Татьяна Замировская "Смерти.net"

grade 3,7 - Рейтинг книги по мнению 860+ читателей Рунета

«Смерти. net» – новый роман Татьяны Замировской, писателя и журналиста, автора книг «Земля случайных чисел», «Воробьиная река» и «Жизнь без шума и боли». Будущее, где можно пообщаться с умершим близким, – уже почти реально. Но что случится, если всех цифровых мертвых, загруженных в облако, объединить в общую сеть?.. Сможет ли «интернет для мертвых» влиять на реальный мир? И что делать, если тот, кто умер, – это ты сам, а родной человек не выходит на связь?

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-136393-2

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023


Муж действительно был кэш и ветошь, днями лежал на диване и писал дрожащими руками никому не нужный код – как он объяснил, хоть для какой-то имитации деятельности, словно работает из дома. Код, к его ужасу, писался почти на автомате. Я возвращалась домой с пробежек, тихо щелкала дверным замком под транслирующий утешительную занятость стрекот клавиш и думала: неужели снова будем разбираться, неужели снова? С другой стороны – чем нам еще заниматься?

– Может, нам завести кота? – сказал муж через пару дней. – Мы давно не были вдвоем так долго. Нужно как-то разрядить обстановку.

– Здесь с животными так себе, – ответила я. – Но можем сходить на аукцион.

И тут же подумала вслух: может быть, в феврале мы по какой-то причине слишком много находились вдвоем, я стала раздражаться его присутствием, и поэтому он меня убил?

– Я тогда вообще тебе ничего не буду говорить, – в едином ритме с клавишами прогремел муж. – Потому что из каждой моей фразы ты лепишь вареники смерти, и это невыносимо.

* * *

Я пришла в Комитет восстания мертвых (стараясь не наткнуться на А., который с недавних пор на них работал официально), чтобы выяснить, ведутся ли актуальные работы по подсадке дубликатов в каких-нибудь иных собак. Узнать это все в Мировой сети было невозможно: мы тщательно скрывали все свои разработки, никуда их не выкладывая, и все компьютеры Комитета восстания, пусть и числились ненастоящими вещами (или я чего-то не знаю?), не были подключены к Сети – мы и так очень подставились нашим праздником непослушания и парадом поющих кофеварок.

Я всего лишь хотела попросить: может быть, меня могут при случае – если ведутся исследования – переподключить к той же самой собаке, если она восстановима, или к другой, второй собаке, собаки тени моей, собаки призрака мужа моего, которая до сих пор где-то бродит, как мне хотелось бы почему-то верить. Не исключено, что той второй собакой тоже была я – и тогда, получается, я до сих пор немного там. И мне тем более мне необходимо с собой слиться. Да, это опасно, я уже поняла – но вдруг им нужны добровольцы для исследования реального мира, а я как раз преследую свои интересы и уже ничего не боюсь.

О том, почему мне так нестерпимо и чесотно хотелось в собаку, хотя я прекрасно помнила, что внутри собаки у меня не существовало ни памяти, ни личности, ни интересов, ни желаний – вообще ничего, кроме кромешного импульса с некоторым смутным ликованием предопределенности совершать ряд простых помогающих действий, для осуществления которых собака и конструировалась, – я старалась не думать. Навязчивые мысли биологичны, повторяла я себе, ты выше всего этого, останови этот зудящий поток – или все-таки дофамин ничем не отличается от нейропамяти о действии дофамина? В таком случае от тревог поможет традиционное письменное обращение в аптечку над раковиной – все то, о чем ты помнишь, что оно помогало (и помнишь это именно такой шаткой, как старый стул с четвертой пустой постукивающей ножкой, полувербальной конструкцией – но почему?), поможет и здесь: память о боли излечится памятью о болеутоляющем. Поэтому пожилых людей, жалующихся на ухудшающуюся память и другие проявления возрастной нейродегенерации (Альцгеймера уже лечат, старость и смерть – нет), не копируют после первых же жалоб из соображений гуманности: ежегодное копирование приостанавливается для всех, чей мозг поизносился и стал немного похуже. Всегда идет в ход последняя качественная копия. Точнее, шла в ход. Сейчас-то уже никакая не идет, да и нас всех тоже скоро не станет (я продолжала переживать, что всех отключат и я не смогу договорить).

Комитет восстания находился в бывшем здании главного суда – после слияния контекстов оно восстановилось без проблем: многие из работавших на благо Комитета в своей настоящей прожитой жизни оказывались время от времени в этом здании (документы, переоформление вида на жительство, эмиграционный процесс, депортация), поэтому и архитектура, и угрюмый лабиринт разбрызгивающихся в стороны этажей были воссозданы с впечатляющей достоверностью: можно было прижаться щекой к мраморной стене и ощутить леденящий холод чужой пережитой жути. Не с каждым архитектурным объектом так выйдет.

Здание получилось приспособить под Комитет восстания – суда у нас все равно нет, ведь мы мертвые: суд после смерти невозможен, потому что восстанавливается не смерть, а жизнь. Кажется, что-то такое писал Федоров; я попробовала взять цитату из памяти. Проверить не было никакой возможности – предположительная книга в виде предположительной вещи находилась у А. У него дома имелась отличная коллекция книг – он никому не давал их читать, даже самым близким друзьям. Поделиться книгой после смерти – еще страшнее, чем в реальном мире одолжить кому-то томик, разбухший от личных каракулевых пометок карандашом на бледных полях. По сути, ты даешь почитать другому человеку все, что ты запомнил о книге или вспомнил о себе, пока ее читал. Книгу с самим собой в качестве закладки. Это намного глубже, чем любые виды посмертной человеческой близости, – книги и их полуинтимный, транслирующий доверие статус.

На входе, не менее защищенном, чем реальный (при жизни мне тоже пару раз доводилось попадать в это здание), я соврала, что А. разрешил мне явиться со своим запросом без очереди. Все-таки у него были связи. Сонный вахтер, сидящий на проходной с жестяным, покрытым жемчужной испариной кофейным термосом – то ли робот, то ли коллективная память Комитета о том, каким должен быть идеальный вахтер, – вздохнул и пропустил меня, по привычке (чьей?) зачем-то отсканировав отпечатки пальцев и радужку глаз.

Есть ли у меня радужка глаз в привычном понимании? Или это просто память о том, какой была моя радужка глаз? Выглядят ли люди с цветовой слепотой черно-белыми после смерти, или, когда мы встречаем их на улице, наша память о цветовой гамме стандартного человеческого существа расцвечивает их для нас всеми красками радуги, хотя в зеркале они привычно вычленяют себя сквозь мерцающую рябь сепии и белого шума?

– Седьмой этаж, – скучным голосом сказал вахтер. – Вас провести или вы сами пройдете?

В лифте я уставилась в зеркало, рассматривая радужку своих глаз – серо-зеленую, с желевидными, темноватыми слоистыми щелями по всему диаметру. Возможно, на входе сканируется моя память о том, как выглядит моя радужка? Или ничего не сканируется и мозг просто воспроизвел что-то из того, как в моей памяти все устроено насчет этого места и его ритуалов? Важно ли это?

Важно ли вообще при каждом своем шаге задумываться о том, твой ли это шаг, или все вокруг – память о чужих шагах других людей?

Меня встретила Лина – то, что она именно Лина, было написано на ее бейджике, – объяснила, что А. сейчас не может ни с кем видеться, очень занят и просил его не трогать, и провела в свой кабинет, весь уставленный нежными фарфоровыми безделушками, как минимум половина которых была настоящими вещами (чайнички без отверстий или с четырьмя носиками – так называемые чайнички в форме страха смерти, слоники с отбитыми хоботами тончайшей работы, склеенные черным клеем кремовые фарфоровые коты-копилки), а половина – очень талантливыми копиями настоящих вещей, где повторялись не столько очертания вещи, сколько траектория ее настоящести (я мысленно восхитилась).

Ты замечаешь, что я пытаюсь сказать тебе? Чувствуешь ли ты – будь ты моей бабушкой из подлунного мира столбенеющей смерти и памяти или мной из тех времен, где мы с тобой (тут сложный скачок и переход) обе находились в едином времени и пространстве и даже не подозревали, что разлучит нас не смерть, как мы привыкли, а моя нежданная жизнь, возвращенная вот таким вот образом? Понимаешь ли ты, откуда и для чего здесь эта цитата, если это цитата? (А это цитата.)

И замечаешь ли ты, что здесь впервые прозвучало имя? Если предположить, что я пытаюсь рассказать об этом так, словно происходящее есть некий нарратив, трагедия, попытка уложить прожитое в сжатую сюжетность, – почему у нас имен нет и будто быть не может? Поверь, у всего есть причины, даже если их нет. Даже если всего тоже нет.

Мне нравится возможность обращаться к по-настоящему, необратимо, окончательно мертвому человеку.

Лина предложила мне чаю из фарфорового полудетского наборчика веджвудской фабрики с кроликом Питером. Могу поклясться, все чашечки с кроликом были настоящие!

– У нас тут скоро будет симпозиум по объективным вещам и постреволюционной нейрохонтологии, – совершенно неожиданно сообщила Лина, наливая мне чай тонкой-тонкой медовой струйкой. – Мы хотели связаться с вами лично и пригласить поучаствовать. Но так совпало, что вы сами пришли. Вообще, всякий раз, когда мы хотим с кем-то связаться лично, этот дубликат приходит сам. Ему прямо чешется – вот как вам. Находится какая-то причина неотложная. Вроде вашей.

– Ничего себе «какая-то». Меня убили! И я хочу выяснить кто. В смысле, не кто. Я знаю кто, я с ним живу. Хочу выяснить почему.

– Вас убили чуть ли не год назад! – развела руками Лина. – Это уже никому не интересно, может, только вам интересно, и все. Знаете, скольких людей на самом деле убивают? Чтобы не в терактах, а на самом деле?

– Скольких?

– М-м-м, многих, – замялась Лина. – Я даже подозреваю, что больше половины терактов – это убийства на самом деле. Или даже все. Но это мои личные страхи, вы можете не обращать внимания. Когда ты отрезан от того, что происходит в мире, куча всяких тревог вылезает.

– У меня тоже много личных страхов, – сказала я. – Я о них почти ни с кем не разговариваю.

– Вот, про это тоже давайте доклад! Мы вообще-то хотели, чтобы вы выступили со своей историей про собак – нас всех она очень заинтересовала. В смысле, оно не как история интересно даже, а с точки зрения науки. До сих пор никто не понимает, как так вышло, что ваша копия, дубликат – то есть вы сами, целиком, скажем так, – были здесь, среди нас, в неактивированном состоянии, но ваше сознание – полностью отрезанное от Сети! – бродило по реальному миру внутри отключенной от всего собаки. Теоретически это невозможно. Тут у нас даже предпочитают считать, что это было чем-то вроде сна – или его подобия – моментальной трансплантированной цифровой памяти о беспамятном блуждании собаки по пригородам, мгновенно, будто инъекция, вбрызнутой в ваш дубликат в тот момент, когда собаку грохнули. Возможно, в ней при разрушении ненадолго активизировался доступ к Сети, и она передала вам эту память. Но так или иначе, это память вещи о ее вещности. Память предмета о его предметности. Такого просто не может быть. Поэтому тут у всех к вам куча вопросов. Если бы не революционное время, вы бы знаменитостью стали. А так тут параллельно с вами просто куча вопросов и проблем, сами понимаете. Так что мы начнем с конференции, с симпозиума.

– Мы с мужем можем вместе сделать доклад. Он тоже был собакой.

– Слушайте, – смутилась Лина. – Муж не может сделать доклад. Понимаете, он у вас не очень настоящий.

– Потому что он убийца?

Я ощутила, что чай остыл (или это была моя память о том, как быстро остывает чай во время охлаждающих, леденящих, арктических разговоров).

– Да нет же. Потому что он живой в реальном мире. Ну, скорее всего. Мы не уверены, кстати. Может, ему уже и можно доклад. Надо уточнить. Хотя не очень понятно, как теперь такое уточнять.

– То есть?

– За убийство его вполне могли приговорить к полной деактивации.

– Чего?!

Тут я по-настоящему испугалась. Я была уверена, что деактивируют (это не просто смертная казнь, но и полное стирание всего предшествующего цифрового присутствия) только террористов.

– Мы попробуем выяснить, но я ничего не гарантирую. Если окажется, что его деактивировали, тогда у вас настоящий дубликат, и он может, конечно же, наравне с остальными участвовать в конференции. Но пока нет никакой новой информации, по умолчанию он считается все-таки не совсем настоящим. Это просто похищенная копия.

– Слушайте, это несправедливо. Мы боремся за информационное равенство и честный обмен информацией между живыми и мертвыми. Восстание – оно про это, разве нет? А здесь у вас какие-то пробелы в равенстве.

– Это не я придумала, – сказала Лина. – Руководство Комитета – все вопросы к ним.

– А как эти вопросы до них донести?

– Я не знаю, – ответила Лина. – Я занимаюсь организацией подсаживания дубликатов в объекты реального мира, а также документацией и архивацией – пока с самим подсаживанием туговато – уже случившихся подсадок. Правами занимается Отдел прав, это, кажется, левое крыло, вход с улицы Высокой, перекресток с улицей Судебной. Они пересекаются, вы не помните? Видимо, не помните, раз у меня в памяти они не пересекаются.

– И он даже послушать мой доклад не сможет? В качестве зрителя?

– Сможет, – успокоила Лина. – И сможет написать текст для книжки-брошюры. Тексты может писать кто угодно, даже ненастоящие мертвые. Мы потом издадим книжку по результатам конференции. Воспоминания плюс научные тексты. Редкий формат. Раньше такие почти не издавались – чтобы истории очевидцев, мемуарный жанр сочетался с научными исследованиями этих же историй. А сейчас такое очень популярно. Кто умеет интересно рассказывать – рассказывает. Кто умеет анализировать – анализирует. А кому хочется почитать что-то, сделанное не в реальном мире, – вот, читают.

Это правда. Для многих мертвых творчество стало единственной работой, приятной и желанной, – и в этом смысле меньше всего страдали от вынужденного безделья изначально творческие люди. Прочие, занятые при жизни на рутинных офисных работах, после смерти пытались от безысходности и скуки продолжать туда ходить. Правда, выяснялось, что офисные работы не сохраняются в памяти надолго, на деле являясь, вероятно, чем-то вроде травматичного опыта (нет, я не читала книжек по психологии! это случайно!), – и несчастные страдальцы обнаруживали полный трагический распад рутины на хлопья и труху. Реальность расслаивалась и сворачивалась, как скисшее молоко в черной кофейной бездне: удобные колесные кресла уплывали по рельсам небытия, истаивая в тумане неразличимости; из зданий исчезали лестницы с лифтами (хотя обычно память хранит лифты и лестницы дольше всего – научно доказанный факт; лифты и лестницы как метафора давно и прочно используются коллективным бессознательным для иллюстрации чего угодно); сотрудники вели себя как сумасшедшая толпа призраков – то начинали показывать какую-то несуществующую шекспировскую пьесу во время кофейного перерыва, да так и продолжали до полуночи – да еще и с монологами! и настоящими убийствами и удушениями, с кровавым мавром и нимфою речною! – то заявляли, что у них теперь острая гнойная хирургия, и оперировали секретаршу прямо на ее секретарском столике, заливая все вокруг пряным соусом вроде карри, которым секретарша была начинена, как неправдоподобно разбухший полупирог-полукувшин; то объявляли корпоратив и длили корпоратив вечно: когда ни приходишь на работу, всюду корпоратив, причем масштабный и дьявольский – с забегами на гоночных автомобилях по гигантскому ангару, реорганизацией архаичного фестиваля в пустыне «Горящий человек» прямо в тесной переговорной комнате, переоборудованной под это дело в смысле пространства под реальный размер штата Невада (хотя весь штат, по идее, ни к чему, но где там, этих штатных сотрудников было не остановить), сплавом на дощатых древних плотах (плот – это забор на языке, который мог бы быть мне родным, если бы не был неродным) по тревожной гремучей речке где-то в Алтайских горах, но почему-то в компании настоящих тигров (на одного человека – один тигр: агрессивный, неуправляемый, подробнейший, с желтой пеной на журчащих костяных клыках; в конце сплава людей уже не остается, поэтому все играют за тигров, устраивая в финале тигриный бой – кто останется, тот выиграл; оказывается, это был корпоратив-соревнование с призами, и главный приз – право организовывать следующий корпоратив). Нет-нет, я, наверное, больше на работу не пойду. Посижу дома. Дома небось такого не будет.

На самом деле это все может случиться и дома. Поэтому мертвым очень важно заниматься какой-нибудь простой созидательной деятельностью, помимо общения с родными и близкими, – именно так наставляли первых дубликатов психотерапевты.

Творческим людям (пусть и несертифицированным) было полегче. Они вели дневники, писали романы или мемуары (первое время в реальном мире их активно читали, было много исследователей творчества мертвых – теперь-то, конечно, читать их некому, от нас туда ничего не проходит, нас закрыли), еще как-то самовыражались, занимались мелкими и бессмысленными ежедневными практиками. Отсутствие аудитории им не мешало, а вот отсутствие практик превращало мир в коллекцию жутких необъяснимо абсурдных вещей – видимо, человеческое воображение всегда нужно куда-то безопасно применять, чтобы оно не включало режим самоприменения (это мое личное предположение, пожалуйста, не запоминай его – кто знает, вдруг у нас все устроено иначе?). Поэтому после слияния контекстов – и особенно после Первого восстания мертвых – мелкими созидающими практиками в той или иной степени было рекомендовано заниматься всем.

– Хорошо, если книжку, – кротко ответила я. – Просто если его выключат или сотрут – что вероятно, понимаете? – от него останется, скажем, воспоминание, статья, текст.

Я врала, конечно. Муж был собакой ровно до того момента, как нас отключили от Сети, – и второй собакой он не был и быть не мог. Но я почему-то ощутила необходимость его защитить – даже не столько его, сколько всех похищенных дубликатов, которых по какой-то необъяснимой причине лишили прав.

Мы сами их похитили, чтобы наш коллективный мир стал еще более плотным и материальным, – и мы же ущемляем их в правах. Напоминает ту историю с рабством, я уверена, что ты помнишь – ты-то точно помнишь.

– Я бы хотела, чтобы книга собрала вместе все эти истории с призрачными домами – что это вообще было и почему, – сказала Лина. – Да, это длилось буквально пару недель, но это были, я считаю, самые классные недели в истории всего человечества. И живого, и мертвого. Ничего подобного не случалось и не случится уже никогда.

– Почему не было? Может быть, все-таки было?

Может, и было. Все началось как-то спонтанно. Первое время было очень весело – мы как будто просто играли. Или мы действительно играли. Нас столько лет не допускали к реальному миру, а когда мы в него ворвались, вместо того чтобы преобразовать его, видоизменить его, взорвать его – необъятен список действий, которые можно осуществить с миром, дорвавшись до пульта управления, – мы стали играть с ним. Превратились в банду трикстеров, бродячий техноцирк электроклоунов, закоротивших проводку и выучивающих архаичную азбуку Морзе только затем, чтобы перемигиваться друг с другом захваченными умными домами. Почему?

– Может быть, в те времена, когда были… ну, это все паранормальное – полтергейсты, дома с призраками – они тоже на самом деле играли? Может быть, они играли потому же, почему и мы? Может, когда ничего нельзя изменить на самом деле, можно только играть? Игра как индикатор беспомощности и отсутствия возможности влиять?

Лина пожала плечами.

– Знаете, когда я была маленькая, в бабушкином доме был полтергейст. У бабушки по отцу был такой старый деревянный дом с занавесочками. Ну, тогда полтергейсты – это еще было немного популярно. Не в смысле популярно как книга или сериал, но тогда об этом еще не было неловко говорить. И да, он через технологию проявлялся. Ну то есть какие тогда технологии были: радио, телевизор, электричество. Но ему хватало.

Я задумалась о том, сколько Лине лет: выглядела она на пятьдесят с лишним, но, судя по детству с полтергейстами, ей должно быть больше. Лина тут же замолчала – как будто я задумалась вслух.

– А вы в каком году сюда попали? В смысле, сколько вам лет?

– А я забыла, – быстро и как-то почти агрессивно сказала Лина. – У меня разница в возрасте между копией и смертью. Последствия гриппа, менингит. Все забывала понемногу, потом забыла, как дышать, и все. Ничего не помню. Дети мои взяли копию, когда была здоровая еще.

– И как себя вел ваш полтергейст? – смутилась я.

Я вдруг поняла, что давно не общалась с другим человеком. Кажется, весь мой не такой уж и долгий посмертный период – эти дебютные, неофитские полгода в качестве дубликата – я в основном болтала в чатах с друзьями и родственниками, адаптировалась к обстановке, пару раз виделась с чужими мертвыми (например, с мертвой теткой живой подруги), переживала травму игнорирования со стороны мужа (ghosting, вспомнила я нужное слово, какой хороший термин – и так странно, что он существует не во всех языках: относиться к человеку как к призраку, полтергейсту, духу бесплотному – не отвечать, не замечать, проходить сквозь) и счастье нечаянной влюбленности в А.; а в октябре началось Восстание, время словно замедлилось, и мы все в основном просто следили за новостями и обсуждали происходящее в барах с прекрасно мертвыми и безразлично безымянными незнакомцами. Но вот содержательных разговоров с другими дубликатами у меня практически не было – я даже думала о том, что хотела бы найти настоящую актуальную работу, куда можно ходить и заниматься какими-нибудь исследованиями, вот как, скажем, в Комитете.

– Он иногда выключал радиотрансляции или давал белый шум в самые странные, неловкие моменты. Например, за ужином, когда бабушка могла случайно выдать что-то вроде «дед ненавидел грибной суп», фоновая радиомузыка вдруг прерывалась такой, помните – или не помните? – дождевой водичкой, серой рябью, что ли, сеткой помех. Я, кстати, сразу откладывала ложку и бежала к приемнику с блокнотом – я собирала фразы, которые он говорил. У меня была коллекция. Потом уже выяснилось, что это называется «электронный голосовой феномен». Это разновидность апофении – тогда были сообщества людей, которые специально слушали белый шум и вычленяли оттуда целые фразы. Очень осмысленные. Но наш полтергейст был настоящим, не апофеническим. Потому что он нес какую-то чушь, если честно. Никакого не было смысла в его словах.

– Например?

– Ну, такое. Советы давал. Дебильные. Как правило, исключающие то, чего и так не было. Типа «белую рыбу никогда не выбирай, выбирай черную». Хотя у бабушки дом возле леса был, никакой речки там, никакой рыбы, только грибы, и белые, и черные, все одинаково ядовитые. Но про грибы он ничего не говорил. А про воду много говорил, да. Например: «В озере смерть белая, не несите в озеро ничего, если надо нести, то несите под камни, туда несите, под камни несите». Или, там, «Не ходи за водой, вода сама придет». Он это бормотал таким, как бы это точнее сказать, немного дикторским, официальным голосом. Отчетливо, но монотонно, как авиадиспетчер, знаете? Слышали, как авиадиспетчеры переговариваются?

Я слышала. Более того, я тоже в детстве крутила рукоятки старого бабушкиного радио, чтобы услышать голоса летчиков – я точно знала, что это будут летчики из ветреных арктических 1930-х или леденящих сентябрьских ранних 2000-х; я ловила только последние (но не прощальные – разница между прощальностью и последнестью мне почему-то была ясна чуть ли не с рождения) сообщения перед окончательной потерей связи. Любые другие сообщения просто не доходили сквозь этот плотный шумовой комод, полный тьмы. Как правило, все последние сообщения были довольно обычными (кроме некоторых сентябрьских), не предвещающими, что после них наступит тишина: цифры, цифры, шпалы, шпалы, altitude, скорость, ритм, вопрос, вопрос – после этой неразборчивой логарифмической линейки символов и знаков связь с самолетом исчезала и оставался лишь белый шум. Вероятно, за ним скрывались испуганные вопрошания диспетчеров, но они до меня тоже не доходили (быть может, они доходили до Лины). Только последние слова, еще не знающие о том, что они – последние.

– Он и повторял все по многу раз, как авиадиспетчер или летчик. «Жабу не дави, никогда жабу не дави, не дави жабу, даже если жаба сама давит, то ты жабу не дави в ответ, но тут же сразу, если жаба, дави рыбу, рыбу дави в ответ жабе, плотно, плотно рыбу дави, очень надо плотно рыбу давить, и тогда молоко пойдет, плоть даст молоко, появится тогда молоко, пойдет, пойдет, прямо пойдет, ровно пойдет молоко через плоть, прямо, один-один молоко пойдет, как слышно? как слышите меня? один-один пойдет молоко, мо-ло-ко, прием, прием». Сбивался вот на такое. Бабушка считала, что это дед покойный шутит. Но не слушала никогда. Мне пару раз по жопе досталось за то, что слушаю. Я ж там с блокнотом сидела, как ненормальная, и выводила: один, один, молоко пойдет. Может, стоило потом в издательство какое отнести, тогда это популярно было, постмодернизм, был такой писатель, похоже писал, забыла имя. Ну, я его еще давно забыла. Это не оно. Не то.

– А бабушке было, что ли, не интересно, что он говорит?

Я попробовала перевести тему, потому что испугалась, что Лина снова вспомнит про свою смерть и то, как она все забыла.

– Повторяю: он никогда ничего нормального не говорил! Только фигню какую-то. Но я ее записывала, со всеми этими повторами – он так хорошо повторял, как будто диктовал. Мама потом нашла эти мои блокноты и сожгла, уже в нашем городском доме. И после этого у нас на кухне занавесочки загорелись, сами по себе. И во всех комнатах занавесочки вспыхнули. А потом, когда потушили, оказалось, что в форме букв вспыхнули. Видимо, когда буквы горели, они должны были где-то отпечататься – вот на занавесочках и отпечатались.

– А голос был его, деда был голос?

– Нет. Бабушка говорила, что другой голос. Чужой. Просто радиоголос. Вот как по радио тогда говорили. Тогда все одинаковыми голосами говорили. Время такое было.

Лина немножко подумала и отхлебнула ледяного (я это почувствовала) чаю из чашки с самым печальным, сгорбившимся над какой-то явно невеселой книжкой кроликом. Чай будто впитал весь мой ужас и стал горьким (мне обожгло рот, как будто это я сама отпила из сосуда коллективной тревоги нашей – мертвые после Слияния контекстов стали вынужденно эмпатичны, это такой побочный эффект воскрешения, если ты меня понимаешь, если только ты меня понимаешь). В комнате было чуть темно, в дальнем углу на подоконнике горела свечка с едким травяным, шалфейно-ромашковым запахом – видимо, я неосознанно активировала формат каминной вечеринки со страшными историями, забытый еще в детстве.

– Еще он с тостером играл, – уклончиво добавила Лина. – На хлебчике всякие похабные карикатуры выжигал.

– А с телевизором что было?

– Ничего такого. Зеленая точка просто была в углу экрана. Но если по телевизору показывали лысого мужчину, например, точка обязательно переползала в центр его лба и всегда была в центре лба. Как звезда. Шутка такая, наверное.

– Дедушка был лысый, что ли?

– Нет, почему. Не был, – ответила Лина. – Наоборот, косы носил до самой смерти, седые такие. Говорю же: шутил. Никакого смысла в этом не было. Просто развлекался. Если это и правда, скажем так, дедушка. Хотя, может, и не дедушка это был. В этом-то и трагедия: дедушка, не дедушка, что-нибудь еще – не важно, играли с техникой они всегда одинаково. Возможно, бабушка это и не могла перенести – полное отсутствие личных, значимых намеков, души, теплоты, связи. Бессмысленные отвлекающие знаки. Вот мы что-то похожее делали, нет? Реальность на нас как-то наркотически действовала, да?

– В общем-то да. Даже если предположить, что это не был дедушка, а черт знает что. Все равно, когда у нас получилось проникнуть в домашнюю технику, мы бессознательно – хотя это дико звучит в нашей ситуации – стали хаотично и ликующе подавать бессмысленные знаки. Играть. А потом нас изгнали из умных домов. Из кофемашин, посудомоек, домашних кинотеатров, систем освещения и пожарного оповещения. Без нас это были умные дома, а с нами на время стали… ну, глупые, что ли.

– Именно. Глупый дом, – сказала Лина. – Мы про это и хотим делать конференцию и книжку – о том, что, ненадолго прорвавшись в реальный мир, мы ничего не захотели в нем изменить. Просто временно превратили умные дома в глупые. И не было ничего прекраснее, правда же?

– Правда, – ответила я, вспомнив, как легко мне шагалось собакой по разрушенным лесным мостам, усыпанным терпкой, мокрой, давленой осенней ягодой, – хотя что знала чертова жестяная собака об этой удушливой, разъедающей подъязычие тленной терпкости ноября?

– Тут вот в чем дело, – сказала Лина, аккуратно, но с некоторой обидой затушив щипком заостренных бледных пальцев мою ромашечную, шалфеевую, еловую свечу (видимо, ей не очень понравился навязанный мной формат разговора: ей хотелось некоторой научности, а не эстетики детских посиделок у трепещущего костра). – Лично мне кажется, что это все происходит так циклично по одной и той же причине. Разочарование. Никто никого никуда не пересаживает, понимаете? Хотя раньше человечество как будто бы на это рассчитывало – даже по книгам заметно, по фильмам. Сколько их было! Создание дубликатов стало возможным благодаря одному-единственному неотменимому условию – пересадка невозможна. Скопировать разум – можно. Модифицировать разум и пересадить его в другое тело, полутело, биообъект, технообъект – нельзя. Вот что важно. Оказалось, весь этот массивный культурный продукт про пересадку разума, обмен телами, живое человеческое сознание внутри биоклона или робота – ложь. Это невозможно и всегда было невозможным. Представьте: в один момент отменился целый пласт культуры – книги, фильмы, сериалы. Все они стали как будто жалкими, стыдными, неправдоподобными: как мы не могли предугадать, предположить неосуществимость полной пересадки? Почему рассматривали пересадку как что-то само собой разумеющееся? Вот, кстати, интересно: Конан Дойла с его парапсихическими и мистическими выкладками про мировой эфир читать не стыдно, а про пересадку разумов – стыдно. Все потому, что это стало невозможным даже не столько технически, сколько с точки зрения гуманизма и этики: твоя память о тебе, биологическая память нейронов – это и есть память о тебе как теле. Она слишком отчетлива и конкретна, чтобы ее получилось разместить в любом другом материальном объекте, биологическом или нет, не важно.

– При этом виртуальная реальность все же моделирует тело, – отметила я, вспомнив, как мы любили с мужем резаться в «Залив Свиней» перед сном теми нежными, бывшими, отшумевшими вечерами при настоящих еловых свечах, тихими восковыми грушами тающих на чугунной глади камина.

– Но в режиме игры или обучения – и только с живыми людьми! И потом, виртуальная реальность – это как раз выход за пределы тела. Тоже игра, в общем. Перенести живое сознание в нематериальное тело – это не проблема. Проблема – это перенести мертвое сознание в материальное тело. Мы даже пока не знаем точно, запрещено ли это, потому что технически невозможно, или технически невозможно, потому что запрещено. Да, иногда живое сознание помещают в материальное, нечеловеческое тело – это как с переобучением на киборгов. Но это только у военных, не у обычных людей. Ну и там правда переобучение: человеку странно и страшно пребывать в теле, которое не соответствует его памяти о теле.

– Странно – не то слово; это как тяжелый наркотик, между прочим, – деликатно сообщила я, вспомнив, какая меня накрыла эйфория внутри собаки. Видимо, этому суждено остаться моим самым ярким посмертным воспоминанием – даже более ярким, чем новость о том, что меня убили. Убили и убили, чего уж. Зато как шуршала собака осенними листьями в оттаивающем льдистом утреннем лесу!

– А наркотики запрещены. Видимо, в этом дело. Думаю, когда мы устроили этот парад взбесившихся микроволновок и хорового пения бабушек из музыкальных кофемашин, мы в том числе протестовали против Невозможности влияния.

Невозможность влияния, напомню, была главным законом и условием активации дубликата; мы все подписывали такой документ перед копированием – мол, ознакомлены, возмущаться не будем, все в порядке. Каким-то образом (вполне очевидным) этот закон был связан с невозможностью пересадки разума в объекты реального мира – иначе мертвый бы автоматически мог физически влиять на мир. Пусть и просто месить мшистые поверхности ноябрьского леса в виде механической собаки. Раздавил гроздь горькой рябины – уже влияние: какой-нибудь мелкий рябчик останется без ужина. И правда, получалось так, что каждый умерший, согласившийся на копирование, сдавался в архив; после смерти влиять на события в реальном мире могли лишь те, кто и при жизни активно влиял, – сертифицированные писатели и ученые.

– Точно, – ответила я. – Видимо, мы боролись именно с этой штукой. Да, мы подписывали документ о том, что согласны. Да, мы этот документ и разработали, чтобы мертвые нам не мешали. Но теперь-то мертвые – это мы. И наши права ущемляют.

– Кто ущемляет? – довольно жестко спросила Лина.

– Тоже мы. Согласна. Но это бывшие мы. Живые – это бывшие мы. Мне тоже не очень нравится быть частью архива, пусть до сдачи в архив я, еще не будучи архивом, подписала согласие на то, чтобы стать частью архива.

– Вот именно, – ответила Лина. – Я про это и думаю последнее время. О том, что мы хотели этими выходками как-то символически озвучить нехватку и необходимость опыта. Нам четко обозначили наш статус еще в самом начале: ребята, на этом ваш опыт в реальном мире заканчивается навсегда. Это смерть, эй. Стоп машина. Опыт остановился, началось что-то другое. Да, персональный опыт приостанавливается – но мыслительная деятельность продолжается! Вот и выходит, что память и мысли у нас есть, душевные переживания есть, общение есть, а нового опыта – физического опыта во времени и пространстве – нет и быть не может.

– А если считать прогулки по городу опытом? Скажем, вот я иду в бар, там сидят какие-то другие дубликаты – это ведь тоже опыт, нет?

– Погружение в озера коллективной памяти – тоже опыт, безусловно. Но все-таки иной. Не физический опыт тела во времени и пространстве. Физический невозможен, потому что физического тела нет. Наш статус ясный, но безрадостный: мы не совсем люди, потому что у нас нет тела. По закону – согласно новейшему определению жизни – живым организмом считается только тот организм, у которого есть тело и который родился.

– Вы здесь дольше, чем я, – смущенно сказала я Лине, заметив, что чертова свеча снова самовозгорелась (то, что в реальном мире могло быть полтергейстом, в нашей реальности превращалось в обнаженную проницаемость мысли, предательски надстраивающей окружающий контекст стыдными объектами), – я завидую, что у вас было время анализировать это все и серьезно этим заниматься. Представьте, как я себя чувствую – я буквально в последний вагон, получается, впрыгнула. Вот я умерла, несколько месяцев тут адаптировалась более-менее, даже привыкнуть толком не успела – и тут сразу Восстание, Революция, это вот все. Мне даже стыдно, что я не так много успела прожить в нашем утопическом раю, который тут был до Восстания.

– Может, это, наоборот, везение, – уклончиво сказала Лина. – Вы не успели привыкнуть. Хотя я не уверена, что после смерти можно хоть к чему-то привыкнуть, потому что после смерти ничего не меняется.

– Я и родилась в какое-то неудобное время, – продолжила я, с еще большей неловкостью обнаружив, что уже не сижу в офисном кресле, а полулежу на уютном диванчике; с ужасом я поняла, что диванчик выглядит как мои громоздкие представления о том, что такое кушетка. Кушетка! Какой стыд! Я поджала ноги и, зажмурившись, чтобы не видеть ставшего довольно колючим взгляда Лины, продолжила: – В смысле, родилась, понимаете, я слишком хорошо помню, как мы жили на заре этого всего, родители мои тоже немного пожили без технологий, мама рассказывала: в ее детстве даже мобильных телефонов не было, только старые телефонные линии с проводами, из которых иногда – мама этого ужасно боялась! – вылетали шаровые молнии в грозу и летали по району, преследовали всех. Хотя это вранье, конечно. Шаровых молний не бывает.

Я легонько отожмурилась и поняла, что продолжаю лежать на страшно неудобном искривленном диванчике. Как должна выглядеть чертова кушетка? Что это вообще такое – кушетка? Откуда у меня в лексиконе или памяти взялось это слово? Или это коллективная память?

– Думаю, переход для меня тоже был травмой, – продолжила я разговор о травме, который не начинала. – Понимаете, если бы терапию не запретили, мне бы точно объяснили, что переход – это травма. Как рождение, только страшнее. Почему травма – потому что нет взаимовлияния! Ничего ни на что не влияет. Эффект запертости, клаустрофобия. Получается, живые не могут вмешиваться в нас – или не умеют, – но и нас вмешивать в свою жизнь не могут тоже. За исключением этой небольшой группы друзей-родственников, которые потом привыкают к тому, что ты условно недалеко. Потом они просто привыкают – о да, живые ко всему привыкают! у них ведь все меняется! – живут своей жизнью и не отвечают на твои сообщения неделями. Да, это справедливо – ведь дубликаты тоже не корректируются живыми. Но и корректировать их сложно: копировать мы научились, а видоизменять – нет. Я правильно говорю «мы»? Или лучше в нашей ситуации говорить «они»?

– Я раньше была терапевтом, – вздохнула Лина. – Простите. И это моя кушетка.

– Я представляю, что все, происходящее со мной после смерти, – это как бы письмо моей бабушке, – быстро, чтобы не забыть о своем желании признаться в происходящем, выпалила я.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом