Наталья Александровна Веселова "Предпоследний Декамерон"

grade 4,4 - Рейтинг книги по мнению 10+ читателей Рунета

В недалеком будущем на планете свирепствует очередная опасная эпидемия. В лесу неподалеку от небогатого подмосковного садоводства обнаружен бункер-убежище времен СССР. Там и прячутся на неопределенное время десять человек из садоводства, желающие избежать принудительной обсервации после того, как болезнь обнаружена в одном из домов. Люди различных убеждений и социальных групп, среди которых двое детей, вынуждены сосуществовать в подземелье почти в полной темноте без гаджетов и книг, в тяжелых условиях. Что им делать, чтобы не сойти с ума и не поддаться унынию или агрессии? Кто-то из них вспоминает про эпидемию чумы, уже прошедшую по земле семьсот лет назад, когда Джованни Боккаччо написал свой бессмертный «Декамерон». Почему бы теперь не повторить опыт средневековых персонажей? Но прошло много веков, и рассказы теперь совсем другие – и вот уже перед нами своеобразная энциклопедия русской жизни начала двадцать первого века…

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

– Святой жрец, велика ли надежда на скорое выздоровление Раннаи, жены моей?

– От этой болезни не выздоравливают. Она умрет»…

Татьяна раздраженно схлопнула обеими руками блестящую лакированными страницами, иллюстрированную ярко и грамотно, с благородным типографским золотом почти на каждой странице, книгу по истории Древнего мира, небрежно брошенную четырнадцатилетним Митькой прямо на ковер. Она упрямо, с переменным успехом, но все-таки приучала детей к «настоящим» книгам – таким, какие естественно, без рассуждения, принято было любить и считать друзьями и наставниками в семье ее собственных родителей… А еще – просто держать в руках, любоваться, нюхать, испытывать священный трепет… В первой декаде века, когда она училась в «халявном» десятом классе, мама с папой в который раз оба одновременно потеряли дизайнерскую работу в небольшом издательстве, без следа сгинувшем, растворившемся, впитанном, как вода в губку, огромным полиграфическим концерном. Семья быстро проедала наперегонки с инфляцией последние скромные сбережения – и вдруг мама пришла домой сияющая, прижимая к груди бордовый фирменный пакет из любимого книжного на Тверской: «Смотри! – с восторгом кинулась она к мужу, на ходу доставая из хрустящего мешочка ненадолго спаянный полиэтиленовой упаковкой двухтомник. – Цветаева-младшая – новое издание! Без купюр! Последний был, я из-за него, можно сказать, совершила разбойничье нападение на какую-то тетку! Она его достала и положила на полку плашмя перед собой – явно решила брать, но отвлеклась, что-то еще начала смотреть… А я – хвать! И бегом к кассе! Она – за мной и кричит: я это беру, я отложила! Как бы не так… Я успела первая добежать и пробила – девятьсот тридцать семь рублей! Правда, тысяча последняя была, так что есть нам теперь точно нечего – и даже обручальные кольца в ломбарде лежат…». «Да не помрем же! – с энтузиазмом освобождая двухтомник от прозрачной пленки, поддержал с улыбкой Танин папа. – Молодец: еда все равно в унитаз уйдет, а книги – детям и внукам останутся!».

И относительно дочери он оказался прав: она скорей отказала бы себе в пирожном (в черном хлебе – это уже вряд ли), если бы встал выбор между ним и желанной книгой. Бесконечно покупала их и детям, читала вслух каждому на ночь, неопределенно мечтая порой об уютных семейных вечерах чтения, что разноцветными лампадками мерцали в ее воспоминаниях о почти идиллически благополучном детстве… Вот и «Истории Древнего мира» она не раз читала подрастающим ребятишкам перед сном – и этот рассказ о чуме – тоже! Там, в Москве, в пятидесяти километрах отсюда, еще, кажется, весной – и голос ничуть не дрожал… Потому что это слово Татьяна с детства инстинктивно воспринимала мягким, добрым и безобидным: «Иди отсюда, чума такая!» – замахивался добряк-отец сложенной газетой на их голубую с хризолитовыми глазами длинноногую кошку, когда, грациозно стоя задними лапами на стуле, а передними – на накрытом столе, та с опасливой деликатностью тянула свою породистую клиновидную голову к куриной ножке на запретной тарелке… Чума мгновенно съеживалась, будто ее действительно хоть раз в жизни стукнули, и виновато исчезала под столом, текуче соскальзывая под скатерть. Ну, а если отвлечься от милой, двадцать один год прожившей кошки, то при слове «чума» вспоминались какие-то смутные гравюры все из того же детства: средневековые дамы с бритыми лбами и в высоких острых колпаках, кавалеры в цветных колготках и коротких кафтанчиках… Как теперь совместить все это с великолепной барыней-Москвой, незаметно прожившей почти треть двадцать первого века, неминуемо приближавшейся к своему уже нет-нет да мелькающему в обозримой перспективе девятисотлетию? Как она – большая, нарядная, зла не помнящая и слезам не верящая, почти отмытая от многовековой грязи, – вдруг оказалась точно так же беспомощна перед легендарной болезнью человечества, как и во времена своего основателя, все так же простирающего могучую длань над ее озабоченно снующими самоуверенными чадами?

Татьяна затянула тесемку еще одного собранного рюкзака, последнего из трех: два детских были собраны в первую очередь, свои скромные потребности она, как всегда, оставила на обыкновенное «если успею». Впрочем, слова после «если» всегда варьировались: «если хватит денег», «если останется», «если будут силы»… И, как правило, денег не доставало, вкусняшки заканчивались, силы иссякали… Татьяна, ничуть не ропща, подводила привычную базу под свои никому не заметные, повседневные жертвы: «Сама виновата, не сэкономила»; «Муж нас содержит, все это его»; «Вечно я хлопочу попусту»… Она твердо знала, что всем, что имеет, обязана другим людям. Потому что – кто она? Замотанная домохозяйка (муж так решил, еще будучи женихом, – что в их семье все устроит так, как было у его родителей), у которой всего образования – бухгалтерские курсы, да и то работа не настоящая, а так, на дому, по ночам… Красоты никакой и вообще толстая, а все жрет и жрет – муж всегда ей это говорит, почти каждый день… И вкуса тоже нет – вдобавок к общей своей невидности, к сорока годам даже одеваться прилично не научилась – но тут уж мама спасает, всегда сама выбирает ей одежду – сдержанных цветов, пастельных оттенков, изысканных фасонов. А Татьяна все равно косит глазом на ужасающую кофточку ярко-зеленого цвета, всю в алых пионах – и, с сожалением от нее отворачиваясь, мысленно дает себе по рукам и ругает последними словами: «Колхозница! Или нет – панельная девка! Знала бы мама!». И суетливо застегивает в примерочной жемчужно-серую шелковую блузку, заглядывая маме в глаза: «Правда, очень благородно, правда? Мне нравится, а тебе?» – она очень боится, что мама догадается о том, что именно ей в действительности нравится, – и ужаснется.

Собрав рюкзаки, она поставила их на крыльцо, к объёмным сумкам с консервами, яблоками, огурцами и лапшой быстрого приготовления: за всем этим с минуту на минуту должен был подъехать Максим, чтобы отвезти туда, поближе к их будущему временному укрытию от неминучей дезинфекции и… утилизации: он единственный, чья мощная высокая машина может пройти вдоль просеки, откуда не так далеко мужчинам таскать вещи до люка – и в помощь им напросился ее сынок-подросток Митька, незаметно повзрослевший за это чумное в прямом смысле лето настолько, что голос его начал уверенно ломаться, обещая в будущем неожиданное профундо. В будущем, которого у него может не случиться… Татьяна живо вспомнила, как в очереди у продуктово-мелочной лавки, в очередной раз приехавшей торговать ходовыми товарами в их небогатое садоводство, он смешливо толкался со старшей девчонкой инженерши из Тушино – той самой, из-за которой они все теперь оказались вне закона и общества… «Не буду сейчас об этом думать!» – отчаянно приказала она себе, подражая тайно любимой книжной героине (маме, детям и мужу Таня всегда говорила, что из всей мировой литературы ее сердцу более всего любезна Наташа Ростова, – и взрослые хвалили ее выбор, а дети просто верили на слово).

Про то, что они возьмут с собой в бункер и Розу, Татьяна пока ни Максу, ни Стасу не говорила: мужчины – существа практичные и вполне могут пожалеть для Розы тех нескольких литров воздуха, которые небольшая рыжая кошечка вдохнет в ущерб их маленькой человеческой коммуне. Татьяна решила храбро поставить всех перед фактом – не вышвырнут же! Женщины не дадут… Когда она сегодня отводила Олечку к беременной жене Макса, там тоже, как будто, мелькнул в проеме двери длинный полосатый хвост… Домашних кошек и собак последнее время стали безжалостно уничтожать в Москве как возможных переносчиков заразы: ни в чем не повинные котейки болели человеческой чумой и в темные века, а вот собак эта напасть коснулась впервые – но насильственно изымали, швыряя в отчаянно мяукающие, лающие и воющие крытые грузовики и тех, и других… Общество жертвовало животными ради спасения людей, но не каждый собачник или кошатник готов был принести эту пушистую жертву для задабривания неведомого кровожадного божества. Смешно сказать – но Татьяна поначалу заперлась в Подмосковье отчасти и ради кошки тоже! Во всяком случае, она смущенно говорила: «Спасти детей и… Розу» – но почему-то и в голову ей не приходила возможная собственная смерть. Пока было еще электричество, она ежедневно читала в интернете и слышала по телевизору о том, как развивается немыслимая болезнь, – и никак не могла допустить до сердца, будто чужого мужчину, саму мысль о том, что и с ней может это случиться: внезапно подскочит температура под сорок один, спутается сознание, она начнет колотиться в невыносимом ознобе, рычать от боли во всем теле, хрипеть от неутолимой жажды, сотрясаться от непрерывного кашля, исторгая кровавую пенистую мокроту, а на опухшем и посиневшем лице застынет выражение запредельного, леденящего ужаса – знаменитая смертная «маска чумы» – и все, близкие и дальние, в панике отшатнутся от обреченной… Нет, нет, с ней такого произойти не может, потому что на ней теперь держатся дети – двое! – только на ней, а с мужем уже месяц нет никакой связи… Но ведь и у инженерши было две девочки… А она теперь, скорей всего, уже умерла, заразив своих детей, – и они тоже, в судорогах и бреду, отходят сейчас где-нибудь в детском обсерваторе… Но ведь это – чужая женщина и чужие дети, а не она, не ее! Их пронесет, если Бог есть, то не допустит! Правда, Он уже так много допустил – и сейчас, и вообще… Впрочем, глупости: какой еще Бог в двадцать первом веке…

Татьяна не заметила, что зачем-то сидит на крыльце своего дома рядом с вещами, – а ведь предстояло еще внести свою лепту и в общественную пользу: ей на долю выпало задание съездить на заправочную станцию и зарядить там в закрытом, но не обесточенном кафе все собранные у отбывающих под землю непокорных карантинников пауэрбанки, айфоны и смартфоны, которые предстояло взять с собой. Пусть и перестали они сейчас быть средствами связи – и уж точно не станут таковыми в подземном убежище, но не может чувствовать себя без них уверенным современный, пока живой человек, остро ощущающий пустоту ладони, если не сияет на ней живое окошко в такой близкий и недоступный чувственный мир других людей. То, о чем рассказывалось еще недавно только в сказке, – «Свет мой, зеркальце, скажи…», «Раскатись яблочко по блюдечку!» – так дивно осуществившись, обещало и то, что мир этот – всесилен и всеведущ, а такой пустяк, как подогнать давно существующую вакцину под одну видоизменившуюся аминокислоту – дело ближайших дней…

* * *

Он не хотел даже доиграть их невеселую игру в рамках приличий. При этом стал вдруг напоминать Маше крысу – хищную, всеядную, помойную, с умными насмешливыми глазами – а всего два месяца назад она искренне видела в Борисе лучшего из мужчин – талантливого, искреннего, заботливого – правда, той грубоватой мужественной заботой, которая, как ей казалось, скрывает стеснительную нежность, старательно утаиваемую обладателем. Наблюдая его стремительное возвращение к себе самому – каким был, вероятно, всегда, – она сперва испытывала почти первобытный ужас, оттого что таких очевидно дурных людей никогда раньше в жизни не встречала, – ужас, теперь сменившийся неподдельным удивлением. Она с болезненным интересом наблюдала, насколько низко может пасть человек, продолжая при этом невозмутимо считать, что нравственно превосходит любого из окружающих минимум на голову. Самым отвратительным было то, что Борис действительно тонко чувствовал и с дьявольской проницательностью разбирался в человеческой природе, лихо различал добро и зло, шутя распутывал хитросплетения чужих побуждений – но не применял ни грана критического подхода к себе самому. Маша влюбилась в Бориса за его фотографии – вернее, в фотографии влюбилась раньше, чем в их автора, чья фамилия ей вовсе ничего не говорила. В огромном модном петербургском лофте, изящную метаморфозу в который претерпела монструозная советская текстильная фабрика, двадцать лет простоявшая заброшенной недалеко от Обводного канала, немолодой и неудачливый искусствовед Мария Сергеевна, сухопарая стриженая шатенка с круглыми светлыми глазами, ведала организацией художественных выставок. С ней вела переговоры и доставляла строго и дорого окантованные работы непонятно чья унылая секретарша – бедняжка, ей и в голову не могло прийти, что накануне открытия эта бестолковая и суетливая искусствоведка провела в еще закрытом зале с уже полностью смонтированной выставкой несколько потрясающих, душу вывернувших часов, в одиночестве бродя от фотографии к фотографии. Казалось, их делал исполин духа, переживший лишающий языка восторг и сокрушительную трагедию, познавший высоты любви и бездны предательства, заглянувший за смертную черту и не разучившийся простой радости жизни… Там были фоторепортажи из операционных в горячих точках всего мира, пронзительные кадры из жизни и борьбы черной, едва переставшей есть человечину Африки, и добрые сцены игры детей и животных, и портреты прекрасных некрасивых женщин всех возрастов…

Потом, когда у них уже завязался роман, поначалу похожий на ветреный день в начале лета, Борис подарил ей один из своих шедевров – простой на первый взгляд городской сюжетец: у раскрытого настежь и забранного вертикальной решеткой окна на первом этаже старого питерского дома сидят спинами к занавеске и мордами к улице на широком подоконнике два задумчивых зверя – огромный, напоминающий гору блестящего угля лабрадор, а рядом – маленький белый котик, пушистый и грустный; оба завороженно смотрят вдаль, словно сквозь фотографа, и наискось через весь кадр щедро валит тополиный пух… Получая подарок, Маша, помнится, задохнулась от счастья.

Работа Бориса и сейчас висит в ее петербургской квартире, куда она, возможно, никогда не вернется, и не увидит не только эту теперь уже противную для воспоминаний фотографию – но и родного сына Лешеньку, ровесника отпрыска местной красавицы-бухгалтерши, и собственную старенькую маму, которая должна была там, дома, отправить внука в спортивный лагерь и встретить его оттуда… Пока связь не вырубили, и Маша, не имея возможности выехать из Московской области, обложенной блокпостами, как медведь охотниками, иногда прорывалась к своим сквозь перегруженную сеть, Леша еще не вернулся, и она отчаянно кричала то ему, то маме в трубку, зажав свободное ухо рукой: «Попробуйте достать путевку еще на одну смену!!! Может, за месяц зараза утихнет!!! Возвращаться сейчас домой опасно!!!». Но уже две недели, как нигде в округе нет и проблеска сети, а поездки за пределы садоводства смертельно опасны из-за вездесущих патрульных машин, куда споро запихивают контактных беглецов и разного рода незадачливых сталкеров…

И вот она взаперти в чужом доме, почти в восьмистах километрах от своего собственного, с посторонним, жестоким и жалким человеком, чье легкое увлечение ею исчезло, как смахнутое рукой. За ненадобностью, сама упала с его лица и улыбчивая маска дружелюбия, неожиданно явив миру самовлюбленного и циничного мужчину-истерика, не желавшего ни слышать, ни знать ничего, что не ласкало его слух, не тешило изощренный разум. Диалоги, происходившие между ними, уже не оскорбляли Машу, как поначалу, когда она еще думала, что можно до него достучаться, что-то объяснить, доказать… Теперь она получала иногда даже что-то, похожее не порочное удовольствие, наблюдая, в целом, редкое явление: человека, действительно ощущающего себя неким Гулливером в стране лилипутов – но лилипутов, готовых униженно служить ему.

– Ты меня сюда привезла – ты и обязана увезти! Меня не волнует, как именно ты это сделаешь. И не смей ничего объяснять – мне это неинтересно, потому что это не мое дело! – страшно шипел Борис каждый день ей в лицо, багровея, срываясь с места, убегая и возвращаясь.

– Я не виновата, что началась опасная эпидемия. Я не могла знать о ней заранее, – намеренно спокойным голосом провоцировала его Маша, уже внутренне освободившаяся от этого ничтожества и потому не пытавшаяся примириться.

– Ты должна была предвидеть! Просчитать все варианты, как делают нормальные люди! Почему я должен оставаться в заложниках у идиотки?! У меня что – серьезных дел нет? Ради чего я торчу тут из-за тебя?! Черт! Черт! Черт! Связался с дурой на свою голову! Кура безмозглая!!! – Борис заходился от гнева, глаза белели, его буквально подстерегала, не достигая лишь какого-то самого последнего рубежа, классическая апоплексия.

– А почему ты сам не предвидел и не просчитал? Ты преспокойно мог отказаться от поездки. Думать – дело мужчин, а я всего лишь глупая женщина, – коварно подстегивала любовница.

– Да потому что ты меня обманом сюда затащила! И теперь запихнула в этот сарай, как собаку в конуру! И на цепь посадила! Съезди и узнай, как отсюда выбраться! Мое терпение не безгранично!! – надрывался несостоявшийся спутник жизни.

Далее содержательный разговор их всегда походил на сцену из авангардной постановки:

– Это невозможно, кругом блокпосты. Московская область перекрыта. А если бы и нет – то и в Ленинградскую сейчас ниоткуда не въехать. Тем более в Петербург. Люди сотнями умирают, а может, тысячами…

– Да они от чумы и раньше пачками мерли – и что с того?! Я не могу больше торчать в этой дыре, понятно тебе?! Немедленно езжай и узнай, где пропускают! Или лучше отправь этого, в камуфляже, на его джипе – он наверняка сможет договориться с кем-нибудь! У него и денег до фига – пусть на лапу сунет кому-нибудь! Да не сиди ты сиднем, делай что-нибудь! Подними, наконец, задницу!

– Этот Максим нам посторонний, я не могу его никуда отправить и тем более просить дать какую-то взятку его же деньгами.

– Ах, ты не можешь! А что ты вообще можешь?! Ноги раскидывать?! Мне надо в Петербург! Неужели я неясно выражаюсь?! Вот иди и обеспечь это, а не рассказывай, почему ты не можешь!

– Мне тоже надо. У тебя близких никого, а у меня там мать и ребенок, между прочим…

– Да что с ними сделается! А вот я тут скоро с ума сойду! Почему я должен терпеть это издевательство?! Из-за чокнутой бабы!

Уставшая от бесконечного аттракциона Маша замолкала и грустно подпирала щеку ладонью: она ли это была, когда думала, что любит этого маленького человечка с водянистыми глазками и пивным брюшком, мечтала об их совместном будущем, восхищалась его талантом? И как вообще помещался его неудобно громадный талант в такую мелкую и мутную, как придорожная канава, душонку? Поистине, тайна сия велика есть… Это апостол, правда, о любви сказал, но ведь и ее Дух оживотворяет. Дух и вдохновение – от одного корня…

Но это, определенно, была она, когда унижалась перед не особенно близкой московской приятельницей, выпрашивая ключи от одной из двух ее довольно убогих подмосковных дач, случайно унаследованных и зависших… И она же, совершив серию маленьких служебных подлостей, выбила себе на работе отпуск вне очереди, подладившись под свободное время возлюбленного и мечтая незаметно подтолкнуть его к своего рода семейности. Для того и убедила Бориса ехать именно на ее хрупкой ненадежной машинке-божьей коровке, – чтобы отрезать ему, в случае какого-нибудь мелкого разногласия, путь к импульсивному бегству: до шоссе, ведущему к районному курортному городку, – почти восемь километров по лесной грунтовке – и вряд ли кто подвезет одинокого мужчину… Отпуск обернулся, похоже, увольнением, очередная любовная лодка разбилась не о быт, а о низость избранника, легкомысленно оставленная на долгое время родная семья могла вообще навсегда исчезнуть теперь из ее жизни, само продолжение которой вдруг оказалось под чудовищным вопросом… Их положение в этом дальнем садоводстве по соседству с чужим недолюбливаемым мегаполисом оказалось хуже, чем у хозяина самой неказистой дачки: на всех участках люди собрали к осени хоть какой-то, пусть даже условный урожай – но на нем можно было продержаться до вакцины, лекарства, снятия оцепления с района – да хоть просто до первого снега! А перед их временным пристанищем удалось только кое-как расчистить кусторезом и бензопилой небольшой участок для проезда и мангала – а на остальных пяти сотках победительно царствовали тернии и волчцы. Когда стало ясно, что все, кто не сдался в неведомый жуткий обсерватор, попали в суровую осаду, Маша умудрилась доехать до гибнущего продуктового магазина накануне его закрытия и потратить последние свои деньги на дешевые не-мясные консервы, которые никто не брал даже теперь, пять килограммов желтых огурцов, у которых из крупных бородавок на толстых боках росла колючая щетина, и полную коробку вонючей китайской лапши. Остальные, добытые раньше продукты таяли волшебно быстро, почти так же, как и вино: ограничивать себя в чем-либо гениальный фотохудожник не привык – и, вероятно, даже не подозревал, что кто-то может совершить над ним такое кощунство… Плюс нашелся единственный: в доме оказалась экономная бензиновая плитка, и, успев сделать запас горючего в трех ржавых хозяйских канистрах, Маша теперь хотя бы готовила не во дворе…

Именно эта плитка, как она подозревала, и стала причиной того, что Станислав предложил уже бывшим любовникам, которых считал, как и все, просто несчастливыми супругами, ежедневно слыша из-за забора площадную Борисову брань, переждать обещанную властями дезинфекцию в советском бункере, кем-то вовремя найденном. Обсуждать это с опасным чужаком, по недоразумению запертым с нею в одном неказистом домике, Маша считала бесполезным, поэтому лишь по-деловому спросила его, пойдет ли он в бункер на несколько дней, чтоб не быть отравленным, как крыса, которой, по сути и является. Получив вполне предсказуемый ответ – «Ты чего, совсем ох…ренела?!» – Маша со спокойной совестью и вяло кровоточащим сердцем собрала законно принадлежавшие ей продукты и топливо (Борис последние две недели принципиально не вкладывал в их порушенную совместность ни копейки), без чего существование плитки в доме стало не принципиальным, – и та была тоже упакована.

– Он остается, – коротко бросила она приехавшим за ними на джипе Максу и Станиславу, ожидая увидеть в их глазах упрек и вопрос, но найдя только сдержанное сочувствие и тщательно замаскированное одобрение.

Мужики начали ловко грузить ее скарб в машину, когда в распахнутых воротах материализовался запыхавшийся Митька – глаза и уши всех уцелевших дачников:

– Едут!! – оглушительно рявкнул он, но тут голос его надломился, пустил петуха, но выправился – и крикнул малюточка басом: – Много! Они уже в «Ивушке»! – то было соседнее, через поле, садоводство…

– Быстрее! Садитесь, Мария! – отрывисто приказал Макс, даже не обернувшись на облокотившегося на перила крыльца Бориса, всей своей позой выражавшего презрение.

Но тот вдруг шустро соскочил со ступеней и, крепко сжимая единственное свое сокровище – навороченный фотоаппарат, сопровождавший каждый его шаг, как ручной зверек, все в том же злобном молчании бросился к дверце почти отъезжавшего джипа. Борис истово рванул ее и, раздраженно пыхтя, взгромоздился на сиденье рядом с Машей, причем, она ясно почувствовала, что он желает дать понять, будто делает всем одолжение. Пришлось потратить еще несколько страшных минут на судорожное запирание дома и вырывавшихся из рук, норовивших распахнуться на свежем ветру створок упрямых ворот – и мощный автомобиль сдернулся с места, набирая опасную на узкой дорожке скорость.

– Кажется, проскочим… – пробормотал Станислав, но тут все полетели головами вперед: Максим резко остановил машину:

– Это старик Соломоныч. Возьмем его, пропадет. Теперь уж что: одним больше, одним меньше…

– А я и не знал, что он здесь… Думал, его давно увезли… – недоуменно пробормотал Станислав.

В распахнутой калитке углового дома стояла странная щуплая фигура, наглухо закутанная в клетчатый плед с кистями, из-под которого виднелись тощие бледные ноги в теплых тапочках – как раз такие, вероятно, когда-то умолял закрыть Брюсов; седая косматая голова была втянута в плечи, и над пледом только слепо поблескивали круглые миниатюрные очочки. Макс выпрыгнул и кинулся к человеку:

– Скорей забирайтесь, здесь нельзя оставаться! Опасно! Идемте! – не слушая ответного бормотания, он почти насильно запихивал клетчатый кокон в салон: – Потеснитесь там!

Старика втолкнули на заднее сиденье к вящему неудовольствию фотографа, который, наконец, открыл рот и яростно зашептал Маше на ухо:

– И что?! Мы все теперь должны его кормить?! Своими продуктами?! У него же ничего нет! Они что тут – с ума посходили?!

Маша с новым изумлением уверилась, что полтора месяца делила стол, кров и постель с человеком из той поганой породы, что в ее родном городе в блокаду отбирала хлеб у собственных детей, грабила раненых снарядом на улице, срезала икры и ягодицы у замерзших… Она даже не сразу сумела дать надлежащую отповедь, но быстро спохватилась и гневно прошипела:

– Уж ты-то его точно кормить не будешь! А я еще подумаю, кого кормить мне – его или тебя…

Борис задохнулся и посерел от оскорбления, остро напомнив женщине мраморную голову Нерона.

– Мне почему-то казалось, что ты антисемит, – с легким смешком меж делом подколол Макса Станислав – и тот без улыбки наклонил голову:

– Да. Обычно. Но сейчас не могу позволить себе такую роскошь.

Им удалось свернуть на просеку незамеченными, и скоро на опушке довольно мрачного елового бора показались три женщины в куртках с поднятыми капюшонами: одна из них держала за руку беленькую девочку лет семи, в свою очередь, вцепившуюся в огромную куклу, другая, беременная, устало привалилась к могучей, не менее усталой за последние пару веков ели, у ног третьей, серьезной худенькой дамы лет пятидесяти, стояли две кошачьи переноски.

– Милые дамы, предлагаю поторопиться, – с деловитой галантностью подошел к ним озабоченный Станислав, первым выскочив из машины.

* * *

Как ни дика и немыслима была ситуация по своей сути, но к вечеру все постепенно образовалось. Восемь взрослых, еще недавно вполне уважаемых людей с разной, но так или иначе устоявшейся жизнью и двое вовсе не испуганных, а скорей, заинтригованных детей, неожиданно оказавшихся как бы внутри не очень-то и новой компьютерной игры, обустраивались по-своему во временном жилище. Кто-то из них почти не помнил отгромыхавшего двадцатого века, кто-то застал в сознательном возрасте лишь его драматическую развязку – но не настолько эти люди отдалились от него во времени, чтобы родовая память всех вместе и каждого в отдельности не сохранила видения подвалов-бомбоубежищ и превратившихся в общежития станций московского метро, в которых точно так же приходилось обживаться чуть ли не по-семейному их недавним предкам, высоко над головами которых рушились могущественные цивилизации. Оттого темное, дышавшее могилой подземелье, едва освещенное умирающими лампочками, не казалось чем-то вопиюще неправильным ни для кого: каждый и раньше подспудно не исключал возможности такого бункера для себя лично и, получив его, почти успокоился – тем странным горьким покоем, который наступает у невинно осужденного, услышавшего суровый приговор, и у больного, узнавшего страшный диагноз. Очень быстро освоились все без исключения: женщины, тряся одеялами и взбивая подушки, инстинктивно вили недолговечные очаги; мужчины, в каждом из которых встрепенулся никогда по-настоящему не засыпавший ровесник восьмиклассника Митьки, впятером, включая сюда и не расстававшегося со своей продвинутой фотокамерой, присмиревшего в присутствии посторонних Бориса и даже семенившего вслед за другими восьмидесятитрехлетнего Марка Соломоновича, оживленно обследовали интересное место, в которое их забросила прихотливая судьба. Коридор заканчивался недалеким тупиком с аккуратной железной дверью, выкрашенной в шаровый цвет, сразу напомнивший питерцам «Аврору». В центре дверь украшал металлический штурвал, казалось, предназначенный для отпирания, но как на него ни налегали – то скопом, то по одиночке, он не повернулся ни в ту, ни в другую сторону ни на миллиметр, хотя было очевидно, что все самое интересное находится именно за волшебной дверью, ибо как раз в ту стену убегали все разнородные кабели и трубы, тянувшиеся вдоль стен. Штурвал, как припаянный, торчал ровно посередине двери, и все последующие дни то один, то другой сиделец бункера, периодически примеривался к нему в неистребимом расчете на чудо – включая и маленькую любопытную Олечку, и беременную, едва ноги передвигавшую Катю, которая с трудом протолкнула живот в люк и которую при спуске страховали четыре человека.

– Остаемся, предположительно, на неделю, – привычно командовал Макс, расхаживая перед собравшимися в большой «коммутаторной» соратниками, как перед построенной перед уходом на задание разведгруппой. – Эта дезинфекция будет, надо полагать, капитальной и отравит все живое в округе дня на четыре, может, на пять. Чтобы было полностью безопасно вернуться в наши дома, накидываем еще два. Потом произведем разведку. Противогазов здесь мы не обнаружили, свои респираторы есть только у меня и у Кати, поэтому со мной пойдет кто-то из мужчин. Думаю, скоро общий аккумулятор сядет окончательно: судя по всему, в генераторе почти выработано топливо. Поэтому пауэрбанки экономить, смартфоны без толку не использовать – ловить они здесь, в любом случае, не могут, а расходовать батарею на игры разрешаю только детям…

На этом месте послышались сразу четыре сдержанных смешка: дети, Катюша, Татьяна и старый еврей инстинктивно признавали за Максом неоспоримое лидерство, но для остальных все было далеко не так очевидно. Макс с раздражением подумал, что здесь собираются водворять совершенно лишнюю и опасную демократию. Кому как не ему было знать, что в любой экстремальной ситуации командир может быть только единственный, и подчиняться его приказам должны безоговорочно!

– Ну, здесь не все присягу приносили, – словно прочитав его быструю мысль, деликатно дал отпор Станислав, про которого Макс уже понял, что тот вовсе не рохля-гуманитарий, которого можно запросто приструнить двумя сочными матюгами. – И это еще вопрос, кто из нас старший по званию. Мы, с Ольгой, например, окончили университет, когда там еще была военная кафедра, офицерами запаса…

Он умышленно поставил невидимое многоточие, чтобы Макс мог свободно додумать недосказанное: «А ты, кажется, прапорщик?». Стас продолжал также спокойно:

– И не все рассматривают смартфон без сети как источник игры – у многих закачаны книги и рабочие материалы. Так что, думаю, каждый сам решит, что делать хотя бы с собственным телефоном и пауэрбанком.

– Там фонарик, между прочим, – жестко отпарировал Макс. – Который может понадобиться в критическую минуту. Которая, надеюсь, не придет. Но не исключена никогда.

Стас смолчал и принялся протирать очки. У Макса дернулся кончик рта: он выиграл эту почти незаметную другим схватку.

После небольших и негорячих прений питаться было решено одним котлом и в одно время – бензиновая плита и все не утаённые продукты были шустро перенесены в большую кухню с полным набором советской утвари. Все это единогласно отдали под руководство Оли Большой, верной «Лелечки» Станислава, потому что ее сверхинтеллигентная профессия литературоведа, мягкая, приятная манера разговаривать и дымчато-хрупкая внешность вместе создавали впечатление абсолютной честности. Максим хотел было приставлять к Ольге ежедневно по новому дежурному для «черных кухонных работ», благо имелось семеро взрослых, но неожиданно Марк Соломонович сам предложился в бессменные помощники, говоря, что желает компенсировать таким образом свой не внесенный в коммуну пищевой взнос. Коммуна с радостью согласилась, расползаясь по облюбованным помещениям, только Макс шепнул жене на ходу:

– Ну, конечно… Кому еще поближе к продуктам быть, как не еврею… Его уважаемый папа, небось, во время войны интендантом служил и в боевых орденах вернулся…

Макс отчего-то не сомневался в том, что старик глух, как влюбленный тетерев, и не услышит рискованного пассажа, но Соломоныч вдруг живо обернулся:

– Мой папа? Мой папа был военным корреспондентом. И орден ему дали только один – Красной Звезды. Но медалей он привез целых шесть. За взятие чего только можно…

– Да ладно, ладно… – капитулировал перед силой Макс. – Помогите, конечно, женщине. Как она одна на десятерых готовить будет…

* * *

Но не выдержал он уже утром четвертого дня. К тому времени свет электрических лампочек мог считаться лишь условным, воздух стал прохладней и сырей, наводя на очень неприятные мысли о склепе, в котором все они заживо замурованы; укутанные дети бродили из комнаты в комнату и уже не вызвали у женщин первоначального умиления, а были все чаще вежливо вытесняемы «играть в свою комнату», где их измученная неопределенностью мать, метавшаяся вокруг стола с пятью красными телефонами, не могла предложить им даже почитать книжку: необходимость экономии батарей во всех гаджетах стала очевидной без всякого приказа… Кроме того, каждый обитатель подземелья исключая, разве что, несмышленыша-Оленьку Маленькую, в темноте мучительно прислушивался к таинственному току крови в своем организме, к напряженной пульсации в висках, отчетливо ощущавшейся при вынужденном бездействии, к ритмичным толчкам сердца, мягкому, но страшному шуму в приобретших странную чувствительность ушах… То и дело горячий всплеск в беспомощном сердце подсказывал, что это угрожающе шевелится, просыпаясь, она – та, о которой намеренно не говорили, – кровожадная Yersinia pestis, дремавшая до одной ей ведомого срока. Случись это с кем-то одним – и ни у кого из остальных, драматически надеющихся выжить, не останется ни проблеска надежды: с той немыслимой, но такой возможной минуты они окажутся не в спасительном бункере, а в чумном бараке.

Деятельный Макс страдал почти физически. Не делать вообще ничего, остаться наедине с собой внутренним, малознакомым и опасным, было, пожалуй, самым страшным наказанием для него. А Катюша, во время беременности сначала предсказуемо расцветшая в радостном ожидании, как вишневое дерево, теперь стремительно угасала, являя очевидную параллель с лампами, средств оживить которые у него не было. Макс видел: в ней первой умерла надежда. О неизбежно приближающихся родах, до которых оставался, в лучшем случае, месяц, он не решался заговаривать с женой, потому что и так было ясно: надвигается катастрофа. Такая, какую он даже вообразить не умел. А она умела. И оттого молчала, лишь иногда отрешенно, с тупым смирением глядя перед собой – уже без отчаянья, для которого он подобрал бы слова утешения. Она крепко держала обеими руками свой неимоверный живот с невидимым, умиротворенно плавающим в нем сыном, не подозревающим о своей обреченности, и молчала, почти не реагируя ни на слова, ни на прикосновения. Его помощь могла быть только активной, сострадать молча он не умел. Там, наверху, Макс нашел бы, куда побежать, что принести, чем укутать – лишь бы двигаться, шагать, бросать, куда нужно, послушное, еще крепкое тело… Здесь, на восьми квадратных метрах их комнаты с алым дерматиновым диваном и длинным столом для совещаний, он понял, что чувствовал мечущийся волк в закрытом вольере, которого он пацаном еще пожалел когда-то…

И после третьей, в полубреду прошедшей ночи, кое-как побрившись и ополоснувшись холодной ржавой водой в мрачной умывальне, Макс решительно объявил присмиревшему разночинному обществу, собравшемуся в кухне к завтраку при унылом свете единственной имевшейся в хозяйстве керосиновой лампы:

– Думаю, нужно все-таки произвести сегодня первую разведку. Может, они обработку как-нибудь халтурно провели, и все уже очистилось. Или дожди прошли, смыли. Да мало ли что. Могу и один, конечно, но для страховки желателен кто-то еще. Катин респиратор ему дам, он идентичен моему. Хочет кто-нибудь? – он обращался, разумеется, к мужикам вообще и к Станиславу в частности – тот был все-таки проверенный товарищ, хотя и строптив чуток, – а это Максу даже парадоксально нравилось.

Но неожиданно на другом конце стола неторопливо поднялась небольшая бабья ручка плюгавого героя-любовника из Питера, принадлежавшего к той презренной породе трутней, которой Макс откровенно брезговал.

– Я пойду, – не предложил, а сообщил тот.

Максим дрогнул углом рта, пожал плечами, глядя на розовые лапки будущего напарника, но возражать не стал, бросил только:

– Лады. Запасные перчатки у меня тоже есть.

– А шапку возьмите мою, – с интересом разглядывая добровольца, сказал Станислав. – Мало ли…

Уговорились с учителем, что тот будет ждать храбрых разведчиков неподалеку от шахты, ведущей к люку, и влезет запереть за ними засов, который и отопрет, услышав условный стук: четыре медленных удара и четыре быстрых. Через четверть часа они уже шустро карабкались один за другим по железным скобам, и, к удивлению, своему, Макс, поднимавшийся первым, не слышал за собой никакой тупой возни, чертыханья и пыхтенья: Борис лез грамотно и упруго, не срываясь и не оскальзываясь, не выказывая никаких признаков недовольства. Так же ловко, прямо по-армейски, выбрался он за своим вожатым из люка, подтянувшись, махнул на землю и ловко вскочил из полукувырка, не замечая протянутой для помощи руки. Первым взялся за дверцу и честно принял половину ее веса, когда закрывали, – и все это в сосредоточенном молчании, которое нарушил все более и более удивлявшийся Макс:

– Срочную служил?

Спутник мотнул головой и кратко ответил:

– Был в горячих точках фотокором. Не раз, – и пошел по лесу почти вразвалочку – небольшой, кряжистый, едва приметно кривоногий, положив спокойные руки на зачехленную камеру.

Борис с удовольствием вдыхал вкусный, насыщенно грибной дух светлого пасмурного утра, испытывая странное животное чувство свободы движения после липкой сырости и темноты вонючего подвала. Он уже решил внутри себя, что в унизительное заточение не вернется: дойдет до дачи, перелезет через забор, выбьет одно из верандных окон и останется внутри – последствия дезинфекции наверняка уже сократились до минимума, и их полного окончания он дождется в доме, где дальновидно припрятаны им две бутылки хорошего портвейна, и валяются какие-то забытые Машкой крупы и приправы на кухонных полках. Колодец она закрыла не только крышкой, но и пленкой в несколько слоев – так что вода должна остаться чистой, костер он разводить умеет – продержится пару дней. А может, она там еще подольше застрянет – и он будет избавлен от оскорбительного присутствия отлюбленной женщины, которой еще несколько недель назад был увлечен настолько, что позволил увезти себя на чужой машине в чужой дом в чужой местности. Теперь Маша стала ему почти физически противна – Борис и раньше знал, что его бурные увлечения не длятся больше двух месяцев, и рассчитывал заставить бабеху отвезти его домой, как только заметит сам в себе первые признаки охлаждения очередной страсти, – но, пока та пылала, легкомысленно пропустил момент, когда путь еще не был отрезан, не придал значения истерическому медийному визгу об очередной вселенской катастрофе… Какая, к чертям, чума – от нее уже сто лет вакцина существует и лекарство, придумали бы чего поновей! Когда горячая пелена стала спадать с глаз, было поздно: из садоводства эвакуировали целую заразившуюся семью, а потом еще обманом увезли неизвестно куда почти всех не успевших сбежать садоводов! И с дурой Машкой-искусствоведкой, о которой, пойди все привычным путем, он к этому дню уж и не вспоминал бы, Борис оказался заперт в двух комнатах летней дачки на неопределенный срок! Непривычное зависимое положение, спровоцированное неожиданным затмением ума и сердца, вызвало в нем слепой и белый, как бельмо, гнев – настолько не входила в его планы, не вписывалась в жизнь, не касалась души эта случайная никчемная бабенка! Повелся на контраст светлых глаз и темных волос – художник ведь! – четыре удачные черно-белые фотографии с ней сделал, на следующую выставку пойдут, после дурацкой чумы. Пригласил в пафосный шалман, напоил дуреху, к себе завел, думал, ночь-другая… И тут нелепо так все совпало: ее отпуск и его перерыв между двумя важными командировками для журнала, в котором кормился… Даже порадовался, что на ее машиненке поехали под Москву, – достало уже вечно из-за руля не вылезать, прямо кентавр какой-то, честное слово! – и вдруг такая подстава…

Шагая вслед за Максимом по утреннему подмосковному лесу, Борис пытался унять в себе нет-нет да вскипавшее раздражение против бывшей любовницы. Он вполне отдавал себе отчет в том, что несправедлив к Маше, возводя на нее неслыханные обвинения, и вовсе не надеялся, что она может как-то повлиять на создавшуюся невозможную ситуацию, когда требовал немедленно найти способ вырваться из их сколь смехотворного, столь и неодолимого плена. Но именно на ней сосредоточилось все его беспомощное отрицание назойливой правды, и, не неся в себе никакой объективной вины, Маша оказалась конечной причиной того, что Борис ощущал себя связанным, загнанным, приговоренным… И он с наслаждением вел себя с ней гораздо более грубо, чем обычно делал это с неприятными людьми, и, прекрасно осознавая неприглядность такого поведения, тем не менее, все усиливал и усиливал свое откровенное, первобытное хамство по отношению к этой ничтожной женщине – и чем больше он чувствовал собственную растущую вину, тем с большим усердием глушил ее, сознательно взламывая рамки и попирая границы элементарных приличий. В конце концов, так ему было легче…

Разогнавшись вместе с роем отчаянных мыслей, Борис вдруг с размаху клюнул носом в плечо резко остановившегося Максима. Они пересекли лес наискосок и выбрались на разбитое асфальтовое шоссе, ведущее напрямик к зачумленному «Огоньку», – в сотне метров впереди ворота были снесены напрочь и валялись, искореженные и засыпаемые листьями, посреди дороги. Но не на них был устремлен потрясенный взгляд старого солдата – он смотрел дальше, туда, где виднелся темный силуэт конусовидной башенки мелкого особнячка с каменным низом и деревянным мореным верхом. Что-то неправильное было в ее очертаниях – но легкая близорукость мешала Борису разглядеть нервирующий недочет. Максим беззвучно, тише шепота, выматерился, словно ему отдавили ногу на похоронах.

– Не понял, – выбравшись из-за его плеча, Борис изо всех сил вглядывался вдаль.

– Ты что не… не видишь… – голос Макса сорвался, он судорожно сглотнул. – Вот что это была за… дезинфекция… Утилизация… Ур-роды… С гарантией продезинфицировали… – цедил он сквозь стиснутые зубы; желваки перекатывались под кожей на челюстях, будто мышки бегали под одеялом.

И Борис, наконец, увидел. Увидел, что башенка – почти прозрачная, потому что от нее остался только металлический каркас, облепленный уродливыми кусками уцелевшего рубероида, а деревья, десятилетия смирно стоявшие вокруг, почернели и скрючились, лишенные листвы. Садоводство было профессионально сожжено дотла огнеметами и напоминало место массовой казни средневековых ведьм – когда нарядная толпа, отулюлюкав, уже разошлась, а стервятники разного рода, еще невидимые, со всех сторон примериваются к добыче, вздрагивая сложенными до поры крылами…

* * *

– Нужно найти что-то, что объединит нас всех. Хотя бы иллюзорно. Иначе очень скоро мы превратимся в… Даже страшно сказать, в кого, – после долгого тяжелого молчания сказала вдруг Оля Большая.

– А что – мы это еще не нашли? – с вызовом спросила Татьяна. – Кажется, нам очень хорошо известно, что именно нас объединяет. И это объединяющее начало – ужас мучительной смерти, вот что это за начало.

– Ну, нас-то троих объединяет еще кое-что: принадлежность к женскому полу, а значит, и готовность, например, принимать роды, – миролюбиво заметила Маша. – Кто-нибудь представляет, как это вообще делается?

За железным кухонным столом после общего скудного ужина остались три измученные женщины: Татьяна, недавно устроившая визгливую истерику с целью загнать детей в комнату доигрывать последние игры на почти разрядившихся гаджетах; Маша, которая решительно отделилась от единолично оккупировавшего хороший сухой кабинет Бориса и жила теперь одна в закутке у умывальной комнаты, предназначенном, скорей всего, для раздевалки, – зато там стояла узкая коленкоровая кушетка; и Оля, после короткого шока от потери выстраданной когда-то вместе с родителями дачи еще теснее слепившаяся с мужем, что служило теперь единственным, но драгоценным утешением.

Только что ими были безжалостно подведены реалистичные итоги на текущую минуту и брошен робкий взгляд в угрожающе нависшее будущее: ни то, ни другое не несло в себе ни малейшего повода для оптимизма. Припасы еще держались, но уже виден был их скорый конец – хорошо хоть не приходилось экономить колодезную воду, регулярно доставляемую Максимом в канистрах на его уцелевшем джипе. Еще хуже дела обстояли с боевым духом, индекс которого упал едва ли не до отрицательных цифр: после шквала проклятий, отчаянья и горя, пронесшегося в застойном воздухе бункера сразу после страшной вести, принесенной оглушенными разведчиками, – шквала, не утихавшего больше суток, наступил период злокачественного опустошения обреченных душ. Подавленное молчание царило в почти абсолютно темном подземелье, освещавшемся только редкими яркими окошками телефонов и планшетов; заряд пауербанков неумолимо близился к концу, ставя быстро опускающихся сидельцев перед необходимостью снаряжения новой экспедиции на единственную доступную бензоколонку, работавшую на трассе внутри кольца оцепления. И экспедиция в составе трех человек – владельца машины Макса, буквально выдравшейся из мертвой хватки детских ручек бухгалтера Татьяны и спокойно-деловитого Станислава, изо всех сил старавшегося не проявлять деструктивных эмоций, отбыла, окрыленная надеждой, и вернулась полностью обескураженная. Бензоколонка оказалась бездействующей, полностью разоренной и обесточенной – единственным трофеем сталкеров стала полураздавленная пачка дешевого печенья, подобранная с угаженного варварами пола… И недалекая перспектива остаться заточенными в полной, кромешной, ничем не разбавляемой тьме встала перед незадачливыми членами коммуны во весь свой завидный рост. Только антикварной керосиновой лампе с обширным набором запасных фитилей – доброму дару чьего-то старого дома, – предстояло вскоре оказаться единственным источником слабого света, позволявшего каждому развеять дремучий ужас слепоты… На поверхность, конечно, все, кроме по-прежнему безмолвной Катюши, вылезали часто, стремясь принести в закрома хотя бы побольше вдруг бурно полезших еловых боровиков и осенних опят, что обильно покрывали почти каждую упавшую березу… Но именно тихая и безопасная грибная охота чуть не стоила жизни беспечной ввиду возраста Маленькой Оле. Девчонка усердно выгребала слабенькими пальчиками пучки опят из-под поверженного дерева, когда, задев шершавым холодным боком ее ручку, из-под ствола скользко метнулась черно-серая, узорчатая красавица-гадюка, лишь чудом не пустившая в дело свои смертоносные для ребенка зубы… Ходить с тех пор стали с большой опаской, но все-таки старались находиться на воздухе как можно дольше, потому что возвращение в дышащий туалетным смрадом и человеческой грязью люк с каждым разом давалось все мучительней… В комнатах люди лежали, в основном, на столах и сдвинутых стульях, укрываясь всем имеющимся в распоряжении тряпьем, а два относительно удобных дивана были отданы самым слабым – Оленьке и Катюше, имевшим неоспоримое право на эту значительную в сложившейся ситуации привилегию… Поначалу случавшиеся горячие споры за столом, сбивчивые предположения о будущем постепенно затихли, когда все возможные доводы были многократно исчерпаны. Одно представлялось несомненным: надо всеми ними, как нож гильотины над головой французского аристократа, висела опасность заражения смертельной болезнью друг от друга – и по сравнению с этой бедой все другое отступало за несущественностью…

– Все мы рожали и прекрасно примем роды, если они, конечно, чем-нибудь не осложнятся… Не дай Бог – кровотечение, отслойка плаценты – это, конечно, песец… Тут мы ничего не сделаем. Но будем верить, что обойдется. Она, хоть и подавлена сейчас всем происходящим, но, в целом, здоровенная бабища. Родит, куда денется, ей это как просраться, – вдруг спокойно сказала интеллигентная Оля-литературовед. – Нам надо думать, как самим тут не свихнуться и друг другу горло не перекусить.

Таня и Маша с изумлением воззрились на специалиста, непринужденно оперировавшего родными и понятными всем фольклорными выражениями.

А Оля тайно удивилась сама себе – раньше даже в мыслях она жестко отфильтровывала просторечия и жаргонизмы, всегда ощущая некий надетый еще в детстве строгий ошейник. Она всю жизнь была «хорошая девочка»-почти-отличница: с первого по выпускной класс жизнь ей отравляла только ненавистная математика. А в остальном все было прекрасно – даже слишком: родители и ее обожали, и сами не развелись, учителя достались психически здоровые, серьезные болезни упорно обходили стороной, страсти тоже удачно миновали ее, и первая любовь стала единственной, а брак счастливым; профессия далась легко, в трудовой книжке значилось только одно место работы; она даже обошлась единственными родами, за раз получив двоих разнополых детей – «королевскую пару», так что дальше можно было уже не стараться, – и дети особо не дурили, не болели и не преподносили сюрпризов. Оглядываясь на свои мирно прожитые пятьдесят с коротким хвостиком лет, Ольга с холодком удивления понимала, что ей, по сути, и вспомнить-то нечего: вставали в прохладной памяти умилительные пастельные картинки, всегда пыльно-солнечные: летний завтрак в родительской семье на дачной веранде с ломящимися в окна бело-розово-фиолетовыми гроздьями; кружевное свадебное платье с таким широким кринолином, что смущенный жених едва дотянулся до руки суженой в загсе, чтобы надеть ей обручальное кольцо, а когда предложили поцеловаться, вышла смешная неразбериха; два белых кулька размером чуть больше батонов, один с розовой лентой, а другой – с голубой, на руках у того же невысокого молодого мужчины, но теперь мужа и отца; крутые локоны дочери и смешной ежик сына, весело бегущих в первый класс вполне себе приличной гимназии, где трудился их папа; несложная работа среди милых и добрых книг… Самые яркие и острые воспоминания оказались только о том, что обрушилось в последние месяцы: внезапно исчезнувшие в недрах разных «утилизаторов» еще вчера вполне благополучные дети, жуткое молчание телефонов, иссиня-серое лицо увозимой чумной машиной доброй соседки, черная дыра советского бункера, засосавшая ее так неожиданно и неотвратимо… Ольга знала из тысяч прочитанных книг, что в таких случаях спастись можно только одним способом: пока есть силы – а их неожиданно оказалось немало, словно душа распечатала нерастраченный за долгие годы запас, – держаться самой и поддерживать других, а там что Бог даст. Ведь эта чума – не первая и не последняя, и всегда были люди, находившие в себе силы не сдаться и победить. Писал же о таких, и, наверняка, с натуры, семьсот лет назад бессмертный Боккаччо, за которого и теперь хватаются некоторые в минуты гибельного отчаянья…

Да, Боккаччо, славный, добрый итальянец… Однажды Олина бабушка вдруг заметила ее патологическое увлечение Всемирной Литературой – и подошла поинтересоваться, чем так занята внучка, перешедшая в пятый класс. Заглянула в книгу – и ахнула: едва ли ею самой прочитанный (судя Оленькиным весьма проницательным наблюдениям, бабушка должна была, прочитав две-три новеллы, брезгливо отложить книгу и больше никогда к ней не прикасаться), но, наверняка, не раз прослышанный «Декамерон»! Она вспыхнула: «Этого тебе читать нельзя… Направление не то, – и, желая смягчить впечатление: – Сейчас я найду тебе интересную книгу – сама ею в детстве зачитывалась!». «Декамерон» был немедленно отобран, упрятан в родную суперобложку и водворен на место, а взамен она сразу же выдала Оле «Витязя в тигровой шкуре».

Ах, Руставели, Руставели! «Что отдал, то твое!» – как же она, одиннадцати лет, запросто отдала его, даже не читая! Ни на минуту не задумавшись, девчонка мгновенно поменяла местами суперобложки: «Витязя», одетого в новую шкуру, затолкала обратно в шкаф, а его, тигровую, благополучно напялила на «Декамерон» и сразу же углубилась в потрясающее чтение, от которого пылали щеки.

Бабушка наблюдала за ней с умилением: вот какой удачный педагогический подход она сразу нашла к девочке! Своим прямым, честным и бесхитростным сердцем она не могла почуять бездну коварства в пухленькой беленькой отроковице, и даже в голову ей не пришло проверить – а та ли книга, любовно ею подобранная, ночует на подушке у спутанной головки внучки!

Это единственное детское Олино коварство было отмщено спустя лет десять, когда она уже училась на филфаке. Дело в том, что «Витязя в тигровой шкуре» она в жизни так и не осилила – уж больно сентиментален. Но на экзамене по литературе народов СССР из билета улыбнулся ей именно он, Руставели, – и пришлось просить переменить билет… Зато сомнительно-веселые истории Боккаччо она помнила до сего дня.

Ольга встрепенулась:

– Девушки, я знаю, что надо делать. Надо каждый вечер после ужина не отпускать всех терзаться поодиночке и терзать друг друга, а оставаться здесь, при свете, и рассказывать что-нибудь. На заданную тему. Пусть каждый день будет новый распорядитель, назначаемый предыдущим. И этот распорядитель задаст тему на свой день – чтобы было, о чем думать, кроме чумы…

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом