978-5-17-136741-1
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 14.06.2023
Эту рану не залечить
Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда читать еще было по силам и пока он еще не пошел зимой на то, чтоб согреться).
Майский жук прямо в книгу с разлета упал
На страницу раскрытую – «Домби и сын».
Пожужжал и по-мертвому лапки поджал.
О каком одиночестве Диккенс писал?
Человек никогда не бывает один.
Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».
Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не «щёлочь», а «ще?лочь», как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:
Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь,
Оттого и моложе как будто бы стали.
Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах все будет по закону:
Научились ценить все, что буднями было:
Этой лампы рабочей лимит и отраду,
Эту горку углей, что в печи не остыла,
Этот ломтик нечаянного шоколада.
Так что все-таки «ще?лочь».
Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых глав в книге нет (они не поэты), но о ком упомянуто и о ком невозможно не прочитать.
Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг. С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти. Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение. Фрейденберг много пишет про канализацию.
Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, а не сверху, при закрытом чопе (пробка). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат – первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей огромной ванны? Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?
Беспомощная старуха – ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия – любовь.
Я полностью, безоговорочно примирилась с мамой.
Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. <…> Нет, теперь уже нам не оторваться!
Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде уже и так есть потусторонняя жизнь) они меняются ролями – дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости.
Я косы ей заплетала вокруг головы. Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками.
А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.
В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:
– Выпусти мне дитя из живота!
Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение.
А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь» (мы помним, что не «щёлочь», а «ще?лочь»), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которые иногда приходили греть тебя ночью теперь. Хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение, и несколько крыс со стуком спрыгивали с его кровати на пол.
Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции: гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой – крыса.
В кухне крыса пляшет с голоду,
В темноте гремит кастрюлями.
Не спугнуть ее ни холодом,
Ни холерою, ни пулями.
Что беснуешься ты, старая?
Здесь и корки не доищешься,
Здесь давно уж злою карою,
Сновиденьем стала пища вся.
Иль со мною подружилась ты
И в промерзшем этом здании
Ждешь спасения, как милости,
Там, где теплится дыхание?
Поздно, друг мой, догадалась я!
И верна и невиновна ты.
Только двое нас осталося —
Сторожить пустые комнаты.
А у Геннадия Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил. Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Геннадий Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой – немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.
Я – немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему:
Я уже никого и спешу к никому.
В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись четырнадцатилетней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941-го по май 1942-го, потом она была эвакуирована. 6 ноября 1941 года она пишет:
Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно.
Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.
Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:
Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить… делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое.
Гладкая кожа души
Аведь были же всему этому (и голоду, и фашизму, и фуриям) ранние звоночки, рифмы и предтечи.
Розанов написал перед смертью Мережковскому: «Пирожка хочется, творожка».
Он, введший в литературу самое мимолетное, мелкое, «невидимые движения души, паутинки быта», теперь хотел осязаемого, простого, вкусного. Пирожка хотел, творога, еды.
Почему он писал об этом Мережковскому, не очень понятно. В 1914 году Розанову уже был объявлен бойкот, и с высоты наших дней вполне оправданный: он дописался до негодующих статей по поводу указа об амнистии революционерам-эмигрантам и, главное, еще раньше до поддержки в печати версии о ритуальном убийстве в связи с делом Бейлиса. (Я специально сделал этот крюк, вернувшись в книге от сороковых годов к десятым.) Дикий, безумный, темный человек. Так ему и надо.
Потом разве не он сказал: «Человек живет как сор и умрет как сор»? Вот так и жил, вот так и умер. Но сперва ему была объявлена гражданская казнь. В 1914 году про него стали рассказывать грязные анекдоты «для своих». В том же году его перестали печатать. Журналист Ашешов написал про Розанова много статей, название одной из которых – квинтэссенция всех остальных: «Всеобщее презрение и всероссийский кукиш». Этот кукиш в лицо Розанову и сунули. (Повторю: вполне, вероятно, справедливо.)
Автор «Опавших листьев» стал проедать оставшиеся деньги, начал залезать в долги, работы не было. А потом и вовсе грянула революция. Тут уж и про Бейлиса, и про Розанова забыли. Хотя окурки, которые он подбирал, страшно худой и согнутый, у трактиров и бань, несколько раз вспомнят.
Василий Розанов написал однажды Гершензону:
Голодно. Холодно. Кто-то добрый человек, разговорясь со мною в бане, сказал: «В.В., по портрету Бакста – у Вас остались только глаза». Я заплакал, перекрестил его и, поцеловав, сказал: «Никто не хочет помнить». Он назавтра прислал целую сажень чудных дров, крупных, огромных… Собираю перед трактирами окурки: ок. 100 – 1 папироса. Затянусь и точно утешен.
Вот они, эти окурки. «Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости». Это справедливо Розанов, еще ничего не зная о своей будущей жизни и об этих окурках, заметил.
В 1910 году Василий Розанов говорил:
Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас… Смерти я совершенно не могу перенести.
Ничего, Василий Васильич, вы еще и не такое перенесете.
Когда-то Роберт Фальк записал:
Мы все – люди привычки, и мы все забываем наши первоначальные живые ощущения. Лук, картошка – почти каждый день мы видим эти предметы и знаем, что их можно съесть и т. д. Но мы потеряли живое ощущение: картошка – шероховатая, плотная, тяжелая, лук – гладкий, скользкий, с блестящей легкой шелухой и т. д. Люди – ленивые, сонные существа; мы не любим каждый день зарабатывать себе ощущения. Надо проснуться. Только тогда начинается искусство.
Когда у тебя нет денег, нет сил, нет ничего, даже будущего – тогда лук и картошка становятся главным: ты отлично помнишь, какие они на ощупь – шероховатые, гладкие, скользкие, – и тут кончается искусство. А совсем не там, где считал Борис Пастернак.
Пирожка хочется, очень хочется пирожка. Доброго слова. Целую сажень чудных дров.
Однажды в холоде осени восемнадцатого года какой-то знакомый Розанова увидел его, старого, худого, в ужасном плаще, плетущегося по грязи на площади базара в Посаде. В обеих руках банки.
– Что это вы несете, В.В.?
– Я спасен, – был ответ. – Купил «Магги» на зиму для всего семейства. Будем сыты.
Обе банки были с кубиками сушеного бульона «Магги». Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а «Магги» был никуда не годен – и вдобавок подделкой.
Эти же слова «пирожка хочется, творожка» – они же из Горького выплыли, из его трилогии, из повести «Детство»: «Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и». Надо же: оказывается, Розанов Горького читал, хорошо помнил.
А потом еще был и холод. О нем Розанов напишет в «Апокалипсисе нашего времени» (в 1917–1918 гг.):
Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» – организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду». Вот вам и «свобода человеческой личности». Нет, «душа свободна» – только если «в комнате тепло натоплено». Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.
Удивительно, как мы не дорожим этим теплом, этой сытостью, этой гладкой кожей души – а потом раз, и потеряем. И будем тосковать по пирожку, по творожку. По той свободе, которая у нас была, но теперь куда-то делась. Об этом хорошо еще Александр Володин сказал, возможно, о Розанове ничего и не знающий.
Он на фронте будет представлять и предвосхищать: что вот кончится война, и пусть ему разрешат если и не жить, то хотя бы оказаться там, где будет мир и обычная жизнь, без крови, без смертей, без страха и отчаяния. И он снова сможет «купаться, кататься, кувыркаться, одеваться, раздеваться, подниматься, опускаться, напиваться и не напиваться, обижаться и не обижаться, забываться и не забываться и еще тысячу всего только на эту рифму, и еще сто тысяч – на другие».
Сможет смотреть на женщин, сможет шутить с ними, гладить собак, которые не умеют читать, видеть коров, которые не умеют что-нибудь сочинить, видеть улиток, которым за всю свою жизнь суждено увидеть метр земли максимум.
«Стыдно быть несчастливым», – говорит он. И повторяет несколько раз за короткий текст: «Стыдно быть несчастливым».
Есть тексты, которые тебя лечат. Они, может быть, и не великие, и даже, может быть, не подходят тебе (то ли жмут – малы, то ли наоборот, как в детстве, слишком большое пальто, на вырост). Но, однажды тебе попавшись, они запоминаются: не строчками, а идеей, облаком смысла.
Володинский текст именно из таких. Он тебя не спасет, не убережет ни от чего, не подарит тебе сажень дров или лишний окурок, творожка не даст и пирожка не подсунет, и жизнь его сто раз опровергнет, но я почему-то часто его вспоминаю.
Стыдно быть несчастливым. У нас есть дом, работа, деньги, люди, которых мы любим, и люди, которые, кажется, любят нас. И кожа нашей души не покрыта пупырышками, а гладкая и пока еще относительно молодая.
И этот рефрен стучит у тебя в голове (не больно стучит, не как воробей, а как жилка счастья):
И каждый раз, когда я несчастлив, я твержу себе это: «Стыдно, стыдно, стыдно быть несчастливым!»
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом