Джоан Дидион "Год магического мышления"

grade 4,1 - Рейтинг книги по мнению 270+ читателей Рунета

«Год магического мышления» – правдивый и горький рассказ о переживании утраты. Джоан Дидион описывает, как она прожила год после скоропостижной смерти мужа, с которым она была вместе сорок лет. Ее мучает один вопрос: могла ли она как-то повлиять на случившееся, могла ли распознать знаки, которые расставляла судьба? Или это были не знаки? Она подмечает в себе признаки магического мышления и пытается разобраться со своим сознанием, своим восприятием, своей памятью.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Corpus (АСТ)

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-121092-2

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 14.06.2023

1. Скорая помощь прибыла в 9.20 п.п. к мистеру Данну. Мистер Данн увезен в больницу в 10.05 п.п. 2. В пассажирском лифте А-Б перегорела лампочка.

Лифт А-Б – наш, тот самый, на котором врачи “скорой” поднялись в 9.20 п.п., на котором они спустились вместе с Джоном (и мной) на первый этаж, чтобы отвезти Джона в машину, в 10.05 п.п. Тот самый лифт, на котором я вернулась в нашу квартиру одна, о чем записи нет. Я обратила внимание, что парамедики пробыли в квартире сорок пять минут, я же все время рассказывала, что это длилось “пятнадцать или двадцать минут”. Если они пробыли у нас так долго, означает ли это, что Джон был еще жив? Я задала этот вопрос знакомому врачу. “Иногда они работают так долго”, – ответил он. И я не сразу поняла, что это вовсе не ответ на мой вопрос.

На свидетельстве о смерти время было указано 10.18 п.п. 30 декабря 2003 г.

Перед тем как я уехала из больницы, меня спросили, разрешу ли я провести вскрытие. Я разрешила. Позже я прочла, что больницы считают этот вопрос очень деликатным, болезненным и подчас наиболее трудным из всех рутинных шагов, сопутствующих смерти. Согласно многим исследованиям (см. например, Кац Дж. Л., Гарднер Р. “Дилемма интерна: запрос согласия на аутопсию”, Psychiatry in Medicine 3: 197–203,1972), сами врачи испытывают существенное беспокойство, обращаясь к близким умершего с таким предложением. Они знают, что вскрытие трупов необходимо для развития медицины и обучения студентов, но также знают, что эта процедура пробуждает первобытные страхи. Если тот человек, кто задал мне этот вопрос в Больнице Нью-Йорка, ощущал такого рода беспокойство, я могла бы освободить его или ее от лишних переживаний: я бы и сама настаивала на вскрытии. Я бы настаивала на вскрытии, несмотря на то что, собирая материал для книги, неоднократно присутствовала при этой процедуре и в точности знала, как это происходит: как вскрывают грудь, словно курицу потрошат в лавке мясника, стягивают кожу с лица, органы извлекают и взвешивают на весах. Мне доводилось видеть, как следователи из убойного отдела отводят глаза, чтобы не наблюдать за подробностями аутопсии. Но я хотела, чтобы ее провели. Мне требовалось знать, как, почему и когда это произошло. По правде говоря, я бы хотела находиться там, когда будут проводить вскрытие (те прежние вскрытия я наблюдала вместе с Джоном и, значит, должна была присутствовать при его вскрытии. В тот момент в голове у меня прочно зафиксировалась мысль, что он бы присутствовал, если бы вскрывали меня). Но я не думала, что сумею рационально объяснить свое желание, и потому промолчала.

Если “скорая” отъехала от нашего дома в 10.05 п.п., а смерть была официально установлена в 10.18 п.п., эти тринадцать минут в промежутке – всего лишь оформление бумаг, бюрократия, соблюдение больничного протокола: требовалось удостовериться, что все документы подготовлены, и тот человек, кто должен их подписать, находится под рукой – информировать жену, крепкий орешек.

Документ, как я потом узнала, именуется “объявление”: “объявлен мертвым в 10.18 п.п.”

Я должна была верить, что он все это время был уже мертв.

Если бы я не поверила, что он был уже мертв, я бы терзалась мыслью, что мне следовало найти способ его спасти.

И я все равно думала, что смогла бы спасти, пока не увидела протокол вскрытия – пример магического мышления, подвид: иллюзия всемогущества.

За неделю или две до своей смерти, ужиная в ресторане, Джон попросил меня записать кое-что для него в мой блокнот. Он всегда носил с собой карточки для записей, размером три на шесть дюймов, на них было напечатано его имя и их легко было засунуть во внутренний карман. За ужином ему пришла в голову мысль, которую он не хотел упустить, но, пошарив в кармане, он не обнаружил там карточек. “Запиши для меня кое-что”, – сказал он. Это для его новой книги, пояснил он, не для моей – он подчеркнул это потому, что я в ту пору собирала материал для книги, где речь тоже шла о спорте. Вот что он мне продиктовал: “Раньше тренеры выходили после матча и говорили: «Отлично сыграли». Теперь они выходят в окружении полиции, как будто у нас война и они – военные. Милитаризация спорта”. На следующий день я попыталась отдать ему эту запись, но он сказал: “Можешь использовать ее, если хочешь”.

Что это значило?

Он уже знал, что сам не напишет книгу?

Было ли у него какое-то предчувствие, тень? Почему в тот вечер он забыл прихватить с собой на ужин карточки? Разве он не говорил мне, когда я забывала свой блокнот, что от готовности ухватить мысль, когда бы она ни пришла на ум, зависит, сможешь ли ты писать? Неужели в тот вечер что-то подсказало ему, что он скоро уже так и так не сможет писать?

Как-то летом, когда мы жили в Брентвуд-Парке, у нас установился режим: в четыре часа дня мы прекращали работу и выходили к бассейну. Джон читал, стоя в воде (в то лето он несколько раз перечитывал “Выбор Софи”, желая понять, как устроена эта книга), а я возилась в саду. Это был маленький, даже миниатюрный сад, с гравиевыми дорожками, с аркой, увитой розами и клумбами, окаймленными тимьяном, пиретрумом и сантолиной. Несколькими годами ранее я уговорила Джона избавиться от газона и разбить сад. К моему удивлению (до того он не проявлял ни малейшего интереса к садоводству), то, что получилось в итоге, Джон воспринял чуть не как мистический дар. Около пяти в те летние дни мы купались, а затем, завернувшись в полотенца, шли в библиотеку смотреть “Тенко”, сериал Би-Би-Си о компании приятно предсказуемых англичанок (одна инфантильная и эгоистичная, другая словно списана с миссис Миннивер[5 - Миссис Миннивер – героиня одноименного американского фильма 1942 г., посвященного участию англичанок в обороне страны.]), попавших во время Второй мировой войны в плен к японцам в Малайе. Посмотрев очередную серию, мы шли наверх и работали еще час или два – Джон в кабинете наверху, а я на застекленной веранде напротив холла, которая стала моим кабинетом. В семь-полвосьмого мы отправлялись ужинать, чаще всего к “Мортону”. В то лето это место казалось самым подходящим. В меню всегда была кесадилья с креветками, курица с черными бобами. И всегда встречались знакомые. Внутри зал был прохладный, лакированный, темный, но снаружи пробивался сумеречный свет.

К тому времени Джон разлюбил водить машину в темноте. В том числе и по этой причине, как я позднее узнала, он хотел больше времени проводить в Нью-Йорке – в ту пору это его желание мне казалось непостижимым. Однажды тем летом он попросил меня сесть за руль после ужина у Антеи Силберт[6 - Антея Силберт (род. 1939) – художник, сценарист и продюсер.] на Камино-Пальмеро в Голливуде. Помню, как я подумала: до чего же это странно. Антея жила всего в квартале от дома на авеню Франклина, где мы жили с 1967 по 1971 год, так что проблема заключалась вовсе не в навигации по незнакомой территории. Включая зажигание, я прикинула, что по пальцам могу сосчитать случаи, когда Джон пускал меня за руль: единственный раз, который мне припомнился, – я подменяла его в долгой дороге из Лас-Вегаса в Лос-Анджелес. Он задремал на пассажирском сиденье “корвета” – в ту пору у нас был “корвет”. Потом он открыл глаза и секунду спустя сказал, очень осторожно: “Думаю, стоит немного сбавить скорость”. Я не осознавала, что слишком гоню, и тут глянула на спидометр: 120 миль в час.

Однако.

Та поездка через Мохаве была иной. Не было до того случая, чтобы Джон попросил меня сесть за руль на обратном пути после ужина в городе. Тем вечером на Камино-Пальмеро – впервые, беспрецедентно. И столь же беспрецедентной была его похвала под конец сорокаминутной поездки до Брентвуд-Парка: “Хорошо рулила”.

Он возвращался мыслью к тем дням с бассейном, садом и сериалом несколько раз в течение последнего года.

Филипп Арьес в книге “Человек перед лицом смерти” называет сущностной характеристикой смерти в средневековой литературе предостережение о скором ее наступлении – даже если речь идет о смерти внезапной или случайной. На вопрос: “Ах, добрый господин, так вы думаете, что скоро умрете?”, Гавейн отвечает: “Истинно говорю: мне не прожить и двух дней”[7 - Гавейн – персонаж эпоса Томаса Мэлори “Смерть Артура”.]. Арьес пишет: “Ни его врач, ни друзья, ни священники (последние отсутствуют и забыты) не знают об этом столько, сколько он сам. Лишь умирающий может точно сказать, сколько времени у него осталось”.

Садишься ужинать.

– Можешь использовать ее, если хочешь, – сказал Джон, когда я вручила ему запись, сделанную под его диктовку неделей или двумя ранее.

И вдруг его не стало.

Скорбь, когда приходит, оказывается не такой, какой ожидаешь. Совсем не то, что я чувствовала, когда умерли родители – отец за несколько дней до восьмидесятипятилетия, мать за месяц до девяносто одного года, оба после нескольких лет постепенного угасания. Тогда я в обоих случаях ощущала печаль, одиночество (одиночество осиротевшего, неважно в каком возрасте, ребенка), сожаление о поре, ушедшей в прошлое, и о том, что осталось невысказанным, о моей неготовности разделить или даже по-настоящему признать под конец ту боль, беспомощность и физическое унижение, которым подвергался каждый из них. Я понимала неизбежность их смерти, я ждала этих утрат (страшась, ужасаясь, предвидя) всю свою жизнь. И когда эти смерти произошли, они остались на некотором расстоянии, отодвинутые от повседневности, которая для меня продолжалась, После смерти матери я получила письмо от друга из Чикаго, бывшего католического миссионера, который точно проник в мои ощущения. Смерть одного из родителей, писал он, “вопреки нашей подготовленности и даже вопреки нашему возрасту смещает нечто глубоко внутри, запускает реакции, которые застигают нас врасплох и могут высвободить воспоминания и чувства, которые мы считали давно похороненными. В этот промежуточный период, который именуют трауром, мы словно оказываемся в субмарине, затихшей на дне океана, – мы чувствуем лишь натиск пучины, то вблизи, то в отдалении, которая обрушивает на нас воспоминания”.

Мой отец умер, мать умерла, и мне приходилось какое-то время следить, чтобы не наступить на мину, но я продолжала вставать по утрам и отправлять белье в стирку.

Я по-прежнему составляла меню пасхального обеда.

Я не забыла обновить паспорт.

Скорбь – это другое. Скорбь не ведает расстояний. Скорбь настигает волнами, пароксизмами, внезапными приступами, от которых подгибаются колени, темнеет в глазах и повседневная жизнь стирается. Практически все, кто проходил через скорбь, отмечает этот феномен “волн”. Эрик Линдеманн, руководивший психиатрическим отделением Общеклинической больницы Массачусетса в 1940-е и опрашивавший близких тех, кто погиб в 1942-м во время пожара в “Коконат гроув”[8 - В результате пожара бостонского ночного клуба в ночь на 28 ноября 1942 года погибло около 500 человек.], чрезвычайно подробно описал эти симптомы в знаменитом исследовании 1944 года: “Периодические приступы физического страдания, длящиеся от двадцати минут до одного часа, спазмы в горле, припадки удушья с учащенным дыханием, чувство пустоты в животе, потеря мышечной силы и интенсивное субъективное страдание, описываемое как напряжение или душевная боль”[9 - Линдеманн Э. “Психология эмоций”. Под ред. В. К. Вилюнаса, Ю. Б. Гиппенрейтер.].

Спазмы в горле.

Удушье, потребность вздохнуть.

Такие волны настигли меня утром 31 декабря 2003 года, через семь или восемь часов после события, когда я проснулась в квартире – одна. Не помню, чтобы в ту ночь я плакала. В тот момент, когда это произошло, я вошла в состояние шока и позволяла себе думать только о том, какие конкретные дела надо выполнить. Были конкретные вещи, которые следовало сделать, пока врачи скорой помощи хлопотали в гостиной, например, надо было достать копию медицинской выписки Джона, чтобы взять ее с собой в больницу. Погасить огонь в камине, чтобы я могла уйти из дому. И в больнице тоже от меня требовались определенные вещи. Например, стоять в очереди. Потом я должна была сосредоточиться на койке с аппаратурой, которая понадобится, чтобы перевезти Джона в филиал Пресвитерианской больницы при Колумбийском университете.

И после возвращения из больницы снова появились конкретные задачи. Я не все могла сообразить, но одно знала: первым делом, прежде чем займусь чем-то еще, я должна сообщить брату Джона Нику. Мне казалось, что звонить самому старшему брату, Дику, на Кейп-Код, поздно (он рано ложился, человек не слишком здоровый, не хотелось будить его таким известием), но Нику я должна была сказать. Я не продумала, как это сделать. Просто села на кровать, взяла телефон и набрала его номер в Коннектикуте. Он взял трубку. Я сказала ему. Положив трубку и продолжая действовать по новообретенной психосхеме “набрать номер – произнести слова” (только так я могу это описать), я снова взялась за телефон. Кинтане я позвонить не могла (она все еще была там, где мы ее оставили несколько часов назад, без сознания в реанимации “Бет Изрэил норт”), но я могла позвонить Джерри, ее свежеиспеченному мужу, и я могла позвонить своему брату Джиму, которого рассчитывала застать дома в Пиббл-Бич. Джерри предложил приехать ко мне. Я сказала, не стоит, я вполне справляюсь. Джим сказал, что прямо сейчас купит билет на самолет. Я сказала, незачем лететь, обсудим все утром. Я пыталась обдумать, что делать дальше, но тут телефон сам зазвонил. Это была литагент мой и Джона и наш друг – сколько помню, с конца шестидесятых. Тогда я не поняла, откуда она успела узнать, но она уже знала (какой-то общий друг, с кем только что поговорили Ник и затем Линн) и она звонила из такси по дороге к нашей квартире. С одной стороны, я почувствовала облегчение (Линн умеет справляться с разными проблемами, Линн сообразит, что мне следует делать), с другой стороны, я растерялась: как в этой ситуации общаться? Что мы будем делать – сидеть в гостиной, где на полу все еще шприцы и электроды от ЭКГ и кровь? Должна ли я разжечь камин, надо ли нам выпить, ужинала ли она?

Ужинала ли я?

В тот миг, когда я задала себе вопрос, ужинала ли я, я получила первое предвестие того, что меня ожидало: при первой же мысли о еде, узнала я в ту ночь, меня вырвет.

Приехала Линн.

Мы устроились в той части гостиной, где не было крови, электродов и шприцов.

Помню, я подумала, разговаривая с Линн (а вслух этого сказать не могла), что кровь появилась из-за падения: Джон упал ничком, он сколол себе зуб – я заметила это в палате “скорой”, – а зуб мог порезать губу изнутри.

Линн взяла трубку и сказала, что звонит Кристоферу. Снова я растерялась: первым на ум пришел Кристофер Дикки[10 - Кристофер Дикки (1951–2020) – американский писатель и журналист.], но он был то ли в Париже, то ли в Дубае, к тому же его Линн называла просто Крис. Тут же мои мысли переключились на вскрытие. Может быть, оно уже происходит, пока я сижу тут. Далее я сообразила, что Кристофер, с которым говорит Линн, это Кристофер Леманн-Хаупт, пишущий некрологи для “Нью-Йорк таймс”. Внезапный шок: я хотела остановить ее – сказать, что еще рано, но во рту пересохло. На вскрытие я согласилась, но к мысли о некрологе оказалась не готова. В отличие от вскрытия, которое касалось только меня, Джона и больницы, некролог подтверждал, что это действительно произошло. Я поймала себя на вопросе – вопреки всякой логике, – а произошло ли это и в Лос-Анджелесе. Попыталась подсчитать, в каком часу он умер и который час в Лос-Анджелесе (успею ли еще отмотать назад? Может ли у этой истории быть иной конец по тихоокеанскому времени?). Помню, как стало отчаянно важно, чтобы никто из “Лос-Анджелес таймс” не узнал о его смерти из некролога в “Нью-Йорк таймс”. Я позвонила нашему самому близкому другу в “Лос-Анджелес таймс”, Тиму Руттену. Что мы делали с Линн дальше – об этом воспоминания изгладились. Одно лишь: она предлагала остаться на ночь, а я отказалась. Сказала, что вполне справлюсь одна.

И я справлялась.

До утра. Когда, еще не вполне очнувшись, попыталась сообразить, почему я в постели одна. Какая-то свинцовая тяжесть. Такая же, как в те утра, когда я просыпалась после ссоры с Джоном. Мы поссорились? Из-за чего, как это вышло, как помириться, если я даже не помню, из-за чего мы поссорились?

И тут я вспомнила.

В следующие несколько недель так я встречала каждое утро.

Проснувшись, вижу мрак, а не рассвет.[11 - Перевод Я. Пробштейна.]

Одна из строк из разных стихотворений Джерарда Мэнли Хопкинса, которые Джон нанизывал месяцами после самоубийства младшего брата, что-то вроде четок из слов.

О горы разума, вершины, скалы
Лишь тот на них без страха мог смотреть
Кого ни разу бездна не смущала
И страх пасть в пропасть с кручи, в круговерть.
Проснувшись, вижу мрак, а не рассвет.

Хочу уйти туда,
Где тихая лазурь
И в гавани зеленая вода
Не помнит бесов бурь.[12 - Перевод Г. Кружкова.]

Теперь я понимаю, что настойчивое желание провести первую ночь в одиночестве имело более сложную природу, чем мне казалось, – примитивный инстинкт. Разумеется, я знала, что Джон мертв. Разумеется, я уже сообщила об этом его брату, и моему брату, и мужу Кинтаны. Об этом узнали в “Нью-Йорк таймс” и в “Лос-Анджелес таймс”. Но сама я вовсе не была готова принять это событие как окончательное. На некоем уровне я верила, что оно обратимо. Вот почему мне требовалось остаться одной.

После той первой ночи я долгие недели не смогу остаться одна (Джим и его жена Глория прилетят из Калифорнии на следующий день, Ник вернется в город, приедут из Коннектикута Тони и его жена Розмари, Хосе не отправится в Лас-Вегас, наша помощница Шарон прервет лыжные каникулы, и такого не будет, чтобы в доме не было никого, кроме меня), но в ту первую ночь я жаждала быть одна.

Я должна была остаться одна, чтобы он мог вернуться.

Так начался для меня год магического мышления.

3

О том, как скорбь помрачает разум, написано исчерпывающе много. Скорбь, сообщает Фрейд в “Скорби и меланхолии” (1917), “приносит с собой тяжелые отклонения от нормального образа жизни”. Тем не менее, указывает он, скорбь занимает особое место среди душевных расстройств: “Нам никогда не приходит в голову рассматривать скорбь как патологическое состояние и обращаться к врачу для ее лечения”. Мы рассчитываем на то, “что по истечении некоторого времени она будет преодолена, и считаем беспокойство по ее поводу напрасным, себе во вред”[13 - Перевод Р. Додельцева, А. Кесселя.]. Мелани Кляйн в статье “Печаль и маниакально-депрессивные состояния” высказывает схожее утверждение: “Печалящийся человек фактически болен, но т. к. состояние его ума столь обычно и кажется столь естественным для нас, мы не называем печаль болезнью… Сформулирую мои выводы более точно: я должна сказать, что в печали субъект проходит через модифицированное и временное маниакально-депрессивное состояние и преодолевает его”[14 - Кляйн М. “Скорбь и ее связь с маниакально-депрессивными состояниями”. Пер. С. Г. Эжбаевой.].

Заметьте: ударение на “преодолевает”.

Только в разгар лета, через много месяцев после той ночи, когда я хотела остаться одна, чтобы Джон мог вернуться, я наконец осознала, что в течение зимы и весны случались моменты, когда я утрачивала способность мыслить рационально. Я думала так, как думают маленькие дети: словно мои мысли, мои желания обладали силой обратить нарратив вспять, изменить итог. У меня это расстройство мышления протекало скрыто – кажется, его никто не замечал, даже я сама в ту пору, – но задним числом оно оказалось и постоянным, и настойчивым. Задним числом я различала приметы, предупреждающие сигналы, которые должна была бы заметить сразу. Например, эта история с некрологами. Я не могла их читать. Так продолжалось с 31 декабря, когда появились первые некрологи, до 29 февраля 2004-го, вечера вручения “Оскара”, когда я увидела имя Джона в рубрике “In Memoriam”[15 - “Памяти” (лат.).]. При виде фотографии я впервые поняла, почему меня так отвращали некрологи.

Я допустила, чтобы другие люди считали его умершим.

Я допустила, чтобы его похоронили заживо.

Другой подобный сигнал: наступил момент (в конце февраля или начале марта, после того как Кинтана вышла из больницы, но до похорон, которые отложили, пока она не оправится), когда я спохватилась: надо раздать одежду Джона. Многие уже намекали на необходимость избавиться от его одежды, обычно в благожелательной, но (как выяснилось) неверной форме – предлагая помочь мне в этом. Я сопротивлялась, понятия не имея почему. Ведь я помнила, как после смерти отца помогала маме разбирать его вещи на стопки для “Гудвилла” и стопки “получше” для благотворительного магазина, где волонтерствовала моя невестка Глория. После смерти мамы Глория, и я, и Кинтана, и дочери Глории и Джима так же поступили с ее одеждой. Это одно из тех дел, что люди исполняют после чьей-то смерти, часть ритуала, некий долг.

И я приступила. Расчистила полку, где Джон складывал толстовки, футболки, то, что надевал на нашу утреннюю прогулку в Центральном парке. Мы ходили туда каждый день спозаранку. Гуляли не всегда вместе, потому что нам нравились разные дорожки, но каждый держал в уме маршрут другого, и перед выходом из парка мы встречались. Эта одежда на полке была мне так же знакома, как моя собственная. Я замкнула свой ум от этого знания. Отложила некоторые вещи (вылинявшую толстовку, я часто видела ее на Джоне, футболку “Кэньон ранч”, Кинтана привезла ее в подарок из Аризоны), но большую часть содержимого этой полки я сложила в мешки и отнесла мешки в епископальную церковь Святого Иакова напротив нашего дома. Приободрившись, я залезла в кладовку и наполнила еще несколько мешков: кеды “Нью бэланс”, демисезонные ботинки, шорты “Брук бразерс”, носки – мешок за мешком. Эти мешки я тоже отнесла в церковь. Потом, несколько недель спустя, я отправилась с мешками в кабинет Джона, где он хранил свою выходную одежду. Я еще не готова была взяться за костюмы, рубашки, пиджаки, но подумала, что справлюсь с остатками обуви, хотя бы для начала.

Я остановилась в дверях.

Я не могла отдать всю его обувь.

Постояв мгновение на пороге, я поняла почему: ему же понадобится обувь, если он намерен вернуться.

Осознание этой мысли ни в коей мере не искоренило саму эту мысль.

И я до сих пор так и не попыталась выяснить (например, отдав обувь), утратила ли эта мысль власть надо мной.

Задним числом я понимаю, что и вскрытие было первым примером такого рода мышления. Какие бы иные факторы ни примешивались, когда я так решительно подписала разрешение на аутопсию, присутствовал и тот уровень помрачения, на котором я говорила себе: вскрытие покажет, что причина несчастья – что-то очень простое. Всего лишь аритмия, временная остановка сердца. Потребовалось бы небольшое вмешательство – сменить лекарства, например, или перенастроить водитель ритма. Если так, рассуждало что-то внутри меня, они еще смогут все исправить.

Помню, как меня поразило интервью в ходе предвыборной кампании 2004 года, в котором Тереса Хайнц Керри[16 - Тереса Хайнц Керри (род. 1938) – вдова сенатора Джона Хайнца. Ее второй муж, Джон Керри выдвигался в 2004 году кандидатом в президенты от Демократической партии.] заговорила о внезапной смерти первого мужа. После того как Джон Хайнц погиб в авиакатастрофе, сказала Тереса, она почувствовала – и это чувство было очень сильным, – что она “обязана” уехать из Вашингтона в Питтсбург.

Разумеется, она была “обязана” уехать в Питтсбург, ведь именно туда, а не в Вашингтон он мог бы вернуться, если бы вернулся.

Вскрытие произошло не сразу же в ту ночь, когда Джона объявили умершим.

Вскрытие провели не ранее одиннадцати часов следующего утра. Теперь я понимаю, что к вскрытию могли приступить лишь после того, как утром 31 декабря мне позвонил человек из Больницы Нью-Йорка. Позвонивший не был ни моим социальным работником, ни врачом моего мужа, ни, как могли бы сказать друг другу мы с Джоном, “нашим другом с моста”. “Это не наш друг с моста” – семейный шифр, связанный с привычкой тети Джона Харриет Бернс отмечать повторные встречи с недавно попавшимися на глаза случайными людьми: например, из окна “Френдлиз” в Уэст-Хартфорде она видела тот же “кадиллак севиль”, что ранее подрезал ее на мосту Балкли. “Наш друг с моста”, говорила она, и я думала, слушая голос незнакомого мужчины в телефоне, как Джон сказал бы: “Это не наш друг с моста”. Помню выражения соболезнования. Помню предложение помочь. Он как будто смущался, не решаясь перейти к какому-то вопросу.

Он хотел бы, сказал он наконец, спросить, не разрешу ли я использовать органы моего мужа.

Множество мыслей промелькнуло в тот момент в моем мозгу. Прежде всего – категорическое “нет”. Одновременно я припомнила, как однажды за ужином Кинтана сообщила, что, обновляя водительские права, она поставила галочку, соглашаясь в случае своей смерти стать донором органов. Она спросила Джона, сделал ли он такой же выбор. Он сказал – нет. Они обсудили это.

Я тогда сменила тему.

Я не могла думать о том, как кто-то из них умрет.

Голос в телефоне все еще что-то говорил. Я думала: если Кинтана умрет сегодня в реанимации в “Бет Изрэил норт”, дойдет и до этого вопроса? И что мне делать тогда? И что мне делать сейчас?

Я услышала, как говорю человеку в телефоне, что наша дочь, моя и мужа, лежит в коме. Услышала, как говорю ему, что не могу принимать подобные решения, когда наша дочь еще даже не знает, что он умер. В тот момент этот ответ казался мне вполне рациональным.

Лишь повесив трубку, я осознала, что мой ответ вовсе не был рациональным. Эта мысль была немедленно (и во благо – отметим мгновенную мобилизацию белого вещества мозга) вытеснена другой: в этом звонке что-то не сходилось. Звонивший спрашивал, станет ли Джон донором, но к тому моменту уже невозможно было бы взять у него жизнеспособные органы. Джон не был подключен к ИВЛ. Он не был на ИВЛ, когда я видела его в том занавешенном отсеке больницы. Он не был на ИВЛ, когда явился священник. Все его органы уже отказали.

Затем я вспомнила другое: кабинет патологоанатома в Майами. Однажды мы с Джоном побывали там вместе, в 1985 или 1986 году. Там был человек из “глазного банка”, он отбирал трупы, у которых можно было взять роговицу. Эти трупы в офисе патологоанатома в Майами не были на ИВЛ. Значит, человек из Больницы Нью-Йорка интересовался лишь роговицей, глазами. Почему же он не сказал об этом прямо? Зачем ввел меня в заблуждение? Что ему стоило позвонить и просто сказать: “его глаза”. Я вынула из коробки в спальне серебряный зажим, который накануне вручил мне соцработник, и проверила водительские права. Глаза: СИ, стояло в правах. Ограничения: коррекционные линзы.

Зачем же звонить и не говорить прямо, чего ты хочешь?

Его глаза. Его синие глаза. Синие с ослабленным зрением глаза.

Как Вам Ваш синеглазый
Мальчик
Леди Смерть?[17 - Э. Э. Каммингс “Баффало Билл”. Пер. В. Емелина.]

В то утро я не могла припомнить, кто написал эти строки. Я думала, это Э. Э. Каммингс, но не была уверена. Книги Каммингса у меня под рукой не было, но на полочке поэзии в спальне отыскалась поэтическая антология, старая хрестоматия Джона, изданная в 1949 году, когда он учился в “Портсмут прайори”, бенедиктинском интернате под Ньюпортом, куда его отправили после смерти отца.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом