978-5-04-118115-4
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
– Я испекла тебе булку, – сказала она и показала на стол.
Он нерешительно сел и положил шапку перед собой. Она села напротив и смотрела, как он ест. Ел он осторожно и медленно. Белые крошки оставались у него на губах.
– Эли?
– Да? – Он поднял на нее глаза.
– Тебе понравилось?
– Да.
Он через стол протянул ладонь к ее лицу. Она резко вскочила.
– Не трогай меня, – сказала.
Паренек опустил голову. Его ладонь вернулась к шапке. Он молчал. Геновефа села.
– Скажи, где ты хотел меня потрогать? – спросила она тихо.
Он поднял голову и посмотрел на нее. Ей показалось, что она видит в его глазах красные огоньки.
– Я бы потрогал тебя вот здесь. – Он показал место на своей шее.
Геновефа провела ладонью по шее под пальцами почувствовала теплую кожу и пульсирование крови. Она закрыла глаза.
– А потом?
– Потом я потрогал бы твою грудь.
Она глубоко вздохнула и запрокинула голову.
– Скажи, где именно.
– Там, где она такая нежная и горячая… Пожалуйста… разреши мне…
– Нет, – сказала Геновефа.
Эли вскочил и встал перед ней. Она чувствовала его дыхание, пахнущее сладкой булкой и молоком, словно дыхание ребенка.
– Тебе нельзя меня трогать. Поклянись своему Богу, что не дотронешься до меня.
– Девка, – прохрипел он и швырнул на землю смятую шапку. За ним хлопнула дверь.
Эли вернулся ночью. Осторожно постучал, и Геновефа знала, что это он.
– Я забыл шапку, – сказал он шепотом. – Я люблю тебя. Клянусь, что не дотронусь до тебя, пока сама этого не захочешь.
Они сели на полу в кухне. Языки красного пламени освещали им лица.
– Вот выяснится, жив ли Михал… Я все еще его жена.
– Я буду ждать, только скажи, как долго?
– Не знаю. Ты можешь смотреть на меня.
– Покажи мне грудь.
Геновефа спустила с плеч ночную сорочку. Красным светом блеснули обнаженные груди и живот. Она слышала, как Эли задержал дыхание.
– Покажи, как ты меня хочешь, – прошептала она.
Он расстегнул штаны, и Геновефа увидела. Она почувствовала то наслаждение из сна, которое было венцом всего, всех взглядов, всех вздохов. Наслаждение вне всякого контроля, которое невозможно удержать. То, что сейчас появилось, было пугающим, потому что больше, чем оно, уже ничего быть не могло. Оно сбывалось, проливалось, заканчивалось и начиналось, и отныне все, что ни произойдет, будет пресным и отвратительным, а голод, который проснется, будет сильнее, чем что бы то ни было прежде.
Время Помещика Попельского
Помещик Попельский утрачивал веру. Он еще не перестал верить в Бога, но Бог и иже с Ним становились какие-то невыразительные, плоские, как гравюры в его Библии.
Все было в полном порядке, когда из Котушува приезжали Пелские, когда он играл по вечерам в вист, когда разговаривал об искусстве, когда обходил свои подвалы и подрезал розы. Все было в порядке, когда из шкафов пахло лавандой, когда он сидел за своим дубовым столом, держа в руке перо в золотой вставочке, а вечером ладони его жены массировали ему усталую спину. Но как только Помещик выходил или выезжал куда-нибудь за пределы дома, да хотя бы в Ешкотли на грязный рынок или в окрестные деревни, он совершенно терял иммунитет к миру.
Он видел разваливающиеся дома, прогнившие заборы, истертые временем камни, которыми вымощена главная улица, и думал: «Я родился слишком поздно, мир приближается к концу. Все кончено». У него начинала болеть голова, зрение затуманивалось, и Помещику казалось, что свет меркнет, у него мерзли ноги, и какая-то непонятная боль пронизывала тело. Было пусто и безнадежно. И неоткуда ждать помощи. Он возвращался во дворец и прятался в своем кабинете – на какое-то время это удерживало мир от распада.
Но мир все равно распался. Помещик осознал это в тот миг, когда, вернувшись в поместье после спешного бегства от казаков, узрел свои подвалы. В подвалах все было разгромлено, побито, порублено, сожжено, растоптано и разлито. Он оценивал ущерб, бродя по щиколотку в вине.
– Разруха и хаос, хаос и разруха, – шептал он.
Он лег на кровать в своем разграбленном доме и размышлял: «Откуда в мире берется зло? И почему Бог разрешает зло, ведь он же добрый? А может, Бог вовсе не добрый?»
Лекарством от меланхолии Помещика стали перемены, происходившие в стране.
В восемнадцатом году много всего предстояло сделать, а ничто так не лечит тоску, как активная деятельность. Весь октябрь Помещик потихоньку раскачивался для общественного почина, пока в ноябре меланхолия наконец не покинула его и он не оказался на противоположном полюсе. Теперь, наоборот, он вообще не спал, и у него не было времени даже поесть. Он курсировал по стране. Побывал в Кракове и увидел его, как пробужденная ото сна принцесса. Организовал выборы в первый сейм, был основателем нескольких товариществ, двух партий и Малопольского Союза Владельцев Рыбных Прудов. В феврале следующего года, когда утвердили малую конституцию, Помещик Попельский простудился и снова оказался в своей комнате, в своей кровати, с головой, обращенной к окну, – то есть в том же месте, откуда вышел.
После воспаления легких он возвращался к здоровью, словно из дальнего путешествия. Много читал и начал писать дневник. Ему хотелось с кем-нибудь поговорить, но все вокруг казались ему банальными и неинтересными. Поэтому он велел приносить ему в постель книги из библиотеки и по почте заказывал все новые.
В начале марта вышел на первую прогулку по парку и снова увидел мир уродливым и серым, полным разложения и распада. Не помогла независимость, не помогла конституция. На тропинке в парке он увидел, как из-под тающего снега выступает красная детская рукавичка, и неизвестно почему это зрелище глубоко запало ему в душу. Упрямое, слепое возрождение. Инерция жизни и смерти. Нечеловеческая машина жизни.
Прошлогодние усилия построить все заново пропали даром.
Чем старше становился Помещик Попельский, тем мир казался ему страшнее. Человек молодой занят собственным развитием, стремлением вперед и расширением границ: от детской колыбельки до комнаты, дома, парка, города, страны, мира. Потом, в расцвете мужских сил, приходит время мечтать о великих свершениях. Около сорока наступает перелом. Молодость с ее силой и интенсивностью устает сама от себя. И однажды ночью или однажды утром человек переходит границу, он достигает своей вершины и делает первый шаг вниз, к смерти. Тогда появляется вопрос: спускаться ли гордо, с лицом, обращенным во тьму, или отвернуться назад, к тому, что было раньше, притворяться и делать вид, что это вовсе не тьма, а просто потушили свет в комнате.
Между тем вид красной рукавички, которая показалась из-под грязного снега, убедил Помещика, что самым большим обманом молодости является всяческий оптимизм, упрямая вера в то, что все изменится, поправится, что во всем есть прогресс. И вот теперь внутри него раскололся сосуд отчаяния, который он носил в себе вечно, как пузырек с цикутой. Помещик смотрел вокруг себя и видел страдание, смерть и распад – они были повсюду, как грязь. Он обошел все Ешкотли, он видел кошерную скотобойню и несвежее мясо на крючьях, и озябшего нищего под магазином Шенберта, и маленькую похоронную процессию, следующую за детским гробом, и низкие тучи над низкими домишками у рынка, и мрак, который врывался отовсюду и уже овладел всем вокруг. Это напоминало медленное, непрерывное самосожжение, в котором человеческие судьбы, целые жизни отдаются на съедение пламени времени.
Когда он возвращался во дворец, то проходил мимо костела и заглянул туда, но ничего там не нашел. Он увидел образ Матери Божьей Ешкотлинской, но в костеле не было никакого Бога, который мог бы вернуть Помещику надежду.
Время Матери Божьей Ешкотлинской
У Матери Божьей Ешкотлинской, заключенной в нарядную раму иконы, обзор был ограничен. Она висела в боковом нефе и из-за этого не могла видеть ни алтаря, ни хождения с кропильницей. Колонна заслоняла ей амвон. Видела она только прихожан – отдельных людей, которые заглядывали в костел помолиться, или целые людские ручейки, тянувшиеся к алтарю за причастием. Во время службы она видела десятки человеческих профилей – мужских и женских, стариковских и детских.
Матерь Божья Ешкотлинская была чистой волей помощи всему больному и увечному. Она была силой, которая божественным чудом оказалась вписана в икону. Когда люди обращали к ней свои лица, когда шевелили губами и сплетали ладони у живота или складывали домиком на уровне сердца, Матерь Божья Ешкотлинская давала им силу для выздоровления. Она давала ее всем без исключения, не из милосердия, а потому, что такова была ее природа – давать силу выздоровления тем, кто в ней нуждается. Что происходило дальше – решали люди. Одни позволяли этой силе начать действовать. Такие выздоравливали. И возвращались потом с дарами: отлитыми из серебра, меди или даже золота миниатюрами излеченных частей тела, с бусами и ожерельями, которыми наряжали икону.
Другие же позволяли силе вытекать из них, точно из дырявого сосуда, и впитываться в землю. Такие теряли веру в чудо.
Так было и с Помещиком Попельским, который появился перед иконой Матери Божьей Ешкотлинской. Она видела, как он встал на колени и пробовал молиться. Но не мог, поэтому, разозлившись, поднялся и смотрел на драгоценные дары, на яркие краски святого образа. Матерь Божья Ешкотлинская видела, что ему очень нужна добрая сила, которая помогла бы его телу и душе. И она дала ему ее, залила его с ног до головы, искупала в ней. Но Помещик Попельский был непроницаем, точно стеклянный шар, поэтому добрая сила стекла по нему на холодные плиты костела и привела храм в легкое, едва уловимое дрожание.
Время Михала
Михал вернулся летом девятнадцатого года. Это было чудо – ведь в мире, где война перепутала все правила, часто происходят чудеса.
Михал возвращался домой три месяца. Место, откуда он шел, находилось почти на другой стороне земного шара – город на берегу чужого моря, Владивосток. Он освободился от Властелина Востока, владыки хаоса, но поскольку все, что существует за границами Правека, расплывчато и туманно, как сон, Михал уже не думал об этом, входя на мост.
Он был больным, истощенным и грязным. Его лицо заросло черной щетиной, а в волосах гуляли стада вшей. Потрепанный мундир разбитой армии висел на нем, как на палке, и не сохранил ни единой пуговицы. Блестящие пуговицы с царским орлом Михал выменял на хлеб. Еще у него были горячка, понос и мучительное ощущение, что нет больше того мира, который он покидал, отправляясь на войну. Надежда вернулась к нему, когда он остановился на мосту и увидел Черную и Белянку, соединяющиеся в бесконечном веселье. Реки остались на месте, остался мост, остался зной, разрушающий камни.
С моста Михал увидел белую мельницу и красные пеларгонии в окнах.
Перед мельницей играл ребенок. Маленькая девочка с толстыми косичками. Ей могло быть года три-четыре. Вокруг нее с важностью топтались белые куры. Женские руки открыли окно. «Случится самое плохое», – подумал Михал. Отраженное в движении стекла солнце на мгновение ослепило его. Михал направился к мельнице.
Он спал целый день и целую ночь, а во сне пересчитывал все дни последних пяти лет. Его истерзанный, помраченный рассудок путался и блуждал в сонных лабиринтах, поэтому Михал должен был свой пересчет начинать снова и снова. А Геновефа все это время внимательно рассматривала жесткий от пыли мундир, трогала пропотевший воротник, засовывала руки в карманы, пахнущие табаком. Гладила застежки рюкзака, не решаясь открыть его. Потом мундир повис на заборе, так что увидеть его должны были все, кто проходил мимо мельницы.
На следующий день Михал проснулся на рассвете и разглядывал спящего ребенка. Подробно перечислял то, что видит:
– Каштановые волосы, густые… темные брови, смуглая кожа, маленькие уши, маленький нос… у всех детей маленькие носы… руки пухлые, детские, и ногти, маленькие, круглые…
Потом подошел к зеркалу и начал разглядывать самого себя. И показался самому себе чужим человеком.
Он обошел мельницу, гладил вращающееся большое каменное колесо, собирал ладонью мучную пыль, смаковал на кончике языка. Опустил руки в воду, провел пальцем по доскам забора, понюхал цветы, покрутил колесо сенокосилки. Она скрипнула и срезала несколько стеблей крапивы.
За мельницей вошел в высокую траву и помочился.
Когда он вернулся в избу, то отважился взглянуть на Геновефу. Она не спала. Смотрела на него.
– Михал, ни один мужчина не притронулся ко мне.
Время Миси
Мися, как всякий человек, родилась разделенной на части, неполной, из кусочков. Все в ней было по отдельности – способность видеть, слышать, понимать, ощущать, предчувствовать и испытывать. Вся будущая жизнь Миси должна была заключаться в том, чтобы складывать все это в единое целое, а потом позволить ему распадаться.
Ей нужен был кто-то, кто встал бы перед ней и служил для нее зеркалом, в котором она будет отражаться как единое целое.
Первое воспоминание Миси было связано с образом оборванного человека на дороге к мельнице. Ее отец еле держался на ногах, он потом часто плакал по ночам, прижавшись к маминой груди. Поэтому Мися восприняла его как равного себе.
С тех пор она чувствовала, что между взрослым и ребенком не существует разницы ни в чем, что по-настоящему было бы важным. Ребенок и взрослый – это переходные стадии. Мися внимательно наблюдала, как меняется она сама и как вокруг нее меняются другие, но не знала, к чему это ведет, что является целью этих перемен. В картонной коробке она хранила вещи на память о себе самой, сначала маленькой, а потом подросшей: вязаные младенческие ботиночки, маленькая шапочка, словно ее шили на куклу, а не на голову ребенка, полотняная рубашечка, первое платьице. Потом она ставила свою шестилетнюю ступню рядом с вязаным ботиночком и прозревала захватывающие дух законы времени.
После возвращения отца Мися начала видеть мир. До этого все было расплывчатым и нерезким. До возвращения отца Мися не помнила себя, словно она и не существовала. Помнила отдельные вещи. Мельница казалась ей тогда единой огромной махиной, без начала и конца, без низа и верха. Потом она увидела мельницу иначе – рассудком. Мельница имела смысл и форму. С другими вещами было так же. Когда-то давно если Мися думала «река», это означало что-то холодное и мокрое. Сейчас она видела, что река плывет откуда-то и куда-то, что это одна и та же река перед мостом и за мостом, что есть еще другие реки… Ножницы – когда-то это был странный, непонятный и трудный в использовании инструмент, которым магически орудовала мама. С тех пор как во главе стола появился отец, Мися увидела, что ножницы – это простой механизм из двух лезвий. Она соорудила нечто похожее из двух плоских щепок.
Потом она долго пыталась снова увидеть вещи такими, какими они были прежде, но отец изменил мир навсегда.
Время кофемолки Миси
Люди думают, что живут интенсивнее, чем звери, растения и уж тем более предметы. Звери чувствуют, что живут интенсивнее, чем растения и предметы. Растениям снится, что они живут интенсивнее, чем предметы. А предметы просто существуют во времени, и это бытие во времени является жизнью в гораздо большей степени, чем что-либо иное.
Кофемолка Миси возникла благодаря чьим-то рукам, которые соединили дерево, фарфор и латунь в единое целое. Дерево, фарфор и латунь материализовали идею перемалывания. Перемалывания кофейных зерен, чтобы люди потом заливали их кипятком. Нет никого, о ком можно было бы сказать, что это именно он придумал кофемолку, ведь созидание является лишь воспоминанием о том, что существовало вне времени, то есть вечно. Человек не может создавать из ничего, это способность, присущая одному Богу.
У кофемолки живот из белого фарфора, а в животе полость, внутри которой деревянный ящичек собирает плоды труда. Прямо на этом животе сверху – латунная шляпка, а к ней приделана рукоятка, увенчанная кусочком дерева. У шляпки есть отверстие с крышечкой, в него засыпают шелестящие зернышки кофе.
Кофемолка возникла на какой-то мануфактуре, а потом попала в чей-то дом, где ежедневно перед полуднем молола кофе. Ее держали какие-то руки, теплые и живые. Прижимали к груди, где под ситцем или фланелью билось человеческое сердце. Потом война смела ее своим вихрем с безопасной полки на кухне в коробку к другим предметам, в саквояжи и мешки, в вагоны поездов, в которых люди в паническом страхе бежали от смерти. Кофемолка, как и любая вещь, вбирала в себя весь хаос мира: образы обстреливаемых поездов, ленивые струйки крови, брошенные дома, окнами которых каждый год играл новый ветер. Она впитывала в себя тепло остывающих человеческих тел и ужас расставания с миром знакомых и понятных вещей. Разные руки прикасались к ней, поглаживая бессчетным множеством переживаний и мыслей. Кофемолка принимала их, ибо такую способность имеет всякая материя – удерживать то, что мимолетно и преходяще.
Далеко на востоке ее нашел Михал и в качестве военного трофея спрятал в свой солдатский рюкзак. Вечером на постое нюхал ее ящичек – пахло безопасностью, кофе, домом.
Мися выходила с кофемолкой во двор, к скамейке, и крутила ручку. Кофемолка шла легко, словно играла с Мисей. Мися на скамейке разглядывала мир, а кофемолка вращалась и молола пустое пространство. Но однажды Геновефа всыпала в нее горсть черных зернышек и велела перемолоть. Ручка тогда уже не поворачивалась так плавно. Кофемолка слегка поперхнулась и начала работать, потихоньку входя в ритм и поскрипывая. Игра закончилась. В работе кофемолки было столько важности, что никто не посмел бы уже остановить ее. Она была теперь самой стихией перемалывания. А потом к кофемолке, Мисе и целому миру добавился запах свежемолотого кофе.
Если приглядеться к вещам внимательнее, с закрытыми глазами – чтобы не обмануться видимостью, которой они себя обволакивают, – если позволить себе стать недоверчивым, то можно хотя бы на мгновение увидеть их настоящий облик.
Вещи представляют собой нечто, погруженное в совсем иную реальность, где нет ни времени, ни движения. Можно увидеть лишь их поверхность. Остальное, скрытое где-то там, есть смысл и суть каждого материального предмета.
Вот, например, кофемолка.
Кофемолка – это кусочек материи, в которую вдохнули идею перемалывания. Кофемолки мелют кофейные зерна и потому существуют. Но никто не знает, что? кофемолка означает вообще. Быть может, кофемолка – это осколок некоего тотального, фундаментального закона изменчивости, закона, без которого мир не мог бы обойтись или был бы совершенно иным. Может быть, кофемолки – это оси реальности, вокруг которых все крутится и вертится, может, они для мира важнее, чем люди.
И может, вот эта единственная Мисина кофемолка является опорой всего того, что называется Правеком.
Время Ксендза Настоятеля
Поздняя весна была для Ксендза Настоятеля самой ненавистной порой года. Ближе ко Дню Святого Яна Черная бессовестно заливала его луга.
Ксендз был от природы вспыльчив и крайне чувствителен в вопросах, затрагивающих его достоинство, поэтому когда он видел, как нечто столь неконкретное и расплывчатое, совершенно никакое, бессмысленное, ускользающее и трусливое отнимает у него луга, его охватывал гнев.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом