Группа авторов "Литературная матрица: учебник, написанный писателями. ХХ век"

grade 4,7 - Рейтинг книги по мнению 10+ читателей Рунета

Перед вами легендарная «Литературная матрица» – книга о классической русской литературе, написанная звездами литературы современной. Сегодняшние писатели – от Александра Мелихова и Андрея Рубанова до Аллы Горбуновой и Ксении Букши – рассказывают о классиках, чьи произведения входят в школьную программу, – от Грибоедова до Толстого и от Чехова до Солженицына. Старшеклассник, студент, да и любой читатель, интересующийся русской литературой, найдет в этой книге огромный материал для размышлений, вдохновения и пересмотра привычных оценок классики. Настоящий том посвящен русской литературе XX века. В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство К.Тублина

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-6045409-5-4

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023


Что же пишет хозяйка салона и детская писательница? Привожу ее письмо и ответ Чехова (написанный после двухнедельного молчания) в возможно полном объеме, поскольку они являют нам столкновение точек зрения одного (автора) – и другого (читателя).

«…Присланный Вами фельетон мне совсем и совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма немногие. Написан он хорошо… бо?льшая часть публики прочтет с интересом и скажет: “Бойко пишет этот Чехов, молодец!” Может быть, вас удовлетворят… эти отзывы, но мне лично досадно, что писатель Вашего сорта, т. е. не обделенный от Бога, – показывает мне только одну “навозную кучу”. Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир, и впечатления, производимые ими, не новы, но зато с какой благодарностью относишься к тому же писателю, который, проводя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно. Вы не близоруки и отлично способны найти это зерно – зачем же тогда только одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки: от Вас я вправе требовать этого, а других (курсив мой. – А.Д.), не умеющих отличить и найти человека между четвероногими животными, – я и читать не стану».

Выдержав паузу, Чехов резонно отвечает г-же Киселевой:

«Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в “навозной куче”, но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? ‹…› Подобно вопросам о непротивлении злу, свободе воли и проч., этот вопрос может быть решен только в будущем. Мы же можем только упоминать о нем, решать же его – значит выходить из пределов нашей компетенции. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших “навозную кучу”, не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает; ведь было же раньше них поколение писателей, считавшее грязью не только “негодяев с негодяйками”, но даже и описание мужиков и чиновников ниже титулярного. ‹…› Что мир “кишит негодяями и негодяйками”, это правда. Человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников. Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев “зерно”, значит отрицать самое литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение – правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание “зерен”, так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. Я согласен, “зерно” – хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; взявшись за гуж, он не должен говорить, что не дюж, и, как ему ни жутко, он обязан бороть свою брезгливость, марать свое воображение грязью жизни… ‹…› Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».

В этом эпистолярном диалоге речь идет, в сущности, о том, чем должно быть искусство в отличие от других практик: социальных, финансовых, мистических и т. д.

Но для нас сейчас важно обратить внимание вот на что: неожиданно и в какой-то мере благодаря мнению другого (в данном случае некой детской писательницы XIX в.) возникает, собственно, ответвление к теме «другого».

Кто такой/такая «Я»? Кто есть «Другой»? Кем (Я или Другим) является читатель по отношению к автору?

«Дайте мне» то, чего «от Вас я вправе требовать» – вот обычная апелляция читателя к автору. «Я должен быть объективен. Я должен отрешиться от житейской субъективности» – вот столь же обычная позиция автора. Хотя какая уж тут «объективность», если для «я» любого читателя автор, вне всякого сомнения, всегда предстает Другим.

В данном контексте Питер Брук интересует нас как еще один из множества читателей пьесы Чехова – откликающийся непосредственно спектаклем (то есть прочтением) на чеховское замечание о методе его собственного письма: «Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам». (О подобном позднее Осип Мандельштам скажет: «Я мыслю опущенными звеньями…» Недостающими.) Итак: недостающее.

«Опущенным звеном», «недостающим субъективным элементом» в пьесе «Вишневый сад» является собственно сад. Традиционно для читателя/зрителя и, уж конечно, режиссера «сад» есть landmark, то есть ориентир, «печь», от которой «танцуют» все возможные представления о саде[13 - Ср. в стихотворении Беллы Ахмадулиной «Сад»: «Я вышла в сад, но глушь и роскошь / живут не здесь, а в слове: “сад”. / Оно красою роз возросших / питает слух, и нюх, и взгляд. / ‹…› Вместилась в твой объем свободный / усадьба и судьба семьи, / которой нет, и той садовый / потерто-белый цвет скамьи. / ‹…› И, если вышла, то куда я / все ж вышла? Май, а грязь прочна. / Я вышла в пустошь захуданья / и в ней прочла, что жизнь прошла. / Прошла! Куда она спешила? / Лишь губ пригубила немых / сухую му?ку, сообщила, / что все – навеки, я – на миг. / На миг, где ни себя, ни сада / я не успела разглядеть. / “Я вышла в сад”, – я написала. / Я написала? Значит, есть / хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно, / что выход в сад – не ход, не шаг. / Я никуда не выходила. / Я просто написала так: / “Я вышла в сад”…» – Прим. ред.].

Сад не менее удобная, нежели ковер, фигура для толкований. Но, как правило, в театральных постановках сад становится либо полем столкновения прошлого и настоящего, либо объектом смутных желаний.

Вот ведь, мы вновь возвращаемся к краю: не «принимай единственную нить за целый ковер». Как же, сколько веревочке ни виться… конца не найти. В центре любого ковра, то есть в основе симметрий, – смерть, нескончаемо обнаруживающая свое продолжение в жизни или ею же отраженная до ослепления себя самой.

«Я думаю, – пишет о вишневом саде, центральном символе пьесы Чехова, японский исследователь Икэда, – это чистое и невинное прошлое, символически запечатленное в белоснежных лепестках вишни, и одновременно это символ смерти»[14 - Рехо К. Наш современник Чехов: обзор работ японских литературоведов // Литературное обозрение. 1983. № 10. С. 27. – Прим. ред.].

А вот Иван Бунин замечает о «Вишневом саде»: «Его (Чехова. – А.Д.) “Архиерей” прошел незамеченным – не то что “Вишневый сад” с большими бумажными цветами, невероятно густо белеющими за театральными окнами»[15 - Бунин И. А. Полное собрание сочинений: В 6 т. Пг.: Изд. т-ва А. Ф. Маркс, [1915]. Т. 6. С. 313. – Прим. ред.].

И Икэда, и Бунин пересекаются в определенной точке.

Рассказ «Архиерей», законченный в 1901 году, Чехов писал два с половиной года (сравним: рассказ «Егерь» – не самый худший, а по-моему, даже и в числе «лучших» – он написал за час, скрываясь от домашних в купальне). И, как кажется сегодня, «Архиерей» потому создавался автором столь медленно, что «предмет» описания (ощущение ужаса смерти) не был отчетливо возможен в оптике его привычного литературного обихода, несмотря на почти ставшую привычной для Чехова в творчестве позицию отъединения: «это-не-я, Господи, но-я».

Итак, «Архиерей»:

«Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще недоставало (курсив мой. – А.Д.), не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.

“Как они сегодня хорошо поют! – думал он, прислушиваясь к пению. – Как хорошо!”».

Что же здесь сказано такого важного? Да все подряд, но паче всего – слова «чего-то еще недоставало».

Вот оно, вновь – недостающее. Опущенное звено.

Создается впечатление, что причиной множественного непонимания современниками того, что было написано Чеховым, чаще всего становилась именно неспособность их вообразить писателя, который «мыслит опущенными звеньями», и, как следствие, несхватывание ими скорости переходов между звеньями оставшимися. Это же касается и чеховского «нулевого письма» – то есть такого литературного стиля, который лишен любых идеологических и литературных кодов, индивидуальных характеристик и представляет собой нехитрую комбинацию речевых штампов и банальностей. И лишь примерно через полвека читатель оказался способен на должное «ускорение» и мог без раздражения прочесть первые фразы романа другого писателя (кстати, так или иначе отсылающие к предмету нашего разговора):

«Сегодня умерла мама. А может быть, вчера – не знаю. Я получил из богадельни телеграмму: “Мать скончалась. Похороны завтра. Искренне соболезнуем”. Это ничего не говорит – может быть, вчера умерла»[16 - Камю А. Посторонний (1942) / Перевод Н. Немчиновой. – Прим. ред.]. (Ср.: «…я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая… Я выросла, потом пошла в гувернантки. А откуда я и кто я – не знаю… Ничего не знаю».)

Впрочем, окончание романа в какой-то мере выдает автора как человека, заинтересованного в том, что называется «судьбой», «равнодушием мира»:

«На пороге смерти мама, вероятно, испытывала чувство освобождения и готовности все пережить заново. Никто, никто не имел права плакать над ней. И, как она, я тоже чувствую готовность все пережить заново. Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира»[17 - Там же. – Прим. ред.], –

но и эти строки отдаленно напоминают если не непосредственно монологи Раневской, то уж кого-то из «Чайки» – наверняка; напоминают немыслимым, тончайшим взаимопроникновением иронии и патетики, внутреннего и внешнего, значительного и незначительного, «прекрасного» и «безобразного» и т. д.

Мир медленно учился писать так, как то делал Антон Павлович Чехов. Но ведь все-таки научился! Словно ловя губами эхо того, что им же самим было уже сказано раньше. М. Бахтин[18 - Бахтин, Михаил Михайлович (1895–1975) – русский философ, литературовед и теоретик искусства. – Прим. ред.], если мне не изменяет память, говорил: для того чтобы познать собственную культуру, к ней нужно возвращаться из другой.

Отсюда и произрастает приговор В. Набокова: «Человек, предпочитающий Чехову Достоевского или Горького, никогда не сумеет понять сущность русской литературы и русской жизни и, что гораздо важнее, сущность литературного искусства вообще. У русских была игра: делить знакомых на партии сторонников и противников Чехова. Не любивших его считали людьми не того сорта»[19 - Набоков В. В. Лекции по русской литературе. М.: Независимая газета, 1996. – Прим. ред.].

(Это, как кто-то сказал (не помню…), что в детстве читают либо «Алису в Стране чудес», либо «Марсианские хроники», и разница между ними – как между холодной овсяной кашей на рассвете в нетопленой комнате и тем, как бежать босиком по траве утром. И там и там – ты один…)

Чтобы не изобретать колеса, я написал одному из, на мой взгляд, самых последовательных[20 - Здесь, внизу, в сноске, скажу, что «из лучших».] писателей сегодняшнего дня – Анатолию Барзаху[21 - Барзах, Анатолий Ефимович (род. 1950) – литературовед, критик. Автор книг «Ощущение тяжести» (СПб., 1994), «Обратный перевод» (СПб., 1999), «Причастие прошедшего зрения» (М., 2009). – Прим. ред.], моему соседу, с которым нас разделяют два «сада» по диагонали – Богословское кладбище и парк Политехнического университета, и в тех садах «электрическая почта» скользит покуда без помех. (В первом из этих садов, кстати, продают фальшивые цветы из крашеной бумаги – аллюзия на упомянутые Буниным «большие бумажные цветы, невероятно густо белеющие» на заднем плане чеховского «Вишневого сада», – которые, будучи положены на надгробия, тотчас теряют признаки искусственности и лжи. Ибо только цена смерти за плечами способна искупить фальшь декораций.)

«В чем заключается, – спрашивал я ученого соседа, – тот самый “гуманизм”, о котором, вероятно, все устали не только писать, но и прекратили помнить применительно к слову “Чехов”?», – спрашивал, имея в виду не только цитируемое выше письмо Киселевой.

Ученый сосед напомнил мне о письме Иннокентия Анненского[22 - Анненский, Иннокентий Федорович (1855–1909) – русский поэт, драматург, литературный критик. Письмо к Мухиной, написанное им под впечатлением от смерти А. П. Чехова, опубликовано в изд.: Анненский И. Ф. Книги отражений. М., 1979. С. 460. – Прим. ред.] некоей неважной для нас Е. М. Мухиной: «Любите ли Вы Чехова?.. О, конечно любите… Его нельзя не любить, но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть-что не великим? Я перечел опять Чехова… И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Ах, цветочки! Ну да, цветочки… А небо? Небо?! Будто Чехов его выдумал. Деткам-то как хорошо играть… песочек, раковинки, ручеечек, бюстик… Сядешь на скамейку – а ведь, действительно, недурно… Что это там вдали?.. Гроза!.. Ах, как это красиво… Что за артист!.. Какая душа!.. Тc… только не душа… души нет… выморочная, бедная душа, ощипанная маргаритка вместо души… Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова. Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского – я не люблю Чехова…»

И сопроводил его собственным комментарием: «Вот так. И что бы, и как бы ни говорили о “недоразумении”, о “своя своих не спознаша”[23 - Своя своих не спознаша (церковнославянское) – цитата из Евангелия от Иоанна, гл. 1, ст. 11. – Прим. ред.] – это глубоко продуманная позиция. В сущности, она недалека от знаменитых претензий Скабичевского к Чехову в “безыдейности”, “безыдеальности”[24 - Скабичевский, Александр Михайлович (1838–1910) – критик, историк литературы. Речь идет о работе Скабичевского «История новейшей русской литературы» (1891), где критик упрекал Чехова в поверхностности и безыдейности. Однако в статье «Есть ли у г-на Чехова идеалы?» (1892) Скабичевский, напротив, доказывал наличие у Чехова прогрессивных идеалов и расточал упреки тем критикам, которые настаивали на его безыдейности. – Прим. ред.]. К которым (при всей их примитивности) тоже не следует относиться высокомерно, как к некоей “народнической”, “добролюбовской” отрыжке, как всего лишь к призыву к унылой ангажированности, отрицанию “чистого искусства”. Здесь вскрывается истинный смысл пресловутой “гуманистической направленности” русской литературы: это грандиозный миф. Этос[25 - Этос – здесь: совокупность нравственных норм, иерархия ценностей. – Прим. ред.] русской веры, русского искусства – жесток и бесчеловечен (я не придаю этим словам никакого оценочного оттенка): от самосожжений раскольников и “гуманнейшего” Льва Толстого, в пылу охоты забывающего об истекающей кровью любимой собаке, до изуверски жестоких Сталкера Тарковского или героя Мамонова в “Острове”[26 - Речь идет о центральных персонажах фильмов А. А. Тарковского «Сталкер» (1979, по мотивам повести А. и Б. Стругацких «Пикник на обочине») и П. С. Лунгина «Остров» (2006). – Прим. ред.]. Чехов в этом смысле не вписывается в русскую традицию, чужд ей на глубиннейшем уровне. Чехов в русской культуре – cтрашный Другой, подрывающий ее основы. Я не хочу сказать, что он “гуманен”, “человечен” и т. п. в противоположность Достоевскому и Анненскому, это было бы чересчур примитивно, – но это коренным образом иной подход к миру и к эстетике. Это и не хорошо, и не плохо. Но это надо попытаться понять».

…В памяти бьется строка Игоря Лапинского[27 - Лапинский, Игорь Леонтьевич (род. 1944) – поэт, автор книг «Огни святого Эльма» (СПб., 1992), «Утро бессонных крыш» (Киев, 2002). – Прим. ред.], датированная 1962 годом, – «аист / одинокий как Чехов»…

Что ж, продолжим «делить знакомых на сторонников и противников Чехова». Среди собранных Игорем Лосиевским отзывов Анны Ахматовой о Чехове[28 - Лосиевский И. Чехов и Ахматова: история одной «невстречи» // Серебряный век. Киев, 1994. С. 46–54. – Прим. ред.] находим:

– слова Ахматовой в записи Анатолия Наймана: «Чехов противопоказан поэзии (как, впрочем, и она ему). Я не верю людям, которые говорят, что любят и Чехова, и поэзию»;

– воспоминания английского русиста сэра Исайи Берлина: «Ахматова говорила мне, что не может понять этого поклонения Чехову: его вселенная однообразно тускла, никогда не сияет солнце, не сверкают мечи, все покрыто ужасающей серой мглой – чеховский мир – это море слякоти с беспомощно увязшими в ней человеческими существами, это пародия на жизнь»;

– высказывания Ахматовой в записях Н. Роскиной и Н. Ильиной: «Все время жажда жить. Жить, жить, жить! Ну что это такое? Человек вовсе не должен быть одержим идеей жизни, это получается само собой»…

Все время жажда жить?..

Тогда откуда берется рассказ «Казак»? (Не уверен, что он представлен в школьной программе.)

Анекдот едва ли возможно артикулировать детально.

Ну, Пасха там… к празднику, надо понимать, готовятся. Жена главного героя два дня возится у печи. Заутреня (за кадром, но очевидно). Обычные колокола, растворение «блага в воздусях»… Собственно начало: «Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… ‹…› На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым». Ну, едучи, «по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик», отчего «ему стало еще веселее».

Дальше у Чехова возникает то, что я бы назвал «обморочной скороговоркой». Это когда ты видишь до экватора, видишь, с какой скоростью летит зрение к звездам, падая между тем к магме, скорость которой несоизмерима с лучом от звезды[29 - Кажется, так: «И Тамплисон взглянул вперед / И увидал сквозь бред / Звезды, замученной в Аду, / Молочно-белый свет. / И Тамплисон взглянул назад / И увидал в ночи / Звезды, замученной в Аду, / Багровые лучи» – Редьярд Киплинг. Если правильно помню известный перевод. (Неточная цитата фрагмента баллады Киплинга «Томлисон» («И Тамплинсон взглянул вперед / И увидал в ночи / Звезды, замученной в аду, / Кровавые лучи. / И Тамплинсон взглянул назад / И увидал сквозь бред / Звезды, замученной в аду, / Молочно-белый свет»), приведенного в повести В. Журавлевой и Г. Альтова «Баллада о звездах» (1961). Вероятно, в повести так же неточно процитирован ранний перевод А. Оношкович-Яцыны (1922): «И Томлинсон взглянул наверх и увидал в ночи / Замученной в Аду звезды кровавые лучи. / И Томлинсон взглянул к ногам, и там, как страшный бред, / Горел замученной звезды молочно-белый свет». – Прим. ред.], но понимаешь, что язык не может принять измерений вообще и потому становится черствым, как позавчерашняя хлебная корка, и, более того, стремится к собственной смерти в описании, где он, язык, – ничто… А смерть – это как смотреть в ноги…

«На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги».

Далее – разговор о том, что казак ехать не в силах, болен. «…Праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать». Вот и просит «свяченой пасочки разговеться». Бердянский мещанин вроде бы и не против, но рукой пасху ломать не след, а отрезать нечем, да и жена говорит, что «резать кулич, не доехав до дому, – грех и не порядок, что все должно иметь свое место и время»… И вообще, «видано ль дело – в степи разговляться»!

Так тому и быть. Прошло. Типа – слили без следа. Но… «Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было».

Дальше был дом, праздник. Но чего-то недоставало.

Хозяин напился. Молодая жена увиделась ему недоброй и некрасивой. Утром хотел опохмелиться и снова напился. «С этого и началось расстройство». И пошло-поехало.

С той поры Торчаков, «когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи, и ждал, не встретится ли ему казак…»

(Не тот ли это «казак», что повстречался Гоголю в конце его «Сорочинской ярмарки» в виде «музыканта в сермяжной свитке, с длинными закрученными усами», который одним ударом смычка заставляет зрителей испытать «странное, неизъяснимое чувство» – что «все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие»? Выходит, этого недоставало Максиму Торчакову? Без этого, по слову Лиотара[30 - Лиотар, Жан-Франсуа (1924–1998) – французский философ. – Прим. ред.], «не происходит происходящее, перестает происходить». И единственным ужасом становится отсутствие другого: сумерки, одиночество, безъязыкость, не-предметность в прикосновении, наконец – смерть, но не как удар, а как нескончаемое просачивание в поры жизни.)

Такого рода произведения еще недавно назывались «открытыми текстами» – то есть допускающими множественность интерпретаций, каждая из которых безусловно имеет право на существование. И каждая из которых при этом ведет по «одной-единственной нити ковра».

Потому-то и нет для «меня» и для «тебя» одного и того же писателя по имени Чехов. Как, впрочем, и любого иного писателя – если позволено так выразиться об умозрительной фигуре автора вообще.

Пенелопа[31 - Пенелопа – в греческой мифологии супруга Одиссея, которая в отсутствие мужа, находившегося в долгих странствиях, была вынуждена отваживать многочисленных претендентов на ее руку под тем предлогом, что, прежде чем выбрать нового мужа, должна соткать покрывало. Каждую ночь она распускала сотканное за день и таким образом смогла оттянуть окончательное решение до момента, когда Одиссей вернулся домой. – Прим. ред.] создавала портрет автора ежеутренне.

София Синицкая

Бунин: мухомор, красные лапти и мужик Серебряного века

Иван Алексеевич Бунин

(1870–1953)

В справочных материалах о жизни Ивана Алексеевича Бунина предлагается ряд «интересных фактов»: например, не любил математику, получил Нобелевскую премию, ненавидел советскую власть, эмигрировал во Францию, терпеть не мог букву «ф», коллекционировал аптечные пузырьки, десять лет жил в одном доме с женой и любовницей, хорошо умел танцевать, был непрактичным человеком, очень любил брата Юлия и луговую траву на вкус. Для нашего разговора важным представляется еще и тот факт, что, будучи ребенком, Бунин сильно отравился беленой. В первой части размышлений о творчестве писателя прослеживается связь некоторых его произведений именно с этим драматическим событием из детства.

* * *

В плеяде прекрасных образов, созданных Буниным, среди всех этих загадочных девушек со змеиными головками, охваченных любовным томлением барчуков и стариков-эмигрантов, среди офицериков с «собачиками, собакаками», деревенских красавиц, способных на хладнокровное убийство, особое, центральное место занимает «странный» русский мужик. Взгляд на мужика у Бунина менялся. До революции писатель показывал его примерно как любящий, но беспристрастный родственник – да, он у нас пил, да, убивал, но и страдал, конечно, потому что бедный и недолюбленный, так уж в нашей семье получилось, сами виноваты, упустили парня: тут, кажется, самый яркий рассказ – «Игнат» 1912 года. В эмиграции Бунин вспоминает мужика, как бабушка дорогого внучка: золотой, без вредных привычек, ну разве что рюмку на Новый год и Восьмое марта – знаковые «Лапти» 1924 года.

В двадцатые годы во Франции писатель любовно создает идиллические образы деревенских жителей, существующих в гармонии с природой и «господами». При внимательном рассмотрении некоторые их черты настораживают, удивляют: вдруг пролезает тот – царский, странный и страшный. Так на старых иконах сквозь поздний слой чистых и светлых, почти лубочных красок вдруг начинает просвечивать древняя, темная, таинственная запись первоначального изображения. В рассказе «Косцы» 1921 года милые рязанские косцы почти пугают. Тут вообще возникает ассоциация с легендарной «адописной» иконой, где под краской скрыто изображение черта.

В дореволюционных рассказах бунинский мужик – странный и страшный, в произведениях после 1917 года – странный, но не страшный. И это объясняется, конечно, ностальгией, тоской по утраченной стране, ушедшей молодости и, да, настоящей любовью к русской деревне и этому самому мужику, к которому писатель испытывал родственные чувства. У Бунина есть четкое разделение на своих, родных, деревенских, и чужих, других, городских. Он неоднократно говорил о родственной – для нас, на первый взгляд, парадоксальной (ведь классовые враги же!) – связи мужика и помещика. В «Косцах» Бунин пишет о «неосознаваемом, но кровном родстве», которое ясно прослеживалось между его лирическим героем – барином и рязанскими мужиками: «Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо…» От себя скажем, что чувство кровного родства, скорее всего, было односторонним: вряд ли взмокшие от работы косцы умилялись на любознательного разговорчивого господина, прогуливающегося на лошадке.

– Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся.

Я говорю:

– Почему?

А он отвечает:

– Потому что она адописная, – да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик.

– Господи! – заплакал я, – да что же это такое?

    Н. С. Лесков. Запечатленный ангел

Попробуем «колупнуть» бунинских косцов, посмотрим на чертей «там под низом». Что происходит в рассказе? Да почти ничего. Барин смотрит, как работает и отдыхает артель косцов. Рязанские косцы замечательно поют и дружно, споро, ладно работают в «наших, орловских, местах». Бунин обрамляет образ «мужика» романтическими, фольклорными узорами в духе Билибина (дивные птицы, растения, ромбики, сердечки), однако «проговаривается», и в читательском воображении (за всех не скажу, но в моем-то уж точно) симпатичная физиономия рязанского косца вдруг искажается ухмылкой ведьмака, судорогой шамана: «Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового. ‹…› И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:

– Ничего, они сладкие, чистая курятина!»

Известно, что симптомы опьянения мухомором аналогичны симптомам, производимым опиумом и гашишем. В исследовательских работах об употреблении мухоморов[32 - Наиболее полные сведения о культуре употребления мухомора дает Олард Диксон в книге «Мистерии мухомора. Применение галлюциногенного гриба в шаманской практике». Там же приведен обширный список существующих исследований русских и зарубежных авторов на эту тему. Также см., напр., статью Е. П. Батьяновой, М. М. Бронштейна «Мухомор в быту, верованиях, обрядах, искусстве народов Севера».] говорится о трех стадиях опьянения.

Для первой стадии съедают от одного до пяти грибов, дозировка зависит от физических и психических качеств потребителя. Человек чувствует бодрость, оживление, легкость, поет, улыбается, находится в состоянии особенной веселости, приобретает особенную проворность и ловкость. Охотники северных народов перед началом охоты ели (едят?) мухомор, «чтобы быстро за оленем бегать». Юкагиры делали из мухоморов настойку для выполнения трудной монотонной работы. Принимают мухомор и для храбрости: пожилая корячка, узнав, что внук стесняется идти в клуб на танцы и боится девушек, провела дома специальный обряд и дала внучку мухоморчик. Об этом сообщает Олард Диксон в «Мистериях мухомора».

Этнограф, исследователь русской народной медицины Гавриил Иванович Попов писал о повсеместном употреблении мухоморной настойки в Орловской, Вологодской, Ярославской и прочих губерниях. В рецептах есть настои, которые делают (варят, томят) в печке, – в них, как считают некоторые специалисты, яд под действием температуры нейтрализуется. Также есть и снадобье из непроваренных мухоморов. Вот что пишет Попов в своей интереснейшей книге «Русская народно-бытовая медицина» (опубликована в 1903 году): для получения «мухоморного спирта зрелые экземпляры гриба разламывают на кусочки, иногда пересыпают солью, наполняют ими бутылку, закупоривают и ставят на несколько дней в теплое место, а иногда зарывают в землю или навоз»[33 - Попов Г. И. Русская народно-бытовая медицина. СПб., 1903. С. 298.]. Такая настойка сохраняет психотропное действие гриба, мы вправе предположить, что и орловская бабушка могла дать внучку ложечку для храбрости, чтобы не боялся пойти к девкам на гулянье, или для бодрости, чтобы хорошо работал. Но, скорее всего, внучок взбодрился рюмкой, у нас при мухоморном изобилии другая традиция.

От неумеренного употребления (пять – девять грибов) наступает вторая стадия: начинаются галлюцинации, приходят духи, черти, мухоморы – кому кто, лицо и все тело дергается, глаза вылупляются и проч. В третьей стадии мухоморщик находится в бессознательном состоянии, путешествует по иным мирам, по дальним уголкам космоса.

В этнографических работах об употреблении мухомора четко говорится, что человек «простой», коренной, близкий земле, природе, с сознанием, не замутненным «цивилизацией», грубо говоря – «первобытный», получает от мухомора скорее пользу, чем вред: он в хорошем настроении, ему проще выполнять физическую работу, он приятно воодушевлен. Он знает, нутром чувствует свою «дозу», дурманом не злоупотребляет, если дело доходит до «видений», то они не страшные, духи к нему приходят родные, вежливые, доброжелательные. В то же время человек, стоящий на более высокой социальной и культурной ступеньке развития (или более низкой, если считать, что цивилизация ведет к деградации), может от мухомора погибнуть. Описаны случаи, когда русские служилые люди, оказавшиеся на Севере, от употребления мухоморов погибали или причиняли себе серьезный вред: например, кто-то мог «по приказанию духа» запросто вспороть себе живот. (При этом известно, что представители северных народов, способные выдерживать мухоморный психоделический удар, быстро сгорали от водки, огненная вода не приносила им никакой пользы в отличие от мухомора. Русский же всю жизнь может пьянствовать – и ничего.)

Коряки утверждают, что мухомор вдохновляет их на сочинение песен. Этлой Камчачу, он же Юрий Алотов, современный корякский поэт, музыкант, этнограф, принимал мухомор для усиления интуиции и творческого вдохновения. (Об этом сообщает в своей книге Олард Диксон.) Одно из главных произведений Алотова – «Родовой камень» – о легендарном шамане Элое, расстрелянном в 1930-х годах. О нем не осталось никаких биографических материалов, поэту многое пришлось домысливать самому. Возможно, дух-мухомор помог Юрию: свел его на дорогах иных миров с этим шаманом.

Итак, первая стадия мухоморного опьянения – легкость в работе и песенное настроение. Е. П. Батьянова в «Полевых материалах», собранных в Анадырском районе, приводит такие слова местного человека, практикующего употребление мухомора: «Хочется и разговаривать (слова сами выскакивают), и песни петь, и работать». И ведь это все как раз про бунинских косцов-мухоморщиков.

Косцы ложками «таскают» мухоморы из чугуна. Как уже говорилось, некоторые специалисты считают, что при длительной варке мухомор теряет свои психотропные свойства, кто-то утверждает, что термическая обработка мухомора королевского не может нейтрализовать действие яда. Мы не знаем, как долго варили свои мухоморы бунинские косцы и какой именно вид употребляли. Судя по их поведению, полностью соответствующему первой стадии мухоморного опьянения, они едва довели грибы до кипения.

В «Косцах» герой-рассказчик указывает, что мужики ели свою «курятину» на ужин. В исследованиях о мухоморе говорится, что действие его начинается примерно через полчаса или час после приема. Это значит, что к концу ужина косцы войдут в первую песенно-рабочую стадию опьянения. А зачем им это нужно на ночь глядя? Так ведь как раз для косьбы. Известно, что лучше всего косой срезается именно сырая, влажная трава. Днем косят после дождя (в рассказе косят и «пополудновавши»). Но главная косьба происходит короткой летней росистой ночью. В детстве я удивлялась, почему в фильме Роу «Василиса Прекрасная» братья с отцом идут косить на ночь глядя: «Собирайте косы, сыновья, пойдем луг косить, ночь будет светлая, а вы, невестушки, принимайтесь за работу, пшеницу сожните, а поутру и нас встречайте». Теперь, став хуторской жительницей, прекрасно знаю, как трудно косить на солнце и как легко это делается на закате и на восходе. Косят «по росе», а вот сушат сено, «разбивают» граблями днем в ясную погоду.

Говоря о первой стадии мухоморного опьянения и основываясь на свидетельствах мухоморщиков со стажем, Олард Диксон указывает, что при умеренных дозах координация движений не нарушается, и это позволяет заниматься практически любой деятельностью на фоне прилива бодрости. Исполнение песен может происходить довольно продолжительное время.

Бунин пишет, что косцы «подвигались по березовому лесу, бездумно лишая его густых трав и цветов, и пели, сами не замечая того». Писатель делает акцент на «неосознанности» косцов: они «были “охочи к работе”, неосознанно радуясь ее красоте и спорости». Мужики работают и поют «по наитию», мы бы сказали, «на автомате». Идет прекрасное описание «прелести» песни, которая органична, как вздох («будто и не пение, а именно только вздохи»), и работы, которая происходит «без малейшего усилия и напряжения». Песня как-то сама у них вылетает и поражает лирического героя-рассказчика своей странной и прекрасной мелодией.

После описания мухоморного ужина все эти буколические прелести кажутся сомнительными. Представляется, что в бунинском рассказе красота матушки-России с косцами, которые, словно Микула Селянинович, играючи справляются с работой, и песней, которая сама вылетает и по-гоголевски «хватает за сердце», обусловлена именно намухоморенностью персонажей. Хотел ли Бунин показать «обдолбанных» косцов? Намекал ли на то, что отличная работа, чудесная песня – результат мухоморного «прихода»? Это решать читателю.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом