветрах третьего этажа, – и всмотрелся бледно-серыми глазами в Ламбет, в Лондон. Однажды папа Снежка объяснил ему и его младшей сестре Турсе, как, меняя высоту, свой уровень на вертикальной оси якобы трехмерного бытия, можно краем глаза поймать ускользающее четвертое измерение, четвертую ось, то есть время. Или – по крайней мере, как вывел Снежок из бедламских лекций отца, – то, что люди считают временем, понимая мир как нечто скоротечное и хрупкое, что с каждым мгновением уходит в ничто и воссоздается из ничего заново, словно все его содержание исчезает в прошлом, невидимом с нового угла и потому как будто отсутствующем вовсе. Для большинства, осознал тогда Снежок, предыдущий час уходит навсегда, а следующий еще не существует. Они заключены в тонкой движущейся плоскости Настоящего: пленочной мембране, что в любой момент может роковым образом распасться, растянувшись между двумя страшными безднами. Этот взгляд на жизнь и бытие как на бренные, хлипкие вещицы, которым скоро приходит конец, ни в коем случае не совпадал с взглядом Снежка Верналла, особенно с такой великолепной точки обзора, как его нынешняя – с грязными рождением внизу и лишь рифами несущихся облаков наверху.

Его вознесение пропорционально уменьшило и урезало ландшафт, придавив здания так, что если бы он мог каким-нибудь образом взобраться еще выше, то все дома, церкви и гостиницы совсем сжались бы лишь в двух измерениях, расплющились в виде уличной карты или плана, дымящейся мозаики, где дороги и переулки – мощеные серебряные линии между черными от сажи керамическими осколками на мильтоновской картине. С конька крыши, куда он взгромоздился, где встал носками внутрь, чтобы не соскользнуть с мокрой плитки, текучая Темза была неподвижна – железный стежок между пыльными стратами города. Он видел отсюда реку, а не просто стремительную воду в потрясающих объемах. Он видел историю артерии, записанную в ее русле, ее змеящемся пути наименьшего сопротивления через долину, образованную в результате огромного сдвига мела где-то на юге позади Снежка, когда в нескольких сотнях футов и нескольких миллионах лет от него бились белыми гребнями белые эскарпы. Выступ Ватерлоо, к северу от него, – просто место, где скала и грязь замерли и затвердели, утоптанные мамонтами до пастбища, на котором в итоге распустились тысячи дымоходов – кольчатых червей с дегтем в глотке, сгрудившихся у теплых миазмов железнодорожного вокзала. Снежок видел отпечаток пальца гигантской математической силы, видел несметные поколения, пойманные в магнитные паттерны ее петель и витков.

На дальней стороне развязанного шнурка реки устроилась горелая метрополия, здания которой этаж за этажом росли в особом времени – долговечный континуум архитектуры, в корне отличный от подчиненной часам суеты человечества на земле. В лондонских шпилях и мостах разных стилей и возраста слышатся прерванные беседы с покойниками – с триновантами, римлянами, англосаксами, норманнами, их забытые и неясные цели рассказаны в камне. В прославленных достопримечательностях Снежок слышал одинокие самовлюбленные монологи королей и королев, пронизанные тревогами по поводу своей значимости; жизни, растраченной в погоне за славой; оптической иллюзии временного мира, который они населяли. Улицы и монументы под ним служили баррикадами от забвения, ажурными редутами против наступления будущего, где не существует ни великих построек, ни воспоминаний о тех, кто их заложил.

Он смеялся, хотя и не вслух. И куда же, они думали, все денется, включая их самих? Снежку в этот момент жизни было только двадцать шесть, и он не сомневался, что найдутся те, кто скажет, что он еще и не видал ничего, но все равно знал, что жизнь – зрелищное сооружение намного надежнее, чем верит большинство, и что сгинуть из бытия куда сложнее, чем можно предположить. Люди всегда расставляли свои приоритеты, не задумываясь об общей истории, общей картине. Кенотафы вовсе не так важны, как солнечные дни, потраченные на их создание. Красоту, знал Снежок, следует творить ради нее самой, а не превращать в изысканные надгробия, гласящие лишь, что здесь был тот-то. Ведь никто никуда не денется.

Над буксирными маршрутами реки человек-птица с твердым взором улыбнулся при виде своих чудесных владений, пока вопли Луизы внизу периодически перемежались задыхающимися криками: «Снежок Верналл, ты скотина, ебаная скотина!» Он взирал на Вестминстер, Викторию и Найтсбридж, на взрыв рябящей репейной зелени Гайд-парка, демонстрирующего еще один аспект разворачивающегося времени, воплощенный в виде деревьев. Тополя и платаны почти не двигались в отношении к трем самым очевидным осям мира, но запись прогресса в отношении скрытой четвертой застыла в их облике. Высота и толщина стволов измерялись не в дюймах, но в годах. Мшистые разветвления – утвердившиеся воплощения колебаний перед выбором, сучья – не более чем продолжительные причуды, а глубоко под толстой корой, знал Снежок, таились наконечники стрел и мушкетных пуль, простреливших кору и прошлое, застрявших в ранних периодах, ранних кольцах, навеки погребенные в древесном волокне вечности, как и все на свете.

Если верить мистеру Дарвину, то люди спустились именно из безвременной пестроты лесного полога, и именно лесные корни выпивали досуха человеческие тела после их смерти, возвращая жизненные соли в доисторические кроны, поднимая в золотых клетках лифтов, сделанных из смолы. Парки, эдемские лоскуты темно-оливкового цвета среди твидовых зубов жилых рядов, были форпостами изумрудной эпохи, лужицами дикой природы, оставшимися после отступившего океана, который однажды вспенится у городского пляжа, заглушит его трамваи и шарманки набегающим шуршанием. Снежок раздул ноздри, пытаясь уловить в фабричной вони настоящего запах будущего, которое наступит через полмиллиона лет. Когда население Лондона исчезнет, изничтоженное каким-нибудь еще не родившимся Наполеоном, самым долговечным завоевателем города быстро окажется буддлея, так казалось Снежку. Из шепчущих мраморных берегов и расползшихся помоек взорвутся белыми рассыпчатыми языками цветов благоуханные кусты – там, где Юлий Агрикола поднял всего горстку трепещущих штандартов, а королева Боудикка – лишь огненную бурю.

Густая бордельная сладость приманит бабочек в акварельных вихрях, попугаев, сбежавших из зоопарков для охоты на бабочек, и ягуаров, сбежавших для охоты на попугаев. Диковины и великолепные чудовища Кью-Гарденс вырвутся на свободу и наводнят повергнутый град до самых горизонтов, расколотые бульвары украсятся эвкалиптовыми колоннами, а дворцы падут пред исполинскими папоротниками. Мир кончится так же, как начался, – блаженным вертоградом, и если среди гудящих ульев и жимолости еще проглянут родовые гербы, бюсты светочей или надгробные названия заведений, то с них сотрется всякое значение. Значение – пламя свечи на предметах, и оно мечется и меняется на ветрах обстоятельств каждого мгновения, всегда разное. Смысл – феномен мира Сейчас, и его не сохранить внутри урны или монолита. Смысл – ураган, сделанный из настоящего, нескончаемый вихрь клокочущих перемен, и Снежок Верналл, который стоит и взирает на грань города через гранитные поля времен на дальние рваные рубежи календаря – это громоотвод, искрящийся и торжествующий, в опасном и горящем оке циклона.

В пятидесяти футах внизу разносился поток чередующихся испуганных завываний и негодующих тирад Луизы – обыденная, но внушающая трепет человеческая музыка, где глубокие духовые ноты мучений становились все настойчивее и чаще, преобладая в аранжировке, заглушая пикколо оскорблений, чертыханий и божбы. Опустив взгляд, Снежок заметил, что вокруг жены собрался импровизированный ансамбль, и теперь аккомпанемент мягких и сочувствующих струнных, рокочущих ударных неодобрения в адрес мужа, взгромоздившегося на крышу над ними, поочередно холил и хаял членов четы. Причем никто из них не мог помочь страдающей женщине в родах больше самого Снежка, даже если бы он стоял на мостовой, подле нее. Толкущиеся прохожие были нестройным оркестром в постоянной настройке, его укоризненный ропот и плачущие ласки мучительно стремились к какой-то гармонии, хрипящий разлад плыл по Парадайс-стрит на Юнион-стрит, чтобы слиться с цимбалами Ламбета – их звоном на заднем фоне, с веками тот постепенно нарастал, словно стремясь к торжественному апофеозу: к нему слагали неувядающую прелюдию цокот копыт, песни пьянчуг и переливы причитаний попрошаек.

Словно торопливый работник сцены, свежий ветер поднимал раскрашенные занавесы облаков, и по углу наклона внезапно пролившегося света Снежок рассудил, что сейчас все еще утро, солнце высоко над головой и взбирается с крепнущей уверенностью по последним голубым ступеням к полудню. Своим праздным вниманием впередсмотрящего Верналл блуждал от публичных родовых потуг к кишечному завороту окружающих улочек, где туда-сюда ходили собаки и люди, закутанные в коконы собственного опыта, – нити событий на ткацком станке района, что либо расплетаются из одного узла потенциальных обстоятельств, либо нечаянно спутываются в следующий. На другой стороне Ламбетской дороги, едва видимой из-за низких крыш зданий справа, с Геркулес-роуд показалась красивая беременная женщина в приличной одежде, чтобы перейти улицу между ползучими подводами и вихляющими велосипедами. Чуть ближе к нему расстреливали друг друга из пистолетов с пистонами мальчишки лет двенадцати, в ходе перестрелки неторопливо пробираясь под столбами дыма по грязному шву проулка, ведущего от Ньюпорт-стрит, а потом задворками под флагами из подгузников. Глаза Снежка сузились, и он кивнул. Часовой механизм момента исправен.

Судя по свету и поднимающемуся вою Луизы, ему оставалось еще минут тридцать безделья на крыше, так что его чувства возобновили просветленный анализ города. Лондон вращался вокруг, как ярмарочная карусель, работником которой был сам Снежок, замерший в центре в равновесии средь нарисованных молний и комет. Обернувшись к северо-востоку, он посмотрел над Ламбетом, Саутуарком и рекой на собор Святого Павла – лысый белый купол задремавшего профессора теологии, забывшего о своих непослушных подопечных, что грешат направо-налево, пока он клюет носом. Именно на реставрации купольных фресок безумие выбелило отца Снежка, Эрнеста Верналла, уже почти два десятка лет назад.

Снежок и его сестра Турса ходили навещать отца в Вифлеемскую лечебницу, но редко. Снежку не нравилось называть ее Бедламом. Иногда они брали с собой других детей Эрнеста – Апеллину и юного Поса, но, поскольку отца забрали, когда они еще были маленькими, те не успели узнать его близко. Не то чтобы хоть кто-то, даже их мать Энн, знал Эрна Верналла от корки до корки, но Джон с Турсой все же были с ним в чем-то близки, особенно после того, как он сошел с ума. С маленьким Посланником и Апеллиной у отца такой связи никогда не было, их только пугали визиты к незнакомцу в дурдоме. Когда они подросли и осмелели, то иногда сопровождали Снежка и Турсу, пусть исключительно из чувства долга. Снежок не пенял на брата и младшую сестру. Лечебница был воплощением ужаса – полна мочи, говна, криков и хохота; людей, обезображенных на ужине ложкой своим же соседом. Если бы его с Турсой не захватывали бредовые лекции, припасенные отцом исключительно для них, они бы и близко к дурдому не подошли.

Папа говорил с ними о религии и геометрии, об акустике и истинной форме вселенной, о множестве всего, что узнал, утром 1865 года ретушируя во время бури фрески собора Святого Павла. Он, как умел, объяснил, что случилось с ним в тот день, наказав, чтобы ни мать, ни одна живая душа не узнали о святом видении Эрна Верналла, стоившем ему разума и огненных бронзовых волос. Он рассказывал, что остался один на огромной высоте, смешивал темперу и готовился приступить к работе, когда заметил, что в стене англ. Так он и говорил, и дети в конце концов пришли к пониманию, что у этого оборота по меньшей мере пара значений – очередной пример словесных игр и изобретенных выражений, которыми Эрнест обогатил свою речь со времен нервного срыва. Во-первых, angle – «англ» – означало «угол», то есть Эрнест каким-то образом обнаружил новый угол внутри стены, а не между ее поверхностями. Второе, более расплывчатое толкование термина касалось исключительно Англии и ее древнего прошлого, когда стране дали название англы – племя, завоевавшее остров после ухода римлян. Это второе значение по ассоциации напоминало о фразе Папы Григория, прореченной во время посещения английских пленников в Риме – «Non Angli, sed Angeli» [46 - Полная цитата – Non angli, sed angeli, si christiani, то есть «Не англы, но ангелы, если христиане» (лат.)],– каламбуру, который постепенно натолкнула старших детей Эрна на осознание, кого отец повстречал в верхних пределах собора Святого Павла в тот поворотный день.

От сумасшедшего рассказа отца, от одного воспоминания о нем над Ламбет-уок и несчастной плачущей Луизой стоял запах холодного церковного камня, порошковой краски, опаленного молнией оперения и огней святого Эльма. Что-то чудесное проскользнуло и проползло по внутренности купола, рассказывал Эрнест своим отпрыскам в кишечнике пресловутой ламбетской лечебницы. Оно заговорило с их папой фразами изумительнее, чем даже сам невероятный лик, который их рек, и голос создания бесконечно отражался эхом в каком-то пространстве или на каком-то расстоянии – их отец оказался попросту не в силах его описать. Эта подробность, думал Снежок, более всего впечатлила Турсу – воображение девочки с музыкальными наклонностями мгновенно ухватилось за идею резонанса и эхо в дополнительном измерении, с новыми высотами и невообразимыми глубинами. А Джона Верналла, рыжие волосы которого уже в десять лет стали белыми, больше заинтри. говала новая концепция математики Эрнеста, с ее чудесными и пугающими следствиями.

Ниже на улице шайка мальчишек уже вывалилась из переулка кипучей, кричащей кучей на Ламбет-уок. Привлеченные бурно бездеятельной толпой вокруг Луизы, они подобрались поближе, пялиться и скалиться с краю, очевидно, отчаянно желая увидеть щелку, не обращая внимания на кроваво-серый мяч из плоти, что грозил ее разорвать. Двенадцатилетки возбужденно присвистывали и искали место обзора получше, паясничали и юлили туда-сюда за взрослыми зеваками, которые старательно притворялись, что не слышат невежественных и вульгарных прибауток.

– Ё, зырь на дырку! Будто Джек Потрошитель еще одну покромсал.

– Ё, и впрямь! Прямо в манду! Свезло ему попасть!

– Ах вы грязная никчемная шантрапа. И куда только ваши родители смотрят? Им что, понравится, что вы бранитесь, как шлюхины дети, возле женщины, которой так больно, как вам в жизни не будет? А ну отвечайте!

Последние слова грозным граненым голосом донеслись от кстати явившейся женщины на сносях, виденной Снежком на Геркулес-роуд, когда она переходила Ламбетскую дорогу и дворами выбралась на Ламбет-уок всего в паре шагов от группки рисковых и раскованных юнцов. Поразительно красивая, с узлом черных волос и темным сверкающим взглядом – все в ней, от дорогой одежды до осанки и произношения, выдавало женщину театральной профессии, с той приковывающей взгляд манерой, благодаря которой в зале стоит почтительная тишина. Неловко обернувшись к ней, воззрившись огорошенными и удивленными глазами, мальчишки обескуражились, поглядывали друг на друга искоса, словно, не раскрывая рта, пытались понять, какую бандитскую тактику применить в такой неожиданной ситуации. Их глаза-рыбки сновали вокруг покусанных краев момента, так и не найдя решения. С высокой позиции Снежку казалось, что это могут быть Пацаны из Элефанта и Касла, которые ватагой не боялись угостить кулаком или ножом даже констебля или матроса.

Однако эта крошечная и потому еще более зримо беременная женщина представляла для охаверников такой вызов, которому они оказались неспособны что-либо противопоставить – по крайней мере, без необратимой потери лица. Они отвернулись, открестились от собственных принципов и присутствия на Ламбет-уок, начали молча рассеиваться по боковым улочкам – отдельные пряди проясняющегося тумана. Спасительница Луизы – какая-то актриса или участница варьете – наблюдала за их ретировкой с невозмутимым удовлетворением, наклонив голову к плечу и сложив щуплые ручки на непреодолимой оборонительной баррикаде раздутого живота, выступавшего перед ней, как перевернутый турнюр. Убедившись, что юные бесчинники не вернутся, она перевела внимание к редкому собранию зрителей вокруг уличных родов, которые наблюдали за произошедшим в пристыженной и бессильной тишине.

– А вы, люди добрые, что же вы столпились кругом несчастной девочки, если никто не может ей помочь? Хоть кто-нибудь стучался в двери, просил одеяла и кипятку? Ну-ка, пустите меня.

Сконфуженные, люди расступились и позволили ей приблизиться к Луизе, которая хватала ртом воздух, развалившись промеж окурков и сора. Один из укоренных ротозеев решил последовать совету новоприбывшей и попросить горячей воды, полотенец и прочей родовой атрибутики на одном из порогов вдоль улицы, пока сама она присела у Луизы, насколько ей позволяло неповоротливое положение. Поморщившись от неудобства, она пригладила лакированные по ?том пряди жидких волос на лбу охающей женщины, заговорив с ней.

– Будем надеяться, я твоему примеру не последую, не то пойдет потеха. Ну, как тебя звать, дорогуша, и как с тобой встретилась такая досада?

Пыхтя, жена Снежка отвечала, что она Луиза Верналл и пыталась вернуться домой на Лоллард-стрит, когда начались роды. Избавительница два-три раза коротко кивнула, на ее точеном личике отразились размышления.

– А где же твой супруг?

Так как вопрос совпал со следующей схваткой, бедная Луиза не могла ответить иначе, кроме как поднять мокрую дрожащую руку, указуя обвинительным перстом в небеса. Сперва истолковав жест как знак, что Луиза – вдова, а ее муж на небесах, добрая самаритянка в тягости не сразу смекнула поднять темные глаза с длинными ресницами в направлении, обозначенном стонущей девушкой. Оседлав конек крыши над мизансценой, как истукан, не считая пурги волос, хотя даже пиджак на удивление висел неподвижно на крепком ветру, Джон Верналл – если судить по выражению его лица, когда он ответил на изумленный взгляд женщины безбоязненно и без всякого любопытства, – мог показаться беленым флюгером. Она смотрела всего несколько мгновений, прежде чем сдаться и продолжить разговор с его молодой женой в беде, бьющейся и трепыхающейся, как рыба без воды, на камнях мостовой возле устроившейся рядом будущей повитухи.

– Ясно. Он сумасшедший?

Вопрос прозвучал прямо, без осуждения. Жена Снежка, отдыхая в слишком короткой долине между волнами боли, отчаянно кивала и согласно бормотала:

– Да, мэм. Боюсь, очень даже.

Женщина хмыкнула:

– Бедолага. Что ж, от этого не заречешься. И все же покуда предлагаю забыть о нем и думать о тебе. Давай-ка поглядим, как у нас дела.

С этими словами она сползла на колени, чтобы с бо?льшим удобством выручить сестру по материнству в нужде. К этому времени мужчина, обходивший соседей в поисках одеял и кипятка, вернулся с дымящимся эмалевым тазом в обеих руках, накинув полотенца на руку, словно официант в дорогом отеле. Несмотря на нарастающую частоту криков несчастной Луизы, все как будто шло своим чередом, хотя, конечно, иначе и быть не могло. Как и знал Джон, все происходит вовремя. Или во времени. Улыбаясь собственной двусмысленности – несомненно, перенятой у отца, – Снежок запрокинул голову и вновь осмотрел небо. Протертую простыню облаков наспех сдернули и стянули с середины оголенного солнца, которое, судя по хилым и поджавшимся теням на земле, находилось ровно в зените. Оставалось еще добрых двадцать минут, прежде чем родится его дочь. Они назовут ее Мэй, в честь матери Луизы.

Он был полюсом Ламбета в снежной шапке, а боро стлался у его ног. К северу, за дымоходами, лежал чумазый Ватерлоо. Слева от Снежка и к югу, подумал он, стоит церковь Марии, или Святой Марии в Ламбете, как ее следует называть полностью, где похоронены капитан Уильям Блай и знатоки флоры Традесканты, тогда как на западе перед ним был Ламбетский дворец. Недалеко к востоку – для него, разумеется, всегда чересчур близко, – находился Бедлам.

Он не видел его уже семь лет, с тех пор, как был юнцом девятнадцати лет, старше Турсы на два года, когда Эрн наконец скончался. Из лечебницы пришло извещение, по получении которого они с сестрой отправились в короткое путешествие, чтобы повидаться с родителем перед погребением. Путь, занимавший не больше десяти минут пешком, с каждым проходящим годом становился словно длиннее и тяжелее и сокращался от ежемесячного до ежегодного ритуала, обычно под Рождество, которое для Снежка с тех пор казалось страшным праздником.

В тот сырой июльский день 1882 года Снежок и его сестра впервые увидели мертвого человека – это случилось за несколько лет до того, как мама отца, их бабушка, тоже опочила. Двух необычно притихших подростков с сухими глазами отвели в сарай на задах, там складывали трупы, – холодное и пасмурное место, где алебастровое тело Эрни Верналла казалось чуть ли не единственным источником света. С обращенным горе ? лицом, на бледном мраморе, как у торговца рыбой, с все еще открытыми глазами папа Джона и Турсы хранил выражение армейского новобранца, вставшего по стойке смирно на каком-то последнем парадном плацу: аккуратно нейтральный, целиком сосредоточенный на какой-то дали, изо всех сил стараясь не привлекать пристального внимания офицера. Его беленая кожа – теперь под опасливо пытливыми пальцами Джона твердый и холодный шпон – стала цвета его волос, цвета простыни с высеченными, ниспадающими складками, накрывавшими голое тело чуть выше пупа. Джон и Турса уже не могли определить, где кончалась белизна отца и начиналась белизна смертного одра. Смерть обточила его, пропесочила и отполировала, преобразовала в резкий и прекрасный барельеф.

Таков был конец их отца. Они оба это понимали, хотя и не так, как понимали бы другие люди, для которых «конец» лишь синоним смерти. Для Джона и Турсы, натасканных покойным Эрном Верналлом, это был не более чем геометрический термин, как если бы речь шла о концах отрезков, улиц или столов. Бок о бок они в благоговении взирали на приковывающую внимание недвижимость, зная, что впервые видят строение человеческой жизни с торца. Оно разительно отличалось от бокового вида, который люди имеют при жизни, когда их еще можно застать в протяжении и видимом движении через время вдоль незримой оси Творения. Снежок и сестра стояли, лицезрея мертвого отца, и осознавали, что заглядывают в изумительное и страшное жерло вечности. Турса начала мурлыкать – хрупкий напев ее собственной торопливой и импровизированной композиции, растущие музыкальные фразы, зависающие между неестественно долгих интервалов, в течение которых, как знал Снежок, сестра слышала каскадный раскат дробящихся эхо, спешащих заполнить пробел. Он склонил голову и сосредоточился, пока не услышал того же, что слышала она, и тогда взял теплую влажную руку Турсы, и они вдвоем стояли в шепчущей пелене и трепете покойницкой под предполагаемую музыку, одновременно величественную и бездонную.

Теперь, на скатах Ламбета, Снежок думал, что они с Турсой всегда по-разному относились к мировоззрению, внушенному отцом. Со своей стороны Снежок предпочел целиком погрузиться в шторм переживания, нырнуть в новую раздавшуюся жизнь, как в детстве без колебаний нырял в железно-зеленую стену каждой набегающей волны на желтом берегу Маргейта. Каждый его миг был ревущей золотой бесконечностью, а Снежок кружился в сердце-омуте, окрыленный и лучезарный, за пределами смерти и вовне рассудка.

Турса же, с другой стороны, как она сама призналась ему вскоре после кончины папы, видела в блистательной буре брата всепожирающую силу, которая значила лишь разрушение ее более хрупкой личности. Она предпочла забыть о самых широких следствиях дурдомных уроков Эрна Верналла и сконцентрировать все внимание на одной узкой теме – прикладном применении новой геометрической концепции отца в звуке и его передаче. Она наловчилась слушать один-единственный голос в хоре, нежели рисковать тем, что ее засосет фуга, поглотившая Снежка. Она изо всех сил держалась за себя, крепко цепляясь за якорь клавишного аккордеона – расцарапанного ветерана, зверя буро-коричневого окраса, которого Турса таскала с собой повсюду. В настоящий момент и она, и ее какофонический инструмент квартировали у родственников на улице Форта в Нортгемптоне, пока ее старший брат маятником проделывал путь между родиной и Ламбетом, проходя по шесть десятков миль туда и обратно.

Под ногами женщина со сценическим акцентом просила Луизу тужиться сильнее. Жена Снежка – ее толстые конечности и широкое лицо блестели от испарины, – только выла.

– А я, блядь, будто не тужусь, сдалось мне твое сраное «тужься»! О нет, простите. Прошу, простите. Я не хотела. Я не хотела.

Снежок души не чаял в Луизе, любил всеми фибрами души, каждой странной и искривленной мыслью, что полоскали праздничными вымпелами на ветру в ледовласой главе Снежка. Он любил ее за доброту, любил за крепко сбитое сложение, разом невзрачное и приятное глазу, как свежеиспеченный хлеб. Благодаря массе ее личности жена неизбежно была человеком приземленным, земным, укорененным в материальном мире улиц, счетов и деторождений, тела и биологии. Ей было плевать на шпили, небо или шаткость, она предпочитала очаг, стены и потолок высотам мужа – одержимость верхолазанием он унаследовал от покойного отца. Она покорялась гравитации – которую, как знал Снежок, он будет стараться превозмочь весь остаток своего необычного существования, – и тем самым становилась противовесом Снежка, спасительной привязью, не дававшей унестись в небеса, как потерянному воздушному змею.

Взамен Луиза могла наслаждаться более отдаленными и в каком-то смысле безопасными ощущениями хозяина змея, глядеть с упавшим или воспарившим сердцем, как он справляется с каждым свежим порывом, вздрагивать и сочувственно прищуриваться в воображаемом ветре и свете, вчуже. Он знал, что через пятьдесят лет, после его смерти, она не будет переступать порог дома, отвергая небосвод, куда давно унесет ее разноцветного бумажного дракона, оставив за собой только воспоминания о ветре, что так упорно тянул за нитку, о стихийной силе, что наконец победила и вырвала Снежка Верналла из ее пальцев, хватающих пустой воздух.

Все это, конечно, было в сейчас-потом, а внизу, в сейчас-сейчас, он слышал за криками Луизы и приглушенным ворчанием зрителей глухой штормовой рокот грядущей жизни дочери, приближающейся к земной остановке. Снежок задумался о кресте перешептываний и перетолков, что предстоит понести ребенку, пересудах о безумии в семье, точно сошедшем со страниц готического романа. Сперва ее прадедушку Джона, в честь которого назвали Снежка, а затем беднягу Эрна – дедушку, которого она никогда не узнает, – заперли в Бедламе. Снежок знал, что его не постигнет этот удел, но это не преуменьшит ни репутацию безумца, ни тяжелое наследие, что придется взвалить на себя рождающейся дочери. Опустив взгляд на квадрат мостовой, где вскоре появится ребенок, его и Луизы, он вспомнил жуткое чудо, заговорившее с отцом в соборе Святого Павла много лет назад; слова, которые, если верить Эрну Верналлу, положили начало сему необычайному разговору. Снежок рассеянно улыбался, но все же чувствовал, как покалывают глаза горячие слезы, когда тихо повторял про себя эту фразу, наблюдая за бурной деятельностью на Ламбет-уок под ногами.

– Тебе придется очень тяжело.

Он имел в виду ребенка, жену, себя, имел в виду всех, кто когда-либо выбирался из утробы в место, где было ярче, холоднее, грязнее и не так уютно. Это, ЭТО, это место, это завихрение в супе истории – это будет для них очень тяжело. Это понятно и без снизошедшего с небес ангела. Всем придется очень тяжело, потому что они жили в подвижном мире смерти, утрат и бренности, мире постоянных видимых перемен, бурлящем пулеметами, моторными экипажами, о которых он слышал, размазанными картинами, развратными книжонками, новинками – всегда всякой всячиной. Очень тяжело придется Снежку, потому что он жил в мире, где все было навсегда, не кончалось, не менялось. Как объяснил его покойный отец, Снежок жил в мире как он есть. Как следствие он стал, вопреки своим всевозможным общепризнанным умениям, чокнутым и безработным. Стал человеком, который торчит на крышах со стеклянными дверными ручками в карманах.

Но, взвесив все это, Снежок чувствовал себя благословленным, а не про ?клятым. Нет смысла чувствовать себя иначе – в мире, где каждое мгновение, каждое ощущение тянется вечно. Лучше жить в бесконечном благословении, чем в бессмертном проклятии, и, в конце концов, именно от выбора взгляда на мир зависит, как проляжет узкая грань между адом и раем. Хотя его состояние – отчасти унаследованное, отчасти приобретенное – имело в материальном плане немало недостатков, их значительно перевешивали почти невообразимые достоинства. Он жил без страха, был способен покорять отвесные стены, не боясь покалечиться или умереть, – так как знал, что погибнуть ему уготовано не от падения. Смерть найдет его в длинной анфиладе комнат, словно купе в поезде, а рот Снежка будет забит цветами. Он еще не знал, почему так, – только что так будет. До тех пор он мог рисковать, ничтоже сумняшеся. Как хотел, так и делал.

Свобода была одновременно тем свойством его состояния, которое Снежок ценил превыше всего, и величайшим противоречием. Он волен вытворять самые вопиющие безрассудства только потому, что все поступки уже расписаны в так называемом будущем, и потому что он был вынужден их вытворять. Если взглянуть объективно, он понимал, что истинный предел его свободы – свобода от иллюзий о свободе воли. Он не был отягощен уютным миражом, в который веруют остальные, заблуждением, позволявшим им гулять, бить жен или завязывать шнурки, когда заблагорассудится, будто у них есть выбор. Будто они и их жизни – не самый мелкий и абстрактный мазок кисточкой, не крапинка пуантилиста, зафиксированная и неподвижная в лаке времени, навечно застывшая на неизмеримом холсте, – часть замысла слишком обширного, чтобы его могли охватить мыслью или хотя бы взглядом его же составные части. Ужас и величие ситуации Джона Верналла – ужас и величие пигментного пятна, вдруг осознавшего свое место в углу шедевра: точки, которая понимает, что навечно останется на своем месте на раскрашенной поверхности, что она никуда не денется, и все же восклицает: «Как страшно и как славно!» Он знал себя, знал, что он такое, и знал, что несколько превозносит его над собратьями-закорючками на картине, которые не так чувствовали свое истинное несчастье, его грандиозность и множество дарованных им возможностей.

Он владел волшебством, не считая бесстрашия, поднимавшего его над кровельными холмами горизонта. Он без труда мог преодолеть невыносимо долгий путь или любое другое испытание на истощение, применяя техники, усвоенные от отца. Эрнест объяснял ему и Турсе, что наше ощущение пространства можно складывать так же легко, как мы складываем карту, чтобы совместить на ней две точки – скажем, Боро Нортгемптона и улицы Ламбета. Эти два места на самом деле необычайно легко свести друг к другу благодаря неисчислимому множеству людей, уже проделавших этот путь и тем самым превративших складку в разболтанный и побелевший сгиб. Снежок прибегал к нему всякий раз, когда приходилось странствовать между Турсой в Боро и своей мамой с маленькими Посланником и Аппелиной в Ламбете. Нужно всего-то начать путь и затем, как научал папа, вознестись к другому мышлению, что двигалось, как события во сне, вне реалий минут, часов и дней. Время легко ложилось в эту старую знакомую морщину, и глазом не успеешь моргнуть, как уже прибываешь к назначению, с гудящими ногами, но без устали, без воспоминаний о скуке – да и вообще без всяких воспоминаний. Эрнест преподавал детям, что в путешествии сознание проще сдвигать по оси протяженности, нежели чем расстояния, хотя башмаки ты сносишь одинаково скоро что так, что эдак.

На этом не исчерпывались изученные способности Снежка. Он знал будущее – туманно, не как пророк, но скорее узнавал его, когда видел, знал, чем кончится дело, только с ним сталкиваясь: так бывает со сценами в книге, которую пускаешься читать, позабыв, что она уже прочтена каким-то давнишним летом, и ощущаешь мучительное предвосхищение того, что ожидает на следующей странице.

Еще он видел призраков. Видел обычных – духов прошлых зданий и событий, врезанных в невидимую временную ось, фантомные постройки и сценарии, которые другие люди принимают за воспоминания. Видел он и более редких, но и более известных привидений – неупокоенных мертвых: терзаемые души, что не желали повторять свои мучительные жизни, но не были готовы или склонны переходить в следующее состояние. Иногда он улавливал их краем глаза – дымные фигуры, бесконечно кружащие по своим старым районам в поисках призрачных бесед, призрачной случки, в поисках призрачной еды. Всего год назад он видел тень мистера Дадда, художника, рисовавшего фейри, который обезумел и убил собственного отца. Сам Дадд умер в начале 1886 года в Бродмурской больнице – заведении для душевнобольных преступников. В том случае Снежок видел, как фантомная форма художника стояла почти в раскаянии у ворот Бедлама, где Дадд когда-то находился в заточении. Снежок следил за слабым периферийным пятном, когда оно сорвало что-то равно неразборчивое с воротного столба лечебницы из обшарпанного камня и, похоже, съело. Мертвый художник, судя по расплывчатому намеку в позе и поведении, казался не столь одержимым или маниакальным, как при жизни, а, напротив, трезвомыслящим и преисполненным глубокого сожаления. Скорбное видение задержалось на несколько секунд, угрюмо жуя таинственную находку и глядя на мрачное строение, затем растаяло в сырой бесцветной кладке стены.

Художник Уильям Блейк, что жил выше по Геркулес-роуд около века назад, тоже знался и беседовал с существами из другого мира – с умершими, с ангелами, демонами, поэтом Мильтоном, который входил в Блейка течением через пятку левой ноги. Упоминания о четырехмерном и вечном городе ламбетского визионера порою казались столь близки мировоззрению Снежка – вплоть до точного количества измерений, – что иногда он задавался вопросом, не могло ли поощрять такие мысли какое-то свойство самого Ламбета. Возможно, часто размышлял он, из-за какого-то нюанса формы или положения района – если рассматривать его в четырех планах, а не трех, – округа становилась особенно благоприятной для конкретного настроя, для уникальной точки зрения, – хотя и понимал, что в его случае превалирующим влиянием было наследство. Он был Верналлом, а его отец Эрн приложил все усилия, чтобы Снежок с сестрой точно знали, что это влечет.

«Nomen est omen», – так объяснял их папа, неграмотный, но каким-то образом цитирующий выражения на латыни. Это же был довод – если его можно так назвать – в пользу наименования младших детей Посланником и Апеллиной: одно прозвание намекало на ангела-вестника, а другое – на нашу павшую мать Еву. Nomen est omen. Имя есть знак. Эрн учил Джона и Турсу, что «наверху» есть место, где то, что внизу нам кажется только именем, во многих случаях может предстать должностью. Верналлы, как определил термин их отец, ведают гранями и углами, краями и канавами. Невысокий пост в небесной иерархии, но он незаменим и обладал своим сверхъявственным авторитетом. В понимании Снежка, по странным лингвистическим законам высшего измерения, о котором рассказывал Эрнест, «Верналл» было словом с коннотациями, близкими к слову «verger»: как в старом смысле – то есть человек, который следит за межами, так и в смысле духовной традиции – «жезлоносец», обладатель символа власти. Но «наверху» язык, если верить Эрну Верналлу, был формой словно бы взорвавшейся речи, и каждая фраза расправлялась в прекрасное и мудреное кружево ассоциаций. «Жезл» – rod – был как знаком должности, так и линейкой и мерой измерений – потому-то, предположительно, название verge приняли «роды» земли вдоль участков, полоски травы, оживающие с приходом весны, в день весеннего равноденствия – vernal equinox, что опять отсылает к фамилии Верналл. Этот аспект плодородия отражается и в староанглийском, где слово «жезл» – verge или rod – было сленговым наименованием для того, что мужчины прячут в штанах; по крайней мере, так преподносил этимологию их отец, который не умел ни читать, ни писать. В целом Верналл блюдет границы и пределы, периферию мира и неухоженные окраины здравого смысла. Вот почему, настаивал Эрн, Верналлы, как правило, – бредящие безумцы без гроша в кармане.

Взглянув на появление ребенка, которому суждена участь сия, Снежок позволил своему осознанию времени кристаллизоваться вокруг четверти дюйма на оси протяженности – эта мелочь представляла нынешний момент, – и все вокруг стало двигаться еле-еле, а течение событий – едва заметно. Вот очередной талант или недуг, который унаследовали они с Турсой, – средство зачаровывать мир до замирания. «Голубиный взор» – так называл дар их папа, не объясняя, почему. Облака остановились и свернулись в синем соке неба, спрятав солнце, которое перевалило за пик и находилось чуть позади Снежка – скудное тепло лежало на плечах и затылке.

Дорога под его парапетом на Ламбет-уок стала садом скульптур, полуденные суета и беготня замерли. Мусор и пыль, подхваченные мартовским ветром, оцепенели в дерзком вознесении, зависнув в воздухе различимым пунктиром, так что незримый ток воздуха пометился трухой и стал видимым – стеклянная винтовая лестница, несущаяся над улицей. Ссущая лошадь производила бусы невесомых топазов, крошечных золоченых корон на месте, где капельки поймало в процессе удара по липким булыжникам. Прохожие, полоненные моментом на ходу, теперь выстроились, как танцоры в диковинном балете, невозможно балансируя на одной ноге с весом, переброшенным вперед в незавершенном шаге. Нетерпеливые детишки парили в дюймах над квадратами «классиков» и ждали, когда закончатся их прерванные прыжки. Шейные платки мужчин и незаколотые волосы женщин разлетелись в неожиданном порыве, но так и остались, торчали жестко, как деревянные флажки на сигнальных будках у железной дороги.

Шум тоже замедлился, хоровой голос Ламбет-уок теперь доносился ленивыми волнами, словно через что-то вязкое, стал темным смазанным басом, аудиальным болотом. Бесшовный цокот копыт превратился в бесконечно гремящие удары по наковальне через продолжительные промежутки, словно в мастерской утомленного и невоодушевленного кузнеца, тогда как быстрые трели таинственной птичьей песни теперь звучали с темпом пустой и приятной беседы стариков за домино. Крики уличных торговцев с Принсес-роуд скрипели, как двери из историй о привидениях, раскрывающиеся с мучительной неспешностью перед каким-нибудь ужасом в кандалах. Два пса, подравшихся на Юнион-стрит, пародировали фоновый рокот промышленной машинерии, их лай растянулся в урчание закопанных двигателей, в гудящие обертоны насилия – в бесконечную вибрацию мостовых, которую редко замечают, но она всегда есть. Среди всего этого наливалось контрапунктом дрожащее сопрано последнего крика бедной Луизы, перелившегося в арию. Беременная акушерка на коленях рядом с ней на замызганной улице осеклась посреди нового призыва к супруге Верналла тужиться и издавала протяжный рев минотавра, в котором Снежок узнал раздутую до треска гласную.

Жена Снежка казалась накачанной, как шарик, того гляди лопнет. Снаружи показалась почти половина головы младенца – синеватый разрыв, смазанный кровью, в распираемых половых губах Луизы, теперь невозможно разросшихся, словно болезненный круг, воротник пуловера. Тор.

В кошмарных чертогах Бедлама Эрнест Верналл придвигался к детям – последние клочки волос на голове были неухоженными и белыми, как живые изгороди на тропе овечьих гуртов. Голосом, опустившимся до драматичного шепота, одновременно заговорщицкого и поспешного, он доносил до них важность этого доселе неслыханного слова, термина, чаще применяемого в архитектуре или стереометрии. Тор, объяснял им отец, – фигура в виде резиновой шины, получаемая в результате вращения конического диска по кругу, начертанному на смежной плоскости, или же объем, который охватывается подобным пространственным движением. Торы – по крайней мере, как их определял отец, – самая главная фигура во всем космосе. Все живые существа Земли, что могли похвастаться больше чем одной клеткой, по сути своей были торами, по крайней мере с топографической точки зрения; неправильные торы, масса которых сосредоточена вокруг центральных отверстий пищеварительного тракта. Их планета на зафиксированной орбите вокруг солнца, если отбросить иллюзию течения времени, описывала тор. Как и все остальные планеты и их спутники. Сами звезды, вращаясь в спиральной воронке галактики, были торами потрясающих масштабов с диаметрами в сотню миллионов лет. Эрнест поведал, что и сверкающая вселенная во всей своей полноте обращается вокруг точки в несотворенном ничто (хотя у нас не существует средств замерить это движение относительно буквального ничего), и что если пространство и время представить однородной субстанцией, то все Божье творение можно считать тороидальным.

Вот почему, оказывается, скромный дымоход был такой всемогущей и тревожной конфигурацией. Отчасти поэтому старший сын Эрна Верналла так много времени проводил на крышах, средь вонючих труб: за ними нужен глаз да глаз.

Дымоход – с топографической точки зрения по сути своей вытянутый тор, – это материализация фигуры в ее самом ужасающем и разрушительном аспекте, это воплощение заключенной в ней великой губительной бездны, где центральное отверстие становится трубой крематория, с помощью которой можно легко избавиться от всего, что больше не отвечает требованиям; каменные или терракотовые пасти смерти зловонными миазмами отрыгивают в оскорбленные небеса покойников, сломанные кроватные рамы и вчерашние газеты. Потому почерневшие дымовые трубы служат и социальным каменным мешком, куда заталкивают нижние классы, начиная с детей. Дымоходы тлели с запахом отвратительного дыхания пустоты. Четыре трубы, вставшие в ряд за спиной Снежка на коньке, были хрупкими оболочками, окружающими пустые бездны того же небытия, из которого люди приходят и куда уходят, были кривым отражением другого тора, что зиял между бедрами Луизы и проливал жизнь, тогда как они проливали ее противоположность.

Внизу – хотя женщина, помогавшая родиться ребенку Снежка, все отдавала приказ тужиться, теперь пойманная в ветреном шорохе шипящих согласных, – уже полностью показалась головка ребенка. Жена Снежка напоминала деревянные куклы-палочки с головой и конечностями на каждом конце – переворачивай как хочешь. Всматриваясь в блистательной патоке момента в кровавую макушку полурожденного младенца, Верналл понял, что эта точка зрения обратна торцовому виду на их покойного отца, который они с сестрой наблюдали однажды в мертвецкой. Теперь жизнь – впервые на его опыте – предстала перед ним с другого конца. И если смотреть через этот конец захватывающего дух телескопа, зрелище было еще восхитительней и еще ужасней.

Он оглядел длинную инкрустированную трубку – завидный смертный век его дочери – и увидел, как ярки и прекрасны уже близкие корни кораллового древа по сравнению с заскорузлой тьмой на ее далеком противоположном конце. Он видел полдюжины распускающихся наростов – ее собственных детей, которые расцветут и разрастутся от материнского стебля где-то на четверти его длины. Все шесть самоцветных отпрыска испускали благолепное сияние – повод для материнской гордости, – но когда он увидел самый ближайший, а значит, перворожденный побег – как его несравненную красу, так и краткость, – то почувствовал комок горя в горле, обжигающую соль в глазах. Такой драгоценный – и такой маленький. Теперь Снежок заметил, что другая ветвь, предпоследняя, тоже обрубается на несколько десятилетий раньше кончины его девочки-дочки, и спросил себя, не эти ли утраты объясняют насыщенную меланхолическую расцветку, различимую на дальнем конце человеческого туннеля.

Жизнь его дочери протягивалась больше чем на восемьдесят лет в то, что одни называли «будущим», а он называл «там». Мрачный и бесцветный дальний край дочери лежал в неузнаваемой для Снежка Англии – царстве блоков, кубов и слепящего света. Она умрет в предместьях Нортгемптона, одинокая, в чудовищном доме, который казался целой улицей, сжатой в одно здание. Он видел, как она лежит ничком в ярком коридоре, с толстыми щеками, пигментными пятнами, почерневшим от прилившей крови лицом. Она попытается добраться до входной двери и свежего воздуха, но предопределенный сердечный приступ доберется до нее раньше и выбьет почву из-под ног. Его и Луизы любимая маленькая девочка. Кулек старых лохмотьев – вот на что она была похожа в том коридоре, где упала в дюймах от дверного коврика без букв; ее найдут только спустя два дня.

Он не мог этого вынести. Это слишком. Снежок предполагал, что, поддавшись безумной роскоши теорий отца, он в каком-то смысле станет полубогом, станет мудрее и сильнее, чтобы справляться с прозрениями, станет неуязвимым к атакам обыденных чувств. Оказалось, все не так. Теперь он словно вспомнил, что в тот день, когда он стоял на крыше и лицезрел родовые муки Мэй в грязи в присутствии ее же одинокой смерти, уже врезанной в будущее, Снежок воистину осознает гнет обязанностей Верналла. Устрашающий вид на жизнь в перспективном сокращении – всего лишь взгляд из-за угла, и к нему лучше привыкать. В конце концов, на деле Снежок не более одарен или проклят, чем любой другой. Разве люди не говорят, как в опасной ситуации время для них словно останавливается? Разве не рассказывают о предвидениях, удачных догадках, сверхъестественном ощущении, что какое-то событие уже происходило? Разве не правда, что все испытывают эти ощущения, но по большей части предпочитают игнорировать – возможно, предчувствуя, куда могут завести подобные мысли? Все знают туда дорогу – э-ге-гей! И конечно, все родители знают, что в рождении ребенка заключается и его смерть, но в глубине души – возможно, сами того не замечая, – принимают решение не вглядываться в этот великолепный и трагичный кладезь, куда теперь вглядывался Снежок.

Он их не винил. Если вкратце, рождение – это преступление, караемое смертной казнью, с неопределенным сроком заключения. Только естественно, что люди пытаются притупить свое осознание столь ужасного обстоятельства – если не выпивкой, то уютной, теплой и шерстяной неопределенностью. Только от таких пылающих душ, как Снежок Верналл, можно с полным основанием ожидать, что они перенесут бурю бытия без шубы, а на ее сияние будут взирать не через матовое стекло, – лишь стоя обнаженными в резком бессмертном реве всего. Он тотчас же принял непоколебимое решение, что не передаст своей дочери незамутненные знания Верналлов так, как папа передал их ему и Турсе. Почти рожденного ребенка ждала пара десятилетий счастья и безбедной красоты, прежде чем жизнь начнет навьючивать ее своим бременем. Он позволит Мэй насладиться принадлежащими ей по праву годами счастья, не омрачая их тенью предсказания неизбежного итога. Хотя в его состоянии были свои ограничения и пределы, и он не мог изменить то, что определено им обоим, он мог подарить своему первенцу хотя бы эту мелочь – благословенный бальзам неведения.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом