978-5-389-19711-4
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
– И я тебя.
Он привел в порядок ее одежду, снова укрыл белизну груди, методически застегнул пуговки на блузке, кардигане, дождевике, поправил сбившийся шов чулка, отряхнул подол.
Они вынули ежедневники, назначили новую встречу, пообещали писать. Потом она, как всегда, ушла не оглядываясь, очень быстро, почти бегом. Он, как всегда, остался: полагалось выждать установленные пятнадцать минут.
Откинувшись на кучу сухих листьев, он принялся сочинять будущее письмо, в котором уязвимость их онемевших, неловко друг к другу притиснутых тел как-то свяжется с этим его ощущением блаженно-золотого, бескрайнего времени и пространства. Дженни оставила после себя такое тепло. Он был целиком захвачен ею. Он улыбался.
В Веймуте, в его мальчишеских, одиноких песках была у него подружка, морская девочка, бело-золотая, чистая, сияющая, как Элли из «Детей вод»[38 - Героиня детской книги преподобного Чарльза Кингсли (1819–1875), в которой «дети вод» – маленькие утопленники – познают добро и искупление.]. Или он сам был ею – слишком уж явственно было ее пенистое бытие. Какой-то отсвет морской девочки был и в его Елизавете. Возможно, временами он хотел быть женщиной. Мысль будто не о себе, а о ком-то другом. Но если так, его желание должно было сообщить пьесе некую особенную силу или энергию. Нужно хорошенько заняться этой псевдоовидиевой, псевдоэлиотовой строкой.
Выждав достаточно, он решительно зашагал к Замковому холму. Разнополые банды успели перемешаться и вместе пекли что-то в жестянках на тощем костерке. Девочка с алыми волосами раскинулась, разбросав ноги, на коленях у самого крупного и корявого мальчишки. Платье ее было вздернуто до бедер. Три девочки поменьше сидели тут же и смотрели не отрываясь: их напряженное внимание явно было существенной частью действа. Когда Александр вышел из темноты, они разом уставились на него. Тем же прирожденным движением, каким трехлетка, задрав подол, являет круглый живот и сползшие панталончики любой мужской особи, алая девочка изогнулась и, подрагивая, наставила на него развилку бедер. Лениво помахала рукой и издала громкий, непристойный звук. Кровь прихлынула Александру в лицо, защекотала у корней волос. Побитый в каком-то довременном состязании, он опустил глаза.
4. Влюбленные женщины
Сестры, уже в ночной одежде, сидели у электрического камина в комнате Стефани. Стефани капала молоком, вливала его в котят, изрядно замусоленных, но пока живых. На ней была полосатая мальчишеская пижама из «Маркс и Спенсер», в просторном чехле которой ладная, округлая Стефани теряла очертания и смутно виделась громоздкой. Фредерика была в длинной белой сорочке с пышными рукавами и большой ажурной кокеткой, продернутой по краю черной ленточкой. Ей нравилось представлять, что сорочка струится с ее плеч потоками тонкого батиста. Но то был не батист, а нейлон – кроме него да вульгарно-блескучего ацетатного шелка, ничего нельзя было добыть ни в Блесфорде, ни в Калверли. Нейлон никуда не струился, а облипал ее длинные, тонкие, суставчатые конечности и вдобавок неприятно скользил. В одежде Фредерику прельщал не сам предмет, а некий платоновский идеал его, посещавший, вероятно, и создателей тех дешевых подделок, что были ей по карману. Будь у нее деньги, приложилось бы к ним и хваткое йоркширское чутье на добротную ткань. Но денег не было, а быть практичной в вопросе вторых сортов она отказывалась.
Говорили об Александре, о себе, о жизни. В любви к нему сестры были не соперницами, а скорей сообщницами – возможно, потому, что каждая на свой лад считала это дело безнадежным. Во Фредерикином случае безнадежность мнилась исключительно временной: Александр просто пока не разглядел ее интеллектуальных и телесных великолепий под гнусной кожурой формы и обычаев Блесфордской средней школы для девочек.
У Стефани безнадежность была другая, трудная. На глазах у Александра она за пять лет из подростка превратилась в женщину, а он ни разу толком не вгляделся в нее. Никаких не было оснований надеяться, что внезапно он прозреет. Ей нравилось думать о нем далеком, чистом, неприкосновенном. Эту часть его образа сестры лелеяли вместе, уточняли и достраивали в беседах – вот и еще причина их странному согласию. В Александре сошлось все то, чего они не имели, чего желали и боялись никогда в жизни не отведать: творчество – вместо критики его, мужская свобода странствий – вместо женской провинциальной оседлости, небрежное искусство жить, обещание столичного блеска. На долгие праздники Александр уезжал за границу. Имел друзей среди актеров, лондонских и оксфордских профессоров. В отличие от прочих учителей, безвылазно сидевших в школе, в конце каждого семестра он устремлялся в более цивилизованные края. Известное дело, что женитьба для учителей неблагоприятна, а для жен их и вовсе пагубна. Любя Александра, сестры боялись, что, полюбив их – или полюбив вообще, – он будет несчастен. Сегодняшний их разговор лишь с большей страстью повторял разговоры прошлые.
– Он сегодня был такой красивый.
– И с таким достоинством вытерпел все эти вопли. Он всегда держится достойно.
– Недолго ему терпеть. Он уедет. Ох, Стеф, он уедет, а мы останемся в этом кошмаре.
– Вероятней всего. Он, наверно, только и ждал, чтобы спокойно закончить пьесу.
– Вот с тобой он говорит: как пишет, как нужно писать. А со мной нет. Я его раздражаю. И не хочу, а все равно раздражаю…
– Что, если он действительно написал большую вещь?
– Быть способным на большое – и знать это. Можешь себе представить?
– Нет. Нет, не могу. Это страшное что-то.
– А Шекспир, Стеф… Шекспир не мог не знать, что он другой, чем все…
– Александр – не Шекспир.
– Это пока неизвестно.
– Просто я так думаю. И Шекспир мог не знать.
– Должен был.
В глубине души Фредерика думала, что это ужасно тяжело – жить, ежеминутно ощущая в себе силу и диапазон Фредерики Поттер, особенно если не решила пока, куда их применить. Преимущество Александра бесспорно, но все ли там дело в силе? С другой стороны…
– Твой курат, Стеф, прямо неистовый муж какой-то.
– Да, до ужаса. И он вовсе не мой… Ты бы видела, как он работает!
– Не понимаю, почему большинство просто сидит в своем болоте, и все. Я ни за что не стану.
– Ты – нет.
– А ты почему не уедешь отсюда, Стеф? Ты-то могла бы.
– Уеду, наверное. Мне просто нужно немного собраться с мыслями.
Она склонилась к котятам, не желая пока вдумываться в вопрос сестры.
– Иди спать, Фредерика. Мне всю ночь еще сидеть, я пока капельку вздремну. Иди спать.
5. Дэниел
Когда Дэниел своим ключом открыл дверь, снаружи уже стемнело, а в доме викария не горело ни одно окно. Было не так уж поздно, но миссис Элленби была скуповата на свет и тепло. В пролете викторианской лестницы прохладной колонной высился сумрак. Дэниел, давно привыкший, тихими шагами проложил путь меж опасных выступов стоячей вешалки и черного дубового сундука, избежал неверных под ногой истрепанных турецких дорожек и направился к кабинету хозяина.
Вот они, призраки роскошеств. Тяжеленный стол с доской, обтянутой кожей, пара чернильниц граненого стекла с серебряными крышечками, вольтеровское, темной кожи кресло, и за стеклами шкафа – стена книг в кожаных переплетах. В афганском ковре протоптано несколько дорожек: черно-золотой с искрами узор истерся до безымянной мешковины. Комната убиралась с чем-то похожим на страсть, но в ее стерильных пределах широко расплывалось дыхание нарцисса, пышно и нежно веяла фрезия. В неглубоком круглом китайском блюде с серебристым бликом по черному лаку бледно виднелась композиция из цветочных головок. Пунцовые и лиловые чашечки анемонов, подснежники с зеленым кантом, пергаментные нарциссы, бледно-золотые фрезии лежали на воде, и тени их красок отражались в ней.
То было ежедневное приношение мисс Уэллс, старшей коллеги Стефани, давно и преданно снимавшей комнату у викария. Потревожив цветы, Дэниел включил настольную лампу. Его мать говорила, что опасно оставлять цветы на ночь в комнате. Когда отец умер и лежал мертвый, она каждый вечер переносила все вазы в судомойный чуланчик и тесно составляла в сколотой глиняной раковине кровяного цвета. Цветы выдыхают какой-то ядовитый газ – так ей сказали сестры в больнице. Дэниел воспоминание отогнал, взял библиотечную лесенку и стал изучать книги в шкафу.
Полный Шекспир, черно-золотой, обнаружился на верхней полке. Стеклянная дверца была заперта. Дэниел посмотрел, не торчит ли ключ в какой другой дверце. Ключа не было. Он грузно спустился с лесенки, в слабом кружке света осмотрел поверхность стола, открыл серебряную шкатулку, пахнущую табаком, потом деревянную, набитую скрепками и наклейками на конверты[39 - В связи с послевоенной нехваткой бумаги в Великобритании были популярны особые наклейки на конверты. На такой наклейке писался новый адрес, клеилась марка, и конверт можно было использовать повторно.]. Потом, как тать в нощи, принялся рыться в ящиках, обнаруживая маленькие клады монеток, резинок, старых самодельных крестиков для Вербного воскресенья. Наконец, приведенное в движение тайной пружинкой в одном ящичке, выехало в другом скрытое отделение, и Дэниел обрел, что искал: позолоченное кольцо с ключами от всевозможных хозяйственных таинств, начиная с несгораемого шкафа и кончая коробом швейной машинки. Снова забрался на лесенку, тяжело дыша, отпахнул дверцу и, разобрав наконец в полумраке надпись, спустил с полки том с «Королем Лиром». В длинном страничном желобке густо скопилась пыль. Он дунул, проследил, как опало и рассеялось облачко, потом еще протер книгу платком, замарав его черным. Мягко закрыл шкаф, тайное отделение, ящик стола, дверь кабинета и отправился наверх.
Его комната была на втором этаже – огромная, вроде пещеры. Высокий лепной потолок пучился потемневшими от пыли розами, яблоками, некогда белыми, а теперь цвета луковой шкурки от наползающей сырости. Два высоких окна до сих пор были украшены светомаскировочными занавесками: плотная, черная с желтой искрой смесь хлопка и ацетата, крупный узор из золотых звеньев. Эта комната, где искони обитали кураты мистера Элленби, называлась «спальня-гостиная с удобствами». В углу ее стоял мелкий жесткий диванчик, а в нише за занавеской помещались умывальник и крохотная плитка, на которой Дэниел должен был, по замыслу хозяев, кипятить воду для растворимого кофе и готовить себе ужин. Завтрак и обед он разделял с четой Элленби. Комната была одновременно перегружена мебелью и как-то пустовата, безлична, будто склад. Собственно, складом она и была – не в силах расстаться с ненужными предметами, миссис Элленби ссылала их в «спальню-гостиную». Поэтому Дэниела окружали: два гардероба, три комода, оттоманка, стоячий рукомойник, два журнальных столика, три кресла, рабочий стол, бюро со шторкой, три торшера, книжный шкаф со стеклянными дверцами, пуфик и троица мелких этажерок. Поодаль высился штабель общественных стульев из трубчатой стали и поддельной кожи. Тут был и дуб, и орех, и красный махагон, и белый ясень. Обивка была либо цвета темной крови, либо какой-то невыразительной мышастой масти. По стенам висели Дюреровы «Руки молящегося», «Подсолнухи» Ван Гога и большое фото, с которого глядели два юных служки в церковных кружевах и медная ваза с лилиями – все в удивительно длинном луче света. На сером крапчатом линолеуме тут и там были разбросаны ковровые островки: маленький пунцовый (яковианская псевдоиндия), домодельный тряпичный с белым корабликом в ультрамариновых волнах, вильтоновский[40 - Вид ковра, традиционно производимый в Англии.], недорогой и цветистый, с размашистой импрессионистской россыпью маргариток и кукурузных початков.
Дэниел сунул шиллинг в прорезь газового счетчика и включил старый обогреватель, который тревожно взревел и зафыркал: две секции плохо работали. Просунулся за занавеску, хмурясь, быстро обмылся до пояса. Сложил свое черное одеяние, надел пижаму, рябенький растянутый свитер и залез под одеяло.
У прикроватной лампы абажур был сплетен из полосок багрового пластика, лампочка горела скаредно – общий эффект выходил мрачный и лихорадочный. Дэниел склонился набок, чтобы багровый свет упал на станицы, и, ощущая неловкость в теле и где-то глубже, начал читать «Короля Лира».
Он читал медленно и кропотливо. Комната не нравилась ему, но он не тратил усилий на улучшения, не пытался развеять ее уныние. На это нужна была энергия, а он становился все бережливей, все дальновидней, когда дело шло о приложении энергии, своей и чужой. Имей он зрение похуже, не имей способности забывать о физических неудобствах, он заменил бы лампу или переставил. Но, решив машинально, что она внимания не стоит, он никогда больше о ней не задумывался.
Книгочеем Дэниел не был. Эти вещи всегда шли у него туго. В детстве, толстенький и бледный, он чувствовал, что жир облегает его, налегает, сдавливает. Перед самым обращением, в пятнадцать лет, он прочел где-то, что жир – топливо, дающее энергию. Эта мысль затронула его глубоко, изменила отношение между Дэниелом внутренним и Дэниелом внешним. Должно быть, впервые за всю жизнь он осознал, что эти двое крепко сопряжены. Теперь, говоря с прихожанами, он нередко подшучивал над собой: мол, жир – его топливо. Быть толстяком в каком-то смысле значило держаться по-толстяковски. И в детстве, и сейчас важна была повадка: лучше всего нести себя с благодушной, размеренной развальцей. Другое дело, что порой навязывали ему роль Билли Бантера[41 - Билли Бантер – герой популярных детских рассказов Чарльза Гамильтона (1876–1961). Толстый, грубый и заносчивый подросток Билли нередко попадал в комичные ситуации.], толстого шута, что для священника – профессиональная опасность.
Отец-то его всегда знал, что под жиром спрятана сила. Он был машинистом на железной дороге. Дэниел вырос в Шеффилде[42 - Город в южной части Йоркшира.], в черном от сажи домишке в ряду других таких же, с двориком, с нужником под шиферной крышей. Машинистов уважали, это были аристократы среди других рабочих. У Ортонов занавесочки были свежее, каменный скобленый порог – белее, латунь на двери – ярче, чем у других. Тед Ортон был человек непомерный и шумный. Приходя домой, он приносил с собой жар и гром машины, напор поршней. Он спотыкался о мебель, сдвигал комодные финтифлюшки, громко ел, чем бесил чопорную хлопотунью-жену. Он любил грубые шутки: выхватить вдруг ложку из чая и прижечь Дэниелу руку, за пудингом изобразить длинную и тошную сцену со сломанным зубом, а потом извлечь из набитого рта полукрону или флорин и вручить сыну. Дома он внезапно, вспышками, орал и жег глазами Дэниела: не спи! шевелись! займись делом! В пику ему Дэниел держался с какой-то неестественной, даже сановной размеренностью. Он думал, что боится отца, он опускал глаза, и пухлое лицо его становилось брюзглым и непроницаемым. Но в глубине и налетавшие грозы, и постоянная требовательность радостно волновали его.
Вне дома неуклюжее полнокровие Теда претворялось в силу более стройную: локомотив покинул станцию, он уже не пыхтит, не давится паром, а летит и жадно глотает длинные гладкие рельсы. Отец любил показывать ему депо, брал в кабину, даже катал иногда. Он дотошно проверял его домашнюю работу, порой выстреливал в него длинной арифметической задачей или цепочкой слов: ну-ка, как пишется? Обещал альбом для марок и поездку к морю, если Дэниел сдаст экзамены в среднюю школу[43 - Эти экзамены сдают в возрасте 11 лет.].
Дэниел сдал, хоть и не блестяще. И альбом хранил до сих пор. А вот поездки к морю не было. Неделю спустя Теда сбила на уклоне оторвавшаяся череда вагонеток с сырой рудой. Потом еще неделю Тед, огромный и сломанный, лежал в больнице. Потом он умер. Дэниел его так и не видел. Сперва сказали: проведаешь, когда придет в сознание. Потом – всё, отца нет. Дэниел был тогда зол на него – за смерть неопрятную и словно исподтишка, за то, что впервые отец что-то пообещал и не сделал. Теперь-то он видел, как это было нелепо. На похороны его тоже не взяли, оставили «играть» на улице с каким-то мальчиком. И мать никогда не говорила с ним о случившемся.
Позже он на вопросы отвечал, что смерть отца не помнит. Это была полуправда. Он замыкал свое тяжелое лицо, держался «как все» и в итоге выжил. Порой, когда сон уже брал свое или Дэниел замирал ненадолго в кресле, что-то включалось, и он снова слышал тот первый телефонный звонок: беда. Он был словно заперт в одном мгновении, время могло лишь возвращать его в одну-единственную точку. Дэниел чувствовал: от него требуется неким неведомым путем узнать, как все было, – авария, смерть, прочее. Узнать он не может, и потому вечно будет даваться ему эта мучительная, ни к чему не ведущая попытка. Об этом он ни с кем не говорил.
А в альбоме пустые страницы были покрыты рядами гнездышек, в полупрозрачных нераспечатанных конвертиках ждали зажимы с резиной на лапках. Дэниел альбом не выбросил, но больше на него не взглянул.
После беды Дэниел ждал, что они с матерью станут ближе, рисовал себя в трогательной роли маленького хозяина дома, сироты, ждущего утешения и утешение дарящего. Но мать была теперь постоянно чем-то недовольна и все жаловалась через забор соседке на убогую пенсию, на мизерную экономию, на ломоту в костях. Дэниел слышал, как его называли обузой. Раньше миссис Ортон была миниатюрная, хрупкая, остро-точеная. Теперь ее затянуло жирком: плечи, бока, бедра, щеки. Среди всего этого нос, подбородок, тонкие пальцы и небольшие глаза слабо прочерчивали прежний тонкий абрис. Единственным глубоким наслаждением в ее жизни был флирт, порой расцвета – короткая пора перед замужеством, когда она кружила головы, когда все было гадательно, когда у нее была власть. С Тедом она присмирела, обставилась утешительными мелочами: какими-то кексиками, скатерками, вышитыми салфетками для предохранения кресельных спинок, блестящими ложками, латунными колокольчиками. Все это она перекладывала, переставляла, поправляла, полировала, слушая его речи, скромно отводя глаза. Когда она овдовела, многие вещицы куда-то пропали, и, хотя занавески оставались безупречны, Дэниел привычно и равнодушно думал, что дом стал грязный, запущенный. Теперь вместо флирта миссис Ортон предалась сплетням: как раньше с подружками она хихикала над незадачливыми ухажерами и соперницами, так теперь деятельно вплетала нити в бесконечную сеть предположений, осуждений, соглядатайств за жизнью соседей. Она раз навсегда сменила туфли на шлепанцы и кормила сына консервами из жестянок.
Дэниел был одинок – настолько, что даже думать об этом не решался. В школе сделался тих и неприметен. Он корпел над учебниками, но всё вслепую – не видел глубинной, рациональной системы математики или языка. И поскольку он худо-бедно сдавал все, что положено, никто не интересовался: понимает ли он, что делает? Но Дэниел и не надеялся понимать. Успевай он чуть лучше, кто-то из учителей попытался бы, может, его расшевелить. Чуть хуже – и на него, вероятно, оглянулись бы, занялись им. А так – он жил как есть. Он худо-бедно успевал достаточно, чтобы его не замечали.
Пятнадцатилетний, плотно обвитый удавьими кольцами жира, он в числе сводной группки учеников был направлен на Шеффилдскую неделю знаний. То был фестиваль нескончаемых речей и экспозиций: каменные напластования и паровая стерилизация молочных бутылок, плавление стали и запись о замке Вальтеофа[44 - Граф Вальтеоф (1045–1076) – крупный представитель англосаксонской знати, единственный сохранивший свое положение во время нормандского завоевания Англии в 1066 г. Позже то примыкал к Вильгельму Завоевателю (ок. 1027–1087), в награду получая власть и земли, то восставал против него. Казнен после неудачного восстания. Жизнь Вальтеофа во многом была связана с Йоркширом.] в «Книге Страшного суда», внутренние процессы ПТФК[45 - Промышленно-торговая финансовая корпорация – финансовое учреждение, основанное в 1945 г. для работы с малыми и средними предприятиями.] и Мистерия меховщиков[46 - Имеется в виду мистерия, входившая в средневековый Йоркский цикл неизвестного автора, охватывавший события от Сотворения мира до Страшного суда. Цикл состоял из сорока восьми мистерий и игрался в городе Йорк в праздник Тела Господня. Традиционно каждую из мистерий разыгрывала одна из городских гильдий. Меховщики представляли «Вход Господень в Иерусалим». В ходе Реформации праздник Тела Христова был в 1548 г. отменен. Цикл продолжали играть, вырезав сцены, прославляющие Деву Марию, до 1569 г., когда он был запрещен окончательно.] в ритмизованной постановке «Лицедеек Изиды»[47 - Странствующая женская труппа, составленная Нэнси Хьюинс (1902–1978) в 1924 г. из бывших выпускниц Оксфорда и игравшая преимущественно Шекспира. Труппе благоволила Сибил Торндайк.].
Среди докладчиков по неясной причине был монах из местного англиканского сообщества Архангела Михаила и Всех Сил Небесных. Сообщество было строгое, крепко держалось обетов бедности, целомудрия и послушания, пробовало посылать своих в мир: на фабрики, в общежития для недавно освобожденных. Если верить программке, монах должен был рассказать о «жизненных возможностях для деятельных натур».
Ему выпало говорить тусклым вечером перед огромной, отяжелевшей, смутно раздраженной толпой, запертой среди колонн в скважистом полусумраке шеффилдской ратуши. Он возник сразу, четко, словно из-под земли, прямой и худой – столп черной сутаны, обставленный с боков сцены сфинксами с бронзовым фашистским уклоном.
Когда он заговорил, Дэниел в первый и последний раз познал совместный восторг.
Тот монах был оратор. Без явных фокусов, без цветистых оборотов он умел сообщить слушателям живую и властную страсть. Секунду он стоял тихо, измеряя безразличие ерзающей публики, а потом словами сухими и режущими разогнал все серое и косное. Для начала рассказал только о работе – о своей работе в миру. Деловито и сухо явил мальчишкам скаредность душ, узость лбов, страдание, смятение разума, ужас. Где другие взывали и вопияли, он был лишь сдержан и точен. Он ни в кого не впивался взором, не ждал никакой реакции и все же управлял их вниманием столь же безусловно, как игрой собственных нервов. Он был один, говорил словно бы сам с собой, своим обычным голосом, не делая скидок на пресловутый юный возраст, на хрупкость душ, на недомыслие. Он был один, и он был всеми. С каждой новой мыслью его облик менялся, а сухой голос все продолжал. Вот губа отвисла в параличе, а потом застыла от страха, вот руки свела на секунду боль, вот что-то бессмысленное робко глянуло из глазниц в бесформенный мир. Лишь голос, беспощадный, не дрогнул ни разу.
Странно, говорил он: вот ведь вещи ясные, признанные всеми, – и так редко люди откликаются на зов. Христос завещал им, как нужно жить, а большинство и не пробует следовать завету. Тускло, с каким-то голым, без выражения, лицом он сказал: человеческая жизнь должна приносить пользу. Лишь немногие знают, на что способны. Остальные боятся знать, боятся, что обстоятельства заставят узнать себя. Так не лучше ли – он вскинул ладонь, белым вспыхнули распяленные, напряженные пальцы, – не лучше ли осмелиться? Узнать себя и послужить добру. Тяжело жить с мыслью, что жизнь одна, что сделать успеешь лишь толику. Но в этом знании, как и в любом другом, скрыта сила. Видеть свой предел и все же действовать – вот она, подлинная сила, умножающая сама себя. Человек обязан думать о том, как употребить свою жизнь.
Зал был заряжен крепко, раскинутые руки монаха кончиками пальцев вбирали напряженное безмолвие. Жестом фокусника и волхва он повернул ладони вверх, затем вниз и сказал, что здесь, в зале, есть люди, которые на меньшее не согласятся и будут работать для Господа, рука об руку с Ним. Этих людей от силы двое или трое. Ему не нужны медяки пожертвований – нужны жизни. Христос пришел, чтобы человек жил полнее. Не счастливее, нет. Полнее.
К тому времени монах был уже красноречив, уже окутывал зал месмерическим заклятием здравого смысла и чистого разума. Но дело тут было не совсем в словах. Он был полон несомненной и подлинной жизни – и не только Дэниел, но и остальные отзывались ему, жаждали знания, предлагаемого на кончиках этих распростертых пальцев. Монах глянул в сумрак поверх голов на бледные ламповые шары, и весь зал, как одно существо, проследил глазами его глаза и пойман был его ясным взглядом. Если бы он сейчас сошел со сцены, к нему протянулись бы руки, люди теснились бы, желая коснуться его.
У вас есть лишь ваша жизнь, сказал он. Немного, но зато взаправду. Возьмите же ее и употребите как должно. Есть один Путь, одна Истина, одна Жизнь. Остальное – сон.
Он вспомнил Йейтса[48 - Уильям Батлер Йейтс (1865–1939) – ирландский поэт и драматург. Приведенные строки – отрывок из его стихотворения «Второе пришествие».]:
Робеют лучшие, а худшие полны
И ярости, и силы.
Он сказал: мы можем это изменить. Все мы, любой из нас может это изменить.
Дэниел не разбирался в риторике. Многое он потом не мог вспомнить, а то, что осталось в памяти, утратило тепло и силу, казалось вычурным и даже банальным. Но он запомнил навеки, как монах, завершая последний жест, – грозный, обнимающий, колдовской? – отвел глаголющие ладони, в которых вихрем вилась энергия. Запомнил, как по залу ураганом прошел восторг, запомнил, что можно сказать невысказанное, освободить силу. Мальчики, сбившись кучками, горячо говорили. Было смутное ликование: речь тронула всех, а значит, это новое и странное внутри не нужно скрывать, можно о нем говорить, можно длить его. Дэниел, освобожденный, тоже стоял с ними и тоже говорил – кончилось одиночество, навязанное ему жиром и молчанием. На другой день он сходил к местному викарию и к директору школы узнать, какой нужен аттестат, чтобы принять духовный сан. Он был даже рад, узнав, что придется просидеть за партой лишний год, добирая латынь. Отпор только обострял в нем новое ощущение силы. У него была цель, в глазах появился свет.
Богословский колледж разъяснил ему многое из того, что случилось тем тусклым вечером. Он был цепко предан идее, воспринятой еще тогда, но со временем контуры ее выступили четче. Он понял, что в мире нужен практик – человек, полностью посвятивший себя практическим решениям. Смысл, в котором Дэниел употреблял это слово, возможно, существовал лишь для него одного. По мере того, как становилось ясно, что он не мыслитель и не книжник, что ему безразличны ранние ереси и чин литургии, собственные побуждения и чужие, – он повторял себе: нужен практик. Быть практиком значило для него бороться напрямую с болью, нищетой, страхом. Вернуть, волоком втащить в область людских отношений тех, кого силы зла вытеснили из сферы понимания, взаимодействия, телесной нормы. Для этого нужно было иметь аттестаты. Все остальное – преодолимо.
Ему хватило практической сметки скрывать от наставников свое равнодушие к молитвенным собраниям и совместному самокопанию. Он считал, что следовало бы меньше внимания уделять духовной жизни его и его товарищей и больше – предстоящей работе. Впрочем, заявлять об этом вслух нужды не видел. Он был коварен и невинен под своей толстой респектабельной оболочкой. Она же обеспечила ему репутацию человека старательного, но туговатого. Когда ему вышло куратское место в Блесфорде, он не возражал: начинающему практику все равно было, где начинать. Поскольку он искал дела не с большой, а с малой буквы, никому и в голову не пришло, что это фанатик. И если мистер Элленби начинал уже кое о чем догадываться, то сам Дэниел до сих пор пребывал в неведении. Он думал о том, в чем состоит его работа и как ее лучше делать. Одинокие вечера проводил в основном за письменным столом: что сделано, что сделать предстоит, к кому из прихожан зайти. Тянулись черные колонки квадратным почерком в разноцветных папочках. Он верил в записи: так ничего не забудешь и не упустишь. Верил в сетку взаимопомощи: чтобы одинокие навещали не выходящих из дому, скорбящие – тяжелобольных. И люди, как ни удивительно, проникались его подходом – так сильна была в нем вера, что это им посильно, что это их долг. Нужно было только хорошенько соображать, кого кому поручить. Пару раз он ошибался. Миссис Оакшот вызвалась посидеть с аутичным сыном миссис Хэйдок. Убежала от него в ужасе и пожаловалась мистеру Элленби на «духовный шантаж». Дэниела попросили извиниться. Он извинился. Теперь же ему пришло в голову, что Стефани Поттер вполне может поладить с Малькольмом Хэйдоком. Когда умерла кошка, Стефани была исключительно сдержанна, практична, ровна и разумна. Может, веры у нее и нет, зато есть сочувствие и ответственность. Он может лишь просить ее о помощи, и он попросит.
Он повернулся в своей узкой и жесткой кровати и занялся «Королем Лиром». Почему-то казалось важным прочесть его. Он сам толком не понимал, в чем тут дело. Был и гнев, и смутное желание занять достойную позицию с Поттерами, особенно со Стефани. Не зная, ради чего читает, Дэниел стал читать ради сюжета. Хотелось узнать, чем кончится у Эдгара и Корделии, которых он принял за главных героев. Восхищенно, но без благоговения он следил, как Шекспир рисует старика: самого настоящего, невыносимого, надломленного, неизбежно переломанного. Он не видел того, что Билл, по натуре теолог и философ, видел автоматически, – черного, яростного богоборчества пьесы. Не потому, что ему почудилась тема искупления. Потому, что знал без доли сомнения, что мир именно таков, как тут показано, что Лир – правда. Он выписал кое-что для проповедей. «Дочь, дорогая, сознаюсь, я стар и бесполезен», «Кривлянья неуместны. К сестре вернитесь»[49 - Здесь и далее перев. М. А. Кузмина.]. Шекспир доходил проще и действовал сильней, чем в школе, когда Дэниел зарабатывал аттестат. Вот и ему достичь бы такой простоты. В том, что он говорил, была церковничья витиеватость, лишний призвук, нехорошо выделявший его. Дэниел его слышал, но не знал, как избавиться.
6. Дворец кино
По выходным Маркус впадал в безмыслие. Было у него одно место, куда никто не приходил, – неприкосновенное место, кафе при блесфордском Дворце кино. Школа запрещала кино, Билл порицал, за исключением особых, им лично отобранных, случаев. «Белоснежка», к примеру, прошла отбор как опыт сопереживания творчеству. Этот опыт вверг маленького Маркуса в ужас бесконечный и многоликий, сродни видениям, что одолевают отлетевшую душу в тибетской Книге мертвых. Чудища, вздуваясь, разевали пасти. Распахивались романтические бездны, падали белые водопады, вращались режущие лучи. Ревели камни, крошились скалы, и когтили мир существа кроваво-красные, слизисто-зеленые, черные. «Потрясно», – выдохнула Фредерика. Маркус был потрясен до степени нестерпимой. Уже тогда он попытался изничтожить иллюзию, он изогнул шею и стал смотреть на чистый конус света, волнисто струившегося из высокого проектора. Но Маркус был мал, мошенническое верещание экрана захлестывало его, и разум не помогал. Когда он, засыпая, сомкнул глаза, фантасмагория вломилась в череп.
«Бэмби» и «Слоненка Дамбо» Билл запретил, сочтя сентиментальными.
Но Маркуса влекли не запретные удовольствия. В фойе он поспешно миновал зазывные плакаты в хромированных рамах. Безупречные кинолюбовники обнимались под невозможными углами. Героический бледный мальчик, бережно тронутый тут и там кровяной краской, плыл в пиратской лодчонке по бурно застывшим волнам с резной, слоновой кости пеной. Подозрительно холеные собаки и олени радостно выступали под небывало зелеными купами навстречу розовому закату. Маркус никогда не смотрел кино. Его притягивал самый центр этой цитадели со слепыми, безликими снаружи стенами и дверьми, плотно запиравшимися изнутри.
Лестница, темноватая даже в полдень, уводила по кругу и вглубь. Шаги не отзывались звуком, не оставляли следов на нешироких ступенях, покрытых плотным пунцовым ковром. Сбоку вился поручень из золоченых плющовых веточек, увенчанный пухлым валиком малинового плюша. Цветки телесно-матового стекла лили мягкий румяный свет, теплой жизнью наполняя глянцевые лица на стенах. Темные обольстительницы в черном кружеве, с багряными ногтями и длинными драгоценными мундштуками. Бледно-жемчужные дивы: пышная грудь в мягкой оправе лебяжьего пуха, губки капризно надуты, серебристые волосы уложены ровными волнами. Девочки в тугих золотых кудряшках, украшенных венками.
Первая площадка – пунцовая гладь с тихо плещущим фонтаном посредине. Вода течет из золотого сосуда в руке прозрачной нимфы в стиле ар-деко. Зеленоватое стекло, схематичное лицо, идеальные складки расширяющейся книзу туники, напряженные пальцы, маленькая высокая грудь с торчащими сосками. Внизу – неглубокая чаша фонтана, выложенная зеркальным стеклом, бронзовые кувшинки, подсвеченные снизу бериллом и турмалином.
Мимо и выше, глубже в тишину. Вторая площадка. За бронзовой дверью со стеклом, плотно завешенным изнутри портьерой, – кафе. Маркус толкнул дверь и оказался в мире подземном и смутном. Кое-где сквозь тяжелые, сборчатые кремовые портьеры пробивался слабый естественный свет. Навстречу ему сумрачно-розово сияли гроздья продолговатых бутонов на гнутых медных стеблях, растущих из зеркально-бронзовых колонн. На ковре тесно сплетались розы, румяные и кремовые, размером с капустный кочан. Миниатюрные стульчики были позолочены. Меж колонн высилась стойка с газированной водой: тихо шипящие нарядные сосуды и вереницы бокалов двоились в бронзоватом зеркальном заднике. За стойкой две девушки в белых передниках и крошечных белых шапочках сидели на высоких табуретах, уперев локти в прилавок, и негромко беседовали. Посетители появлялись наплывами, и нередко Маркус часами бывал тут один.
Маркус брал молочные коктейли: темно-розовые, коралловые, шоколадные, канареечно-желтые с шапками медленно лопающихся пузырьков. Если тянуть понемножку, то хватает надолго, а пока тянешь или делаешь вид, никто к тебе не пристает, можно сидеть в тишине и безопасности. Из невидимых глубин наплывами проникали звуки: слабая музыка, взрывы стрельбы, удаленная сумятица. На оркестровых кульминациях все кафе мягко вибрировало, а потом снова откатывало в густую тишину. Маркус сидел неподвижно и старался избегать мыслей.
На это имелось у него несколько способов. Во-первых, можно было мычать про себя вариации из строго ограниченного числа нот средней октавы. Во-вторых (аналогичный способ) – составлять ритмические последовательности, постукивая по собственным костяшкам и зажимая вторые фаланги больших пальцев. А еще – рисовать математическую карту кафе. Для начала прикинуть высоту колонн и расстояние между ними. Сосчитать розовые лампы и кремовые розы на ковре. Вывести радиусы бликов, рассеянных меж столиков там, где свет преломился в зеркале и позолоте. Следить, как кафе с его мелочами медленно обобщается в куб, перевитый нитями, лентами мягкого света и цвета: бронза, крем, темно- и бледно-розовый. Тут было что-то от изгибистых причуд арабского изразца. Этот способ утолял его лучше всего, но он же был и самым ненадежным: кропотливо сплетенный кокон рвался, стоило вдруг шевельнуться одной из официанток, обычно представленных на карте в виде черных яйцевидных пустот.
Понятно поэтому, что Маркус, тихо тянувший свой розовый коктейль, был крайне недоволен, когда откуда-то сверху раздался голос:
– Вы будете не очень против, если я тут присяду?
Маркус дернулся и сглотнул, а тот уже широким движением выдвигал себе стул:
– Я вижу, нас посетила одна и та же мысль. Мы оба искали тишины и покоя. Совпадение. Я люблю совпадения. Полагаю, вы тоже?
Маркус неопределенно мотнул головой. Он сумел определить непрошеного гостя: Лукас Симмонс, младший преподаватель естествознания в Блесфорд-Райд. Симмонсу было, наверное, к тридцати, хотя выглядел он моложе: чисто вымытый, свежий, розовый, с каштановыми кудрями и большими карими глазами. У него был квадратик плеч под сиренево-серым твидовым пиджаком и зад, тяжеловатый для такого аккуратного верха. Идеальной чистоты рубашка и почти столь же безукоризненные брюки. Симмонс улыбался простецки-дружеской улыбкой. Маркус отвел глаза.
В программу аттестата А с правом поступления в университет был включен, для гармоничного развития юношей, общий курс естествознания. Этот курс и вел у Маркуса Симмонс – путано, постоянно отвлекаясь на вопросы с душком, что подкидывали мальчишки пошустрей. «Заболтать» Симмонса было нетрудно: он, казалось, умом не блистал и сам был рад при первой возможности уклониться от темы. При этом он был как-то странно неуязвим для насмешек: тут же бросал урок, радостно и невпопад принимался отвечать на любую галиматью. Способные мальчики считали, что сажают его в калошу. Очень способные – что он глуп и ничего не замечает. Маркус полагал, что правда слишком проста и нелестна, а потому недоступна их пониманию: Симмонсу они безразличны. Симмонс – отрешен. Люди в большинстве не умеют распознать отрешенность, а жаль, думал Маркус. Сам он с уважением относился к этому свойству. Пока класс бесновался, Маркус рисовал. На миллиметровой бумаге выводил спирали, уходящие внутрь концентрических ромбов. Задача была не задеть, но при этом отметить и прочувствовать точку, где все линии сойдутся в бесконечности. Для этого можно было, например, рисовать очень тонко, почти невидимо: готовая сетка бумаги поддерживала тающие линии, не давала растаять совсем. Однажды Симмонс подошел сзади и долго смотрел на рисунок, улыбаясь и кивая. Маркус это запомнил. Он не любил, когда за ним наблюдали.
– Я вам точно не помешал? Что вы мне посоветуете? У вас, я вижу, молочный коктейль. Я тоже к ним неравнодушен… Мисс, будьте добры молочный коктейль – такой же, как у моего друга, розовый. И пончик с глазурью. Два пончика… Вы не хотите? Тогда один. И пожалуй, два коктейля. Благодарю вас.
Теперь перед Маркусом стояло два стакана с розовой пеной, один початый и один полный. Выпить все это залпом и сбежать не представлялось возможным.
– Странно, что мы встретились. Я зашел по наитию, никогда раньше здесь не был. Но при этом немного думал о вас и потому уверен: совпадение из предначертанных. Вы верите в такие совпадения? Впрочем, не важно. Я о вас думал, потому что о вас говорят на собраниях. Боятся, что вы несчастливы в учебе. Несчастливы вообще. Они не знают, как к вам подойти. Уэддерберн сказал, вы не хотите играть в его пьесе. О, не пугайтесь! Никто и не считает, что вы должны.
Маркус издал какой-то придушенный звук.
– Не делайте такое растерянное лицо. Впрочем, я, кажется, лезу, куда не просят. Но я всего лишь хочу помочь.
– Спасибо.
– Пока не за что.
– У меня все в порядке, правда. Я просто не умею играть. Если они об этом.
– Как это не умеете? Я, между прочим, видел вас в «Гамлете».
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом