Тони Моррисон "Песнь Соломона"

grade 4,0 - Рейтинг книги по мнению 250+ читателей Рунета

Тони Моррисон – уже классик, первая писательница-афроамериканка, которая была удостоена Нобелевской премии. Каждый ее роман – ярчайший представитель современной американской литературы, ведь сквозь историю и поэтику она рисует истинную судьбу человека. «Песнь Соломона», книга, в США ставшая культовой, в России последний раз была опубликована около пятидесяти лет назад. Молочник Помер – колоритнейший персонаж. Сын бизнесмена, он всю жизнь был что-то должен семье: матери, чья любовь порой напоминала болезнь, и отцу – так и не смирившемуся с тем, что сын может выбрать собственную судьбу. Выбор – такой наглости никто себе позволить не может! Но Молочнику Померу тесно, тоскливо. Ему необходимо вырваться на свободу и понять, кто он на самом деле и чего может достичь. И вот однажды он слышит песнь о своем прадеде Соломоне, чья жизнь так и осталась загадкой для окружающих. И он решает рискнуть. «Масштабный роман… многослойный и новаторский». – The New Yorker «Тони Моррисон оказалась в первом ряду современных американских писателей. Она написала роман, который выдержит испытание временем». – The Washington Post

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-04-161291-7

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023


На том месте, где виднелся этот сероватый расплывчатый кружок, при жизни доктора находилась ваза, в которую ежедневно ставили свежие цветы. Ежедневно. А если не было цветов, в ней красиво располагали листья, затейливые сучковатые веточки и ветки с ягодами, вербу, шотландскую сосну… Во всяком случае, к обеду стол всегда был украшен.

Отец считал, что этот с виду незначительный штришок выделяет их семью из окружающей среды. А для Руфи ваза символизировала изящество и сердечное тепло, в которых, как она считала, протекало ее детство. Когда на ней женился Мейкон и поселился в доме доктора, она все так же соблюдала этот ежедневный ритуал. А потом пришел тот день, когда она через самые плебейские кварталы пробралась к берегу реки, куда водой прибило лес. Она увидела в газете, в отделе «Домоводство», как красиво расположить в вазе ветки и сухие водоросли, когда-то выброшенные на берег волной. Стоял промозглый ноябрьский день; доктора к тому времени уже разбил паралич, ел он в спальне, и только жидкую пищу. Ветер приподнимал край ее юбки, приоткрывая лодыжки, забирался в шнурованные ботинки. Дома ей пришлось растереть ноги нагретым оливковым маслом. За обедом она спросила мужа – они сидели за столом вдвоем, – нравится ли ему новое украшение в вазе.

– Большинство не замечает таких вещей. Просто не видят, как это красиво. Не понимают, что природа сама все это довела до полного совершенства. Вот с этой стороны взгляни. Прелестно, правда?

Муж поглядел на обломки дерева, обвитые ажурными светло-желтыми водорослями, и, не поворачивая к ней головы, произнес:

– Цыпленок красный возле костей, не прожарился. И потом, не знаю, может быть, и есть такое блюдо из картофеля, где должны оставаться комки, но только это не пюре.

Руфь оставила в вазе водоросли и позже, когда они раскрошились и осыпались коричневыми струпьями на стол, смахнула этот мусор, а вазу унесла. Но след, который раньше прикрывала ваза, стал теперь заметен. А став заметным, вдруг будто и сам явил собой какое-то растение, расцвел и превратился в исполинский сероватый цветок – он то лихорадочно пульсировал, то вздыхал с тихим шелестом, словно приморские дюны. Впрочем, он бывал и очень тих. Терпелив, тих и спокоен.

Но ориентир ведь не опора, можно лишь признать его существование в знак подтверждения какой-нибудь идеи, если вам желательно, чтобы идея эта жила. А вот для того, чтоб дотянуть от восхода солнца до заката, требуется уже другое: некий бальзам, ощущение тепла и нежности. И, стряхнув с себя апатию, Руфь сразу же после приготовления обеда становилась деятельной, стараясь успеть до прихода мужа из конторы. Всего две радости она втайне позволяла себе – к одной из этих радостей был причастен ее сын, и сама комната, в которой она ей предавалась, в какой-то мере тоже усугубляла удовольствие. Здесь царил зеленоватый влажный полумрак, так как сосновые ветви прикрывали все окно и затеняли свет. Эту маленькую комнату доктор называл когда-то кабинетом, а теперь, кроме швейной машинки и манекена в углу, здесь стояло лишь кресло-качалка да скамеечка для ног. Руфь садилась, устраивала сына на коленях и кормила его грудью, не отводя взгляда от его закрытых глаз. Ее побуждало вглядываться с такой пристальностью в его лицо не столько чувство материнской нежности, сколько нежелание глядеть на его свисавшие чуть не до полу ноги.

В конце дня, когда муж запирал контору и отправлялся домой, Руфь заходила в маленькую комнату и звала сына. Он входил, она расстегивала блузку, улыбаясь. Он был еще так мал, что его не смущала ее обнаженная грудь, но безвкусное материнское молоко ему не нравилось – для этого он уже достаточно вырос, – а потому входил он неохотно, как бы выполняя надоевшую обязанность, а выполнял он ее ежедневно и, втягивая пресное сладковатое молоко, старался не сделать нечаянно матери больно зубами.

В ней отзывалось все, что было в нем: принужденность, безразличие, вежливая покорность, – и воображение ее работало вовсю. У нее было вполне отчетливое ощущение, будто он вытягивает из нее нить света. Ей казалось, из нее струится золото, виток за витком. Она была как дочка мельника, та самая, что просидела ночь на сеновале, наделенная волшебной силой, которой одарил ее Румпельстилтскин, – она тоже воочию видела нить золотой пряжи, струившуюся из нее. И в этом она тоже черпала наслаждение, и было невозможно от него отказаться. Поэтому, когда привратник Фредди, которому нравилось делать вид, будто он друг дома, а не просто слуга и квартиросъемщик, как-то в конце дня явился с платой за квартиру и заглянул в окно сквозь сосновые ветки, Руфь тут же поняла: она утратила отныне половину того, что делало ее жизнь сносной, и ужас вспыхнул в ее глазах. Фредди, однако же, решил, что она просто смущена, тем не менее продолжал ухмыляться.

– Боже милостивый! Подохнуть можно.

Он стал раздвигать ветки, чтобы получше все разглядеть, но не ветки ему мешали – его прямо-таки корчило от смеха. Руфь поспешно вскочила, прикрыла грудь, а ее сын свалился на пол, и ее торопливость и смущение подтвердили то, что он давно уже подозревал: все это действительно неправильно и скверно.

Мать с сыном не успели ни слова сказать, привести себя в порядок, даже переглянуться, а Фредди тем временем уже обогнул дом, взбежал на крыльцо и завопил, давясь от смеха:

– Мисс Руфи! Мисс Руфи! Где вы? Где же вы? – Он распахнул дверь с таким видом, словно входит в собственную комнату. – Просто подохнуть можно, мисс Руфи! Когда я видел это в последний раз? И не упомню. То есть тут, конечно, ничего дурного нет. В старину даже… Просто, понимаете ли, у нас не так уж часто этакое встретишь… – А смотрел он все время на мальчика. Присматривался к нему, словно между ними возникли какие-то свои дела, к которым Руфь была непричастна. Фредди смерил мальчика взглядом внимательно, хоть и украдкой, и отметил поразительный контраст между лимонно-желтой кожей Руфи и черной кожей мальчугана. – В старину на Юге многие женщины подолгу кормили ребятишек грудью. Многие так делали. Но в наши времена такие вещи редкость. Правда вот, в одной семье, слыхал я, мамаша с придурью была, мальчугана своего кормила, по-моему, чуть ли не до тринадцати лет. Но это уже многовато, верно? – Он трещал без умолку, а сам все потирал подбородок да поглядывал на мальчика. Потом наконец умолк и захихикал. Нашел-таки нужное слово. – Молочник! Вот, мисс Руфи, кто он у нас будет. Форменный Молочник, можете уж мне поверить. Берегитесь, бабы! Молочник идет. У-у!

Фредди оповестил о своем открытии не только тот район, где жила Руфь, но и Южное предместье, где проживал он сам и где находились доходные дома Мейкона Помера. Поэтому Руфь почти два месяца не высовывала носу из дому и не устраивала чаепитий, опасаясь, чтобы какая-нибудь приятельница не сообщила ей невзначай, что сын ее наречен новым именем, от которого ему уже никогда не избавиться, а это никоим образом не будет способствовать улучшению ее отношений с Мейконом Помером, а также его отношений с сыном.

А Мейкон Помер так и не узнал, откуда же оно взялось, каким образом его единственный сын заполучил эту кличку, прилипшую к нему накрепко, хотя сам Мейкон Помер никогда ее не признавал и не употреблял. Все это очень его занимало, поскольку в их семье, по его мнению, при выборе имен неизменно проявлялась воистину безграничная глупость. При нем ни разу не упомянули эпизод, из-за которого возникла кличка: трудновато подступиться к такому, как он, – тяжелый человек, держится холодно, сухо, попробуй-ка вступи с ним в непринужденный разговор. Только привратник Фредди позволял себе запросто болтать с Мейконом Помером, он ведь оказывал Мейкону разного рода услуги, но уж кто-кто, а Фредди ни за что бы не стал растолковывать ему, в чем дело. Вот почему Мейкон Помер так и не услышал, а потому и не представил себе, как Руфь в ужасе неловко вскакивает с качалки, как мальчик падает и больно ушибается о скамеечку для ног, как ликует и веселится Фредди, уразумев, что происходит.

Но и не зная подробностей, он догадался, так как ненависть усугубляет проницательность, что в прозвище, с которым к его сыну обращались школьные товарищи и даже старьевщик, когда отсчитывал мальчику три цента за кучу старого тряпья, – что в этом прозвище есть что-то нечистое. Молочник. Не добропорядочный доильщик, честный труженик молочной фермы, не сверкающие холодным блеском бидоны, которые выстроились на заднем крыльце, словно почетный караул, нет, что-то совсем-совсем другое связывалось с этим словом. Что-то грязное, интимное и жаркое. Он чувствовал: происхождение этой клички связано каким-то образом с его женой, и его охватывало отвращение – мысль о ней всегда будила в нем это чувство.

Сын вызывал в нем отвращение и беспокойство, что накладывало отпечаток на каждый его шаг, каждый поступок. Насколько легче было бы, если бы он мог грустить, просто грустить. Пятнадцать лет он с нетерпением мечтал о сыне, и теперь у него наконец-то есть сын, но какие-то мерзкие обстоятельства отравили ему всю радость.

Давно ушли те времена, когда у Мейкона была густая шевелюра, а Руфь носила нижнее белье со множеством застежек и завязочек и он любил ее подолгу раздевать. Ему нравилось медленно распускать, развязывать, расстегивать ее белье, самое прекрасное, изящное, мягкое и белоснежное, какое только можно вообразить себе. Он вытаскивал шнурки из каждой дырочки на корсете (а их было сорок – по двадцать с каждой стороны), развязывал голубые ленточки, продернутые сквозь снежно-белый корсаж. Он не только их развязывал, но и выдергивал, так что Руфи приходилось потом заново просовывать их, прикрепив к булавке. Он щелкал кнопками, то отстегивая, то снова пристегивая подушечки от пота, прикрепленные к комбинации эластичной лентой. Оба молчали и только хихикали, как ребятишки, играющие в доктора.

А потом она лежала обнаженная, и ее вялое тело было как неочищенный сахар, а он ей расшнуровывал ботинки, снимал чулки, и вслед за тем они соединялись. Ей все это нравилось. Ему тоже. За двадцать лет, что он не видел ее голую, он вспоминал с тоской лишь о ее белье.

Когда-то ему казалось, он никогда не забудет, как она целовала руку мертвеца. Он ошибся. Мало-помалу из памяти исчезали подробности, так что под конец ему пришлось воображать их себе, даже выдумывать, прикидывая в уме, как все это могло происходить. Он забыл, как это выглядело, помнил лишь, что мерзко. И еще сильнее злился, вспоминая ее белье: круглые дырочки-глазки корсета больше никогда не взглянут на него.

Так что, если его сына прозвали Молочник, а Руфь, слыша это прозвище, опускает глаза и промокает платочком сразу вспотевшую верхнюю губу, тут, несомненно, замешана какая-то мерзость, а уж подробности ему могут и не сообщать.

Их и не сообщали. Одни не хотели, другие не смели. Лина и Коринфянам, живая память тех времен, когда он развязывал тесемочки и ленты, хотели бы, да не смели. А единственная, кто посмела бы, но не хотела, не считая это необходимым, была его сестра, которую он ненавидел еще больше, чем жену. Они не виделись с рождения его сына, и у Мейкона не было ни малейшего желания возобновить прерванные отношения.

Мейкон Помер нащупал в кармане ключи и поигрывал увесистой связкой, чувствуя, как это успокаивает его. Это были ключи от всех дверей в его домах (домов, собственно, было четыре; остальные просто лачуги), и он время от времени касался их пальцами, направляясь по Недокторской улице к своей «конторе». По крайней мере он считал ее конторой, даже велел вывести краской на дверях слово «Контора». Но витрина из зеркального стекла опровергала это утверждение. Полукруг, составленный из золотых, порядочно облезших букв, именовал его предприятие «Магазином Санни». Соскабливать имя предыдущего владельца едва ли имело смысл, коль скоро его все равно ни у кого не выскоблишь из памяти. Не было такого человека, который бы не называл его контору «Магазином Санни», хотя никто не помнил, чем именно там Санни торговал три десятка лет тому назад, не меньше.

Он шагал туда сейчас, точней, вышагивал – у него была походка атлета и оттопыренный зад, – раздумывая об именах. Вне всякого сомнения, размышлял он, у них с сестрой был предок – стройный, гибкий молодой человек, с кожей цвета оникса и ногами как стебли бамбука, и у него было настоящее имя. Имя, выбранное ему при рождении вдумчиво и с любовью. Имя, а не шуточка, не маска и не позорная кличка. Но чем он занимался, этот стройный молодой человек, и по каким краям носили его ноги, подобные стеблям бамбука, никто и никогда не узнает. Не узнает, нет. И не узнает имени его. Что касается родителей Мейкона, они смирились, движимые то ли покорностью, то ли досадой, с именем, которым их наградил человек, глубоко к этой проблеме равнодушный. Согласились носить и передавать всему дальнейшему потомству замогильное имя, нацарапанное в полнейшей бездумности пьяненьким янки из федеральных войск. Не что иное, как зафиксированная на клочке бумаги описка была вручена его отцу, а тот передал эту описку своему единственному сыну, и точно так же сын передал ее своему. Мейкон Помер, зачавший второго Мейкона Помера, который женился на Руфи Фостер (Помер) и зачал Магдалину, именуемую Линой Помер, и Первое Послание к Коринфянам Помер, и (когда он этого уже никак не ожидал) еще одного Мейкона Помера, ныне известного в соприкасающемся с ними кругу под кличкою Молочник Помер. И словно мало всего этого, имеется еще сестра, называемая Пилат Помер, которая никогда не расскажет брату, при каких обстоятельствах его сын получил свою дурацкую кличку, так как вся эта история, конечно, радует ее. Она просто блаженствует и, может быть, запишет эту кличку на клочке бумаги, положит в медную коробочку и подвесит ее ко второму уху, словно серьгу.

Следуя примеру отца, он всем своим детям, кроме первенца мужского пола, выбрал имена, ткнув наугад пальцем в Библию. И куда уж ткнулось, туда ткнулось, он ничего не менял, досконально зная обстоятельства, при которых получила имя его сестра. Мать их умерла родами, а отец, растерянный, удрученный ее кончиной, водил пальцем по Библии и, так как не умел читать, выбрал слово, которое ему показалось красивым и значительным на вид: ему представилось, что это нечто большое, нечто вроде дерева, которое величественно и покровительственно возвышается над порослью деревьев пониже. Он переписал все эти буквы на клочок коричневой бумаги – переписал, как переписывают все неграмотные люди: каждый изгиб, наклон, завитушку, – и вручил акушерке:

– Так назовем ребенка.

– Вы что, хотите так ее назвать?

– Я хочу назвать так ребенка. Прочитайте это.

– Да нельзя ее так называть.

– Прочитайте.

– Это мужское имя.

– Прочитайте.

– Пилат.

– Как?

– Пилат. Вы написали тут: Пилат.

– Это вроде бы тот, кто пилит?

– Нет. Ничего он не пилит. Пилат, который убил Христа, вот это кто. Уж подыскали имя, хуже не придумаешь. Особенно для девочки.

– Я просил Христа спасти мою жену.

– Думайте о том, что говорите, Мейкон.

– Я просил его всю ночь.

– Он вам послал ребенка.

– Да. Послал. Я назову ее Пилат. Ребенка будут звать Пилат.

– Господи Боже, помилуй нас.

– Вы зачем уносите мою бумажку?

– А ей место там, откуда она изошла. В адском пламени.

– Отдайте ее мне. Она изошла из Библии. В Библии и останется.

И она осталась там, пока девочке не исполнилось двенадцать лет, и тогда она скатала бумажку в крохотный комочек и положила ее в маленькую медную коробочку, которую стала носить в левом ухе, как серьгу. И если в двенадцать лет ее не волновало полученное благодаря случайности имя, то Мейкон мог предполагать, насколько мало оно волновало ее потом. Зато он знал наверняка: с той же почтительностью, с тем же благоговением, с каким она отнеслась к рождению третьего Мейкона Помера, отнеслась она и к имени, которым он был наречен.

Мейкон Помер помнил: рождение его сына занимало ее, пожалуй, больше, чем рождение собственной дочери и даже дочери этой дочери. Еще долгое время после того, как Руфь оправилась и вновь смогла – не бог весть как – вести хозяйство, Пилат продолжала ходить к ним на кухню в ботинках с распущенными шнурками, в вязаной шапке, низко натянутой на лоб, и с дурацкой серьгой в ухе. От нее всегда чем-то пахло. В последний раз он видел ее, когда ему было шестнадцать, а потом она появилась в их городе примерно за год до рождения его сына. Вела она себя по-родственному, как положено тетке, иногда помогала хозяйничать Руфи и девочкам, но с прохладцей, без умелости и не рвалась эту умелость приобрести. А под конец просто сидела около детской кроватки и пела. Ничего особенно плохого в этом не было, только Мейкону врезалось в память выражение ее лица. Оно было удивленное и вдумчивое. И такая напряженная пытливость была написана на нем, что Мейкону становилось не по себе. Хотя нет, дело, наверное, не только в этом. Вероятно, на него действовало, что вот она сидит перед ним через столько лет после того, как они расстались у входа в пещеру, а он до сих пор помнит ее предательство и свой гнев. Как же низко она скатилась! Потеряла всякое представление о порядочности. А ведь когда-то она была для него самым дорогим существом в мире. Сейчас же стала хмурой, чудаковатой и, что хуже всего, неопрятной. Такой дай только волю, и вечно будешь попадать в неловкое положение. Но он не собирался давать ей волю.

Кончилось тем, что он ей запретил появляться у них в доме, пока она не начнет достойнее себя вести. Могла бы подыскать себе приличную работу, а не держать кабак.

– Ты бы хоть одевалась как женщина, – говорил он, стоя у кухонной плиты. – Напялила зачем-то на голову матросский берет. А чулок у тебя просто нет, так, что ли? Хочешь сделать меня посмешищем всего города? – Его бросало в дрожь при мысли, что белые владельцы банка – те, кто помогал ему покупать дома и их закладывать, – вдруг обнаружат, что эта оборванка-бутлегерша его родная сестра. Что у богатого негра, который так умело распоряжается своим капиталом и живет в большом доме на Недокторской улице, есть сестра, имеющая дочь, но не имеющая мужа, а у этой дочери тоже есть дочь, а мужа нет. Вот семейка, форменные психопатки: гонят спиртное и распевают прямо на улице песни. «Как уличные женщины! Ну прямо как уличные женщины!»

Пилат сидела и слушала, разглядывая его с интересом. Потом сказала:

– А я о тебе тоже очень беспокоюсь, Мейкон.

Вне себя от ярости, он бросился к дверям.

– Убирайся, Пилат. Сию же минуту. Я на пределе, я за себя не ручаюсь.

Пилат встала, завернулась в одеяло, бросила на младенца прощальный нежный взгляд, ушла и больше уж не возвращалась.

Когда Мейкон Помер приблизился к своей конторе, он заметил в нескольких шагах от дверей полную женщину и двух мальчуганов. Мейкон отпер дверь, прошествовал к письменному столу и уселся. Он начал просматривать счетную книгу, когда в комнату вошла поджидавшая его женщина, только уже без детей.

– День добрый, мистер Помер, сэр. Я миссис Бэйнс. Живу в номере третьем на Пятнадцатой улице.

Мейкон Помер помнил – не женщину, а обстоятельства, связанные с номером третьим. Туда въехала то ли бабушка, то ли тетка жилицы и давно уже не вносила квартирную плату.

– Да, миссис Бэйнс. Вы что-нибудь мне принесли?

– Вообще-то я как раз об этом и хотела с вами потолковать. Сенси, понимаете ли, оставила на меня всех ребятишек. А пособия по безработице хватает разве что на то, чтобы дворовую собаку прокормить, да и ту, пожалуй что, придется держать впроголодь.

– Вам нужно ежемесячно платить четыре доллара, миссис Бэйнс. А вы задолжали уже за два месяца.

– Знаю я все это, мистер Помер, сэр, но детишки же не могут ничего не есть.

Разговаривали они тихо, вежливо, отнюдь не сердито.

– А на улице они могут жить, миссис Бэйнс? Именно это им предстоит, если вы не изыщете способ платить мне что положено.

– Нет, они не могут жить па улице, сэр. Им и крыша над головой нужна, и кормить их нужно. Все им нужно. Так же, пожалуй, как и вашим.

– В таком случае будьте пооборотистей, миссис Бэйнс. Даю вам время до… – он круто повернулся, чтобы взглянуть на настенный календарь, – до следующей субботы. Субботы, миссис Бэйнс. Не воскресенья. И не понедельника. До субботы.

Будь она помоложе, сохранись в ней былой задор, у нее разгорелись бы от гнева и глаза, и щеки. Но она уже состарилась, поэтому только глаза ее сердито сверкнули. Она оперлась ладонью о стол и, не спуская с Мейкона тускло мерцающего взгляда, поднялась со стула. Чуть повернула голову, взглянула сквозь витринное стекло на улицу и вновь перевела взгляд па Мейкона.

– Вам-то какой прибыток, мистер Помер, сэр, если вы вышвырнете меня на улицу с детишками?

– До субботы, миссис Бэйнс.

Опустив голову, она что-то прошептала и вышла из конторы, медленно и тяжело ступая. Когда она закрыла за собой дверь, ведущую в «Магазин Санни», внуки ее, стоявшие на солнцепеке, перешли в тень, туда, где остановилась женщина.

– Что он сказал, бабушка?

Миссис Бэйнс положила руку на голову мальчика, что был повыше, и рассеянно перебирала его волосы, нащупывая пятна лишая.

– Он, наверное, сказал нет, – догадался второй мальчик.

– Нам что же, придется съезжать? – Тот, что был повыше, высвободил голову и искоса взглянул на бабку. Его кошачьи глаза сверкали, как золотые ранки.

Миссис Бэйнс безвольно уронила руку.

– Когда негр занимается бизнесом, это ужас, вот это что. Ужас, просто ужас, вот и все.

Мальчики переглянулись и опять посмотрели на бабку. Они даже приоткрыли слегка рты, словно услышали нечто очень важное.

Едва за миссис Бэйнс закрылась дверь, Мейкон Помер снова принялся просматривать счетную книгу и, водя пальцем по столбикам цифр, успевал одновременно вспоминать, как он впервые посетил отца Руфи Фостер. В ту пору у него в кармане было только два ключа, и, если бы он давал потачку таким, как та женщина, которая только что ушла, у него и совсем бы ключей не осталось. Если бы не эти два ключа, которые уже тогда лежали у него в кармане, он не посмел бы появиться на Недокторской улице (тогда еще она называлась Докторской) и войти в дом к самому уважаемому негру в городе. Взяться за дверной молоток – он был в виде львиной лапы – и помышлять о браке с докторской дочкой он осмелился лишь потому, что каждый из ключей символизировал принадлежащий ему дом. Без этих ключей он испарился бы при первом же «да?», произнесенном доктором. Или растаял, как свежий воск, под тусклым мерцанием его взгляда. Зато, имея ключи, он вполне мог сказать, что был представлен его дочери, мисс Руфи Фостер, и почтительно просит доктора разрешить им время от времени встречаться. Намерения у него честные, и лично он, несомненно, заслуживает внимания в качестве искателя руки мисс Фостер, поскольку к двадцати пяти годам, к тому же будучи цветным, он приобрел уже собственность.

– Мне о вас ничего не известно, – сказал доктор, – кроме имени, которое мне не нравится, но если дочь испытывает к вам склонность, я не буду противиться.

В действительности доктор знал о нем немало, он просто не считал возможным показать этому высокому молодому человеку, насколько он ему благодарен. Хотя доктор любил свое единственное дитя и после смерти матери она была незаменима в доме, ее обожание в последнее время начинало его все больше сердить. Руфь буквально затопила его своей нежностью; ласковость, когда-то восхищавшая его в ребенке, в полной мере сохранилась и сейчас. Поцелуй, которым она каждый вечер его награждала, прощаясь на ночь, свидетельствовал и о редкостном терпении доктора, и о незаурядной неповоротливости ее ума. В шестнадцать лет она требовала, как прежде, чтобы он садился к ней на кровать, потом ласкалась к нему и целовала его. То ли умершая жена была для него все еще жива до боли, то ли Руфь уж слишком напоминала мать. А скорей всего, его сердил восторг, каждый раз озарявший лицо Руфи, когда он наклонялся к ней, чтобы поцеловать, – восторг, который он считал неуместным.

Ничего подобного он, разумеется, не стал излагать молодому человеку, явившемуся к нему с визитом. Благодаря этому обстоятельству Мейкон Помер сохранил незыблимую веру в магическую силу ключей.

Тут размышления Мейкона были прерваны: кто-то торопливо барабанил в окно. Он поднял голову, увидел Фредди, заглядывавшего к нему в комнату сквозь золотые буквы, и кивнул, чтобы тот вошел. Фредди, золотозубый, щуплый, в весе петуха, был наилучшим глашатаем города, которого выдвинуло из своих рядов Южное предместье. Точно так же торопливо барабанил он в зеркальное стекло, так же сверкали в улыбке его золотые зубы, когда он выкрикнул слова, ныне известные всем: «Мистер Смит о землю шмякнулся!» Не приходилось сомневаться, что и сейчас Фредди явился с вестями о новом бедствии.

– Портер в стельку напился! Вытащил дробовик!

– А кого он собирается ухлопать? – Мейкон тут же принялся закрывать счетные книги и выдвигать ящики письменного стола. Портер был его жильцом, и как раз на следующий день ему предстояло внести квартирную плату.

– Так чтобы специально – вроде никого. Просто высунулся из чердачного окна и дробовиком размахивает. Говорит, до завтрашнего утра уж кого-нибудь да убьет.

– Он ходил сегодня на работу?

– Ходил. Получил десятку.

– Всю пропил?

– Нет. Купил одну только бутылку, у него еще денег навалом.

– Кто же продал ему спиртное, ненормальный какой-то, что ли?

Фредди ощерил в улыбке золотые зубы, но промолчал, и Мейкон понял: Пилат. Он запер все ящики, кроме одного – этот же, единственный, он отпер и достал оттуда небольшой револьвер 32-го калибра.

– Полиция ведь предупредила всех бутлегеров окрест, и все равно он где-то достает спиртное. – Мейкон все еще продолжал делать вид, будто не знает, что Портер и все остальные – взрослые, дети, собаки – всегда могут купить вино у его же собственной сестры. И он в сотый раз подумал, что ей самое место в тюрьме и он с удовольствием бы засадил ее туда, если бы не опасался, что она опозорит его перед всеми и к нему утратят уважение те, кто служит в суде и в банках.

– Умеете обращаться с этой штукой, мистер Помер, сэр?

– Умею.

– Портер ведь совсем как сумасшедший, когда напьется.

– Знаю я, какой он.

– Как вы хотите до него добраться?

– Я не хочу до него добираться. Добраться я хочу до своих денег. А потом пусть отправляется в пекло, если ему так угодно. Но вот если он сперва не сбросит вниз причитающуюся мне квартирную плату, я его тут же пристрелю.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом