Томас Пинчон "Радуга тяготения"

grade 4,1 - Рейтинг книги по мнению 450+ читателей Рунета

Томас Пинчон – наряду с Сэлинджером, «великий американский затворник», один из крупнейших писателей мировой литературы XX, а теперь и XXI века, после первых же публикаций единодушно признанный классиком уровня Набокова, Джойса и Борхеса. Его «Радуга тяготения» – это главный послевоенный роман мировой литературы, вобравший в себя вторую половину XX века так же, как джойсовский «Улисс» вобрал первую. Это грандиозный постмодернистский эпос и едкая сатира, это помноженная на фарс трагедия и радикальнейшее антивоенное высказывание, это контркультурная библия и взрывчатая смесь иронии с конспирологией; это, наконец, уникальный читательский опыт и сюрреалистический травелог из преисподней нашего коллективного прошлого. Без «Радуги тяготения» не было бы ни «Маятника Фуко» Умберто Эко, ни всего киберпанка, вместе взятого, да и сам пейзаж современной литературы был бы совершенно иным. Вот уже почти полвека в этой книге что ни день открывают новые смыслы, но единственное правильное прочтение так и остается, к счастью, недостижимым. Получившая главную американскую литературную награду – Национальную книжную премию США, номинированная на десяток других престижных премий и своим ради кализмом вызвавшая лавину отставок почтенных жюри, «Радуга тяготения» остается вне оценочной шкалы и вне времени. Перевод публикуется в новой редакции. В книге присутствует нецензурная брань!

date_range Год издания :

foundation Издательство :Азбука-Аттикус

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-389-20622-9

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023

– И на тебя все свалят, ля-ля. – Нижние зубки обнажаются в улыбочке гадкой девчонки. – Я просто невинная овечка, а этот… – выбросив вперед изящную руку, высекши свет из светлых волосков на предплечье, маленькие груди свободно подпрыгивают, – этот распутник Роджер! вот этот, этот ужасный скот! принуждает меня, эти унизительные…

Тем временем грузовик, громаднее которого Роджер в жизни не видал, сотрясаясь сталью, подрулил ближе, и теперь не только водитель, но и несколько – ох, кажется, жутких… карликов в странных опереточных костюмчиках, вроде какое-то эмигрантское правительство из Центральной Европы, целиком утрамбованное в высокопоставленную кабину, и все пялятся сверху, толкаются, как поросята у матки, чтоб лучше видеть, глаза на лоб лезут, смуглые, слюни текут – впитывают зрелище: его Джессика Одетт скандально гологруда, а сам он отчаянно пытается притормозить и отстать от грузовика – вот только сейчас за Роджером, прямо у него на жопе, с той же скоростью, что грузовик, сидит, ох бля и впрямь патруль военной полиции. Он уже не может сбросить ход, а если станет разгоняться, тут-то они и заподозрят…

– Э-э, Джесси, оденься, пожалуйста, эм-м, будь добра? – Он напоказ ищет расческу, которая, как обычно, куда-то делась, подозреваемый – печально известный ктенофил…

Водитель громадного громкого грузовика теперь пытается обратить внимание Роджера на себя, прочие карлики припали к окнам, орут:

– Эй! Эй! – и масляно, утробно хохочут. Вожак их по-английски говорит с каким-то текучим, невыразимо мерзопакостным европейским акцентом. Теперь там, наверху, разгулялись – подмигивают, пихают друг друга локтями: – Миистир! Ай, ви! Мину-тачку, а? – И снова ржут.

В заднее зеркальце Роджер видит английские по-лица, аж розовые от добродетельности, красные погоны друг к дружке, подскакивают, совещаются, то и дело резко взглядывают вперед, на пару в «ягуаре», которая ведет себя так…

– Что они делают, Нудзбери, тебе видно?

– Кажись, там мужчина и женщина, сэр.

– Осел. – И хвать черный бинокль.

Сквозь дождь… затем сквозь сонное стекло, от вечера зеленое. И сама в кресле, в старомодной шляпке, смотрит на запад, озирает палубу Земли, преисподне красную по краям, а дальше в бурых и золотых облаках…

Как вдруг следом – ночь: пустое кресло-качалка яро освещено мелово-голубым – луною или это какой-то иной свет небесный? просто жесткое кресло, ныне пустое, посреди очень ясной ночи, да этот холодный свет сверху…

Картинки сменяются, распускаясь, к нему и от него, одни красивенькие, другие просто жуткие… но она тут свернулась калачиком со своим ягненочком, своим Роджером, и как же любит она весь этот очерк его шеи, вот так – вот же он, бугристый его затылок, как у десятилетнего мальчугана. Она его целует по всему кисло-соленому раздолью кожи, что так захватило ее, застало в ночном свете вдоль по напряженным сухожильям, целует его, как истекает дыханьем, – и не перестает.

Однажды утром – не видел ее недели две – он проснулся в своей келье отшельника в «Белом явлении» со стояком, веки чешутся, а во рту запутался длинный русый волос. Не его. Никого с такими волосами он вспомнить не смог, кроме Джессики. Но этого не может быть – он же ее не видел. Он пару раз шмыгнул носом, потом чихнул. Утро проявило оконный проем. Правый клык ныл. Роджер распутал длинный волос, весь в бусинках слюны, зубном налете, утренних отложениях, какие бывают у всех, кто дышит ртом, и вытаращился. Как он сюда попал? Кукан, братан. Нормальный такой шмат je ne sais quoi de sinistre[63 - Зд.: фиг поймешь чего зловещего (фр.).]. Надо отлить. Зашаркал к уборной, посерелая казенная фланель вяло заткнута за поясок пижамы – и тут дошло: а если это какая-то розовато-лиловая сказка рубежа веков о возмездии призрака, и вот этот волос – некий Первый Шаг… Ой, паранойя? Видели б вы, как он перебирал все комбинации, шевелясь по своим уборным надобностям среди спотыкающихся, пердящих, шоркающих бритвами, надсадно кашляющих, чихающих заключенных Отдела Пси, всех в козявках. Только после он вообще помыслил о Джессике – о ее безопасности. Заботливый Роджер. Что, если… если она умерла посреди ночи, случайно грохнули артиллерийские погреба… а этот волос – единственное прощанье, какое ее призрачная любовь сумела пропихнуть на эту сторону ему, единственному, кто для нее хоть что-то значил… Вот тебе и паук-статистик: глаза его поистине переполнились слезами, и тут же Следующая Мысль – ой. Ойёй. Закрути кран, баклан, и не щелкай клювом. Он стоял, ссутулясь над раковиной умывальника, парализованный, поставив свою тревогу за Джессику чутка на Паузу, и ему не терпелось обернуться через плечо и даже посмотреть в – в это старое зеркало, понимаете, глянуть, что они там задумали, но примерз к месту, даже на такой риск пойти не мог… ну же… ох да, в мозг ему упали семена великолепнейшей возможности, и вот пожалста. Что, если все они, все эти уроды из Отдела Пси, втайне против него сговорились? Нормально? Да; предположим, они и впрямь могут читать мысли! Да и-и как насчет – если это гипноз? А? Господи; тогда сколько угодно других оккультных штук: астральные проекции, контроль мозга (тут-то ничего оккультного), тайные заклятья на импотенцию, чирьи, безумие, йяаххх – зелья! (он наконец выпрямляется и внутренним взором своим проникает обратно к себе в кабинет – взглядывает, очень робко, на кофейную пакость, ох господи…), экстрасенсорное-единство-с-Агентством-по-Контролю – такое, чтобы Роджер был им, а он Роджером, да да сколько-то подобных представлений блуждают у него в голове, и ни одного приятного – особенно в этом сортире для персонала, где рожа Гэвина Трелиста нынче утром ярко-пурпурная, цветочек клевера мигает на ветру, Роналд Вишнекокс отхаркивает в раковину мраморно-мелкозернистую янтарную мокроту – что все это такое, кто все эти люди… Уроды! Уррроооодыыыы! Его окружили! они круглые сутки, всю войну прослушивают его мозги, телепаты, чернокнижники, сатанинские агенты всех разновидностей подключаются ко всему – даже когда они с Джессикой в постели ебутся…

Попробуй это поприжать, старик, паникуй, конечно, если без этого никак, но не сейчас – и не здесь… Слабые лампочки умывальной углубляют тысячи пятен от воды и мыла, сбившиеся в кучи на зеркалах, до сплетенья облачных перьев, кожи и дыма, когда он мотает у зеркала головой, лимонные и бежевые, здесь туча масляного чада, а тут бурые сумерки, и крошится очень крупно, такая вот текстура…

Утро – прелесть, мир – война. На передке сознания удержать удается одно: слова Я хочу перевестись, они как бы немузыкально мурлычутся зеркалу, так точно сэр рапорт подам тут же. Попрошусь добровольцем в Германию, вот что. Дам-де-дам, де-дам. Вот именно, только в среду была объява на рекламной странице «Нацистов в новостях» – засунули между Мерсисайдским отделением лейбористской партии, которое ищет себе пресс-агента, и лондонским рекламным агентством, где есть, как они заявляют, вакансии сразу после дембеля. А эту объяву посередке разместила какая-то служба будущей «G-5», что пытается собрать несколько спецов по «перевоспитанию». Жизненно, жизненно необходимо. Растолковать Германскому Зверю про Великую хартию вольностей, спортивный дух – такое вот, а? Там, в механизме каких-нибудь баварских часов с невротичной кукушкой, а не деревеньке, куда по ночам из лесов прибегают эльфы-оборотни и суют под окна и двери подрывные листовки…

– Что угодно! – Роджер на ощупь пробирается в свое узкое жилье. – Что угодно лучше этого…

Вот как фигово пришлось. Он знал, что в безумной Германии, с Врагом будет больше в своей тарелке, чем здесь, в Отделе Пси. А от времени года еще хуже. Рождество. Вляаааггггххх, хватается за живот. По-человечески или хоть как-то выносимо становилось только от Джессики. Джессика…

Тут-то его и накрыло – на полминуты, пока зевал и дрожал в длинном исподнем, мягонького, еле видимого в тепляке декабрьской зари, среди стольких острых краев книг, пачек и бумаженций, графиков и карт (и главная из них, с красными оспинами на чистой белой коже леди Лондон, надзирает за всеми… стоп… кожная болезнь… неужто смертельную заразу носит она в себе? и точки ударов предопределены, а полет ракеты происходит из рокового нарыва, дремлющего в само?м городе… но этого ему не осмыслить, как не понять одержимости Стрелмана инверсией звукового раздражителя, и пожалуйста, прошу вас, нельзя ли на секундочку эту тему бросить…), явилось, и он не знал, пока не прошло, сколь ясно видел ту честную половину своей жизни, коей теперь была Джессика, сколь фанатично Война, мать его, должна порицать ее красоту, ее нахальное безразличие к тем учреждениям смерти, в какие он еще недавно сам верил, – ее невозмутимую надежду (пусть и ненавидела она строить планы), ее изгнание из детства (пусть и неизменно отказывалась она держаться за воспоминанья)…

Его жизнь была привязана к прошлому. Себя он видел некоей точкой наступающего волнового фронта, что распространяется по стерильной истории: известное прошлое, проецируемое будущее. А Джессика – разлом волны. Вдруг возникает пляж, непредсказуемое… новая жизнь. Прошлое и будущее на берегу остановились: вот как он бы это изложил. Но и верить ему хотелось – так же, как любил ее, мимо всех слов, – верить, что сколь ни плохи времена, ничто не закреплено, все можно поменять и она всегда сумеет отвергнуть темное море у него за спиной, отлюбить его прочь. И (эгоистично) что от мрачного юноши, плотно укоренившегося в Смерти – решившего со Смертью прокатиться, – с Джессикой он сможет отыскать путь к жизни и к радости. Он ей никогда не говорил, старался не говорить и себе, но такова была мера его веры, когда седьмое Рождество Войны – раз-цвай-драй – накатило еще одной атакой на его костлявый дрожащий фланг…

Она суетливо спотыкается по всей общаге, сшибает у других девчонок покурки затхлой «Жимолости», наборы для пайки нейлоновых чулок, военные шуточки, что сойдут за сочувствие, – веселенькие, как у лондонских живчиков. Сегодня вечером она будет с Джереми, со своим лейтенантом, но хочет быть с Роджером. Вот только на самом деле – не хочет. Правда? Она уж и не помнит, когда в последний раз – цвай-драй – была в таком смятении. Когда она с Роджером, у них сплошь любовь, но если вдалеке – на любом расстоянии, парень, – она ловит себя на том, что он ее угнетает и даже пугает. Почему? На нем в дикие ночи, скача вверх-вниз его хуй ее ось, сама пытаясь не размякнуть, чтобы не стечь сливочным свечным воском и не отпасть, та?я, на покрывало, кончая, место есть только для Роджер, Роджер, ох любимый до скончанья выдоха. А вне постели, блуждая-болтая, его горечь, его смурь уходят вглубь дальше Войны, зимы; он так ненавидит Англию, ненавидит «Систему», бесконечно ворчит, говорит, что эмигрирует, когда Война закончится, не кажет носа из своей пещеры бумажного циника, ненавидит себя… и хочется ли ей вообще-то вытаскивать его? Не надежней ли с Джереми? Она пытается не допускать этого вопроса слишком часто, но он есть. Три года с Джереми. Как будто женаты. Должны же три года что-то значить. Каждодневно мелкие стежки и припуски. Она носила старые халаты Бобра, заваривала ему чай и кофе, искала его глазами на стоянках грузовиков, в комнатах отдыха и на раскисших полях под дождем, когда все мерзкие, тягостные потери дня можно спасти одним взглядом – знакомым, доверчивым, в то время года, когда слово заговаривается изящества ради либо чтоб маленько посмеяться. И все это выдрать? три года? ради ветреного, самовлюбленного… да просто мальчишки. Ёлки, ему уже за тридцать должно быть, он намного ее старше. Наверняка же должен был чему-то научиться? Матерый мужчина?

Хуже всего, что ей не с кем поговорить. Вся политика этой смешанной батареи, профессиональный инцест, нездоровая одержимость тем, кто что кому сказал весной 1942, господи боже, года под Графти-Грин, Кент, или еще где, и кто что кому должен был ответить, но не ответил и сказал что-то кому-то еще, тем самым разжегши ненависть, которая чудесно доцвела до сегодняшнего дня, – после шести лет клеветы, честолюбия и истерии поверяться здесь кому угодно в чем угодно – акт чистейшего мазохизма.

– У девушки стресс, Джесс? – Мэгги Дюнкерк уже в дверях, поправляет перчатки с крагами. По «Танною» свинг-оркестр Би-би-си ревет жарко синкопированную рождественскую музычку.

– Есть сигаретка, детка? – это уже почти на автомате выходит, как на развес, Джесс?

Ну…

– Думала, тут у нас Гарбо в дурацком кино, а не обычное никотиновое голодание, прости опять ошиблась, па-ка…

Ох да иди уже.

– Думаю вот себе про закупки к Рождеству.

– И что Бобру тогда подаришь.

Сосредоточившись на пристегивании нейлонок к подвязкам, пары постарше, кверху-внутрь-кпереди-книзу-внутрь-назад мнемонически шевелится складками в пальцах, прачечно-белая присобранная эластика растягивается уже прекрасно и касательно к мягкому переднему изгибу ее бедра, зажимы пажей поблескивают серебром под или за ее лакированными красными ногтями, проскальзывают далекими фонтанами за красными фигурными деревьями, Джессика отвечает:

– А. М-м. Трубку, пожалуй…

Однажды ночью около ее батареи, проезжая Где-То в Кенте, Роджер и Джессика наткнулись на церковь, кочку на темной возвышенности, лампадносветлую, растущую из земли. Воскресенье к концу, скоро вечерня. Мужчины в шинелях, клеенчатых дождевиках, в темных беретах, которые они стаскивали на входе, американские летчики в коже, отороченной овчиной, несколько женщин в звонких сапогах и широкоплечих свободных пальто, но без детей, ни единого ребенка не видать, только взрослые, трюхают со своих бомбардировочных полей, стоянок аэростатов, дотов на берегу – и сквозь норманнскую арку, косматую от морозостойких лиан. Джессика сказала:

– Ой, я помню… – но не закончила. Она вспоминала другие Рождественские посты, изгороди за окном, заснеженные, как овцы, и Звезду, какую скоро можно вновь приклеить к небесам.

Роджер съехал на обочину, и они стали смотреть, как потертые мышастые военные шаркают к вечерне. Ветер пах свежим снегом.

– Домой пора, – сказала она немного погодя, – уже поздно.

– Может, заскочим сюда ненадолго?

Ого, вот это ей уже удивительно, ну ей-бо – столько недель ехидничал, и тут на? тебе? Его досада неверующего на остальных в Отделе Пси, которые, по его мнению, и без того намеревались сдвинуть его по фазе, и его скруджевость, возраставшая по мере того, как дней на рождественские покупки оставалось все меньше…

– Ты же вроде не из этих, – сказала ему она.

Но ей хотелось войти, в сегодняшнем снежном небе густа ностальгия, голос Джессики готов уже предать ее и сбежать к рождественским певцам, чьи гимны мы так склонны слышать нынче вдали, эти дни Рождественского поста один за другим отпадают, голоса пищат по-над замерзшими холмами, где высеянные мины обильны, аки в пудинге изюм… частенько поверх таянья снегов ветра?, кои должны дуть не сквозь рождественский воздух, но через густоту самого времени, доносили к ней те детские голоса, что поют за шесть пенсов, и если сердце ее не готово было вместить все напряги ее смертности, а также их смертности, по крайней мере, оставался страх, что она вот-вот – и потеряет их: однажды зимой выскочит посмотреть, поискать, добежит до калитки, до самых деревьев, но тщетно, голоса их уже угаснут…

Они прошли по следам всех остальных в снегу, она – степенно повиснув на его локте, ветер порывами путал ей волосы, каблуки один раз на льду поскользнулись.

– Послушать музыку, – объяснил он.

Сегодняшний сборный хор весь мужской, в широких горловинах белых одежд видны погоны на плечах, и многие лица почти так же белы, измождены мокрыми и раскисшими полями, ночными караулами, тросами, гудящими от нервных аэростатов, что ловят рыбу-солнце в облаках, палатками, где внутренние лампы ядерно сияют в сумерках, словно души, сквозь сетчатые стены, превращая брезент в тонкую марлю, а ветер туда барабанит. Однако было и одно черное лицо – контратенор, капрал с Ямайки, перемещенный со своего теплого острова сюда – от пения все детство по ромово-дымным салунам Хай-Холборн-стрит, где моряки швыряли гигантские красные фейерверки – четверть палки динамита, кореш, – в распашные двери и перебегали, давясь от хохота, через дорогу, либо выгуливали девчонок в коротеньких юбках, с острова девчонок, китаянок и француженок… лимонные корки, раздавленные в уличных канавах, ароматизировали ранние утра там, где он пел раньше: О вы не видали моей Лолы с фигуркой, как бутылка кока-колы, – а моряки бегали взад-вперед в бурых тенях переулков, трепеща шейными платками и штанинами, и девчонки перешептывались и смеялись… всякое утро он выгребал полкармана мелочи всех стран. Из пальмового Кингстона прихотливые нужды Англо-американской империи (1939–1945) привели его в эту холодную церковь полевых мышей, откуда почти слышно северное море, которое на переходе он едва заметил, к последней службе, сегодняшняя вечерняя программа – простой распев по-английски, то и дело уходит в полифонию – Томас Таллис, Генри Пёрселл, даже немецкая макароника пятнадцатого века, что приписывается Генриху Сузо:

In dulci jubilo
Nun singet und seid froh!
Unsers Herzens Wonne
Leit in praesipio,
Leuchtet vor die Sonne
Matris in gremio.
Alpha et es O[64 - В сладком ликованииДавайте воспоем его —Радость сердца нашего,Он лежит в ясляхИ сияет солнцем уМадонны на руках,Начало и конец всего(лат., нем.).].

С высоким голосом черного, несшимся над остальными, – тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, – баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, – не говоря уж про латынь, про немецкий? в английской-то церкви? Это не столько ереси, сколько имперские, неизбежные, как присутствие черного, последствия актов мелкого сюрреализма – кои, взятые в массе своей, суть акт самоубийства, но в патологии своей, в негрезящей версии реальности Империя совершает их каждый день тысячами, совершенно не соображая, что делает… Поэтому чистый контратенор взлетал и парил, отыскивая способ поплавком вытолкнуть на поверхность сердце Джессики и даже Роджера, догадывалась она, рискуя глянуть ему в лицо искоса и снизу сквозь русые призраки своих волос на речитативах и затуханиях. Похоже, никакого нигилизма, даже дешевого. Он…

Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица – при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают – такое не спишешь на один только лампадный свет, не правда ль? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» – в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факелы – новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь – на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглое стекло часовых ликов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, – вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолка, тысячи хмурых человеко-утр – уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары? и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, которые толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов – жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из страны под покрывалом, – бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, она смыта и становится пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между гудронными берегами, в причудливых чертежах сливов, размножаются до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут – вот подлинная дорога назад, – когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность – от плоти к родственным металлам, от дома к безоградному морю – выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощенья, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания – даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein F?hrer[65 - Один народ, один вождь (нем.).], – ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, а сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чего хочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа. Быть может, Война – даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-то и есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно – в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104°[66 - 40 °C.]. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…

– Прекрасный рождественский подарок, – признался он ординатору своей палаты, – время рожденья, время новых начал.

Когда б ни падали ракеты – те, что слышны, – он улыбается, отправляется мерить шагами палату, слезы вот-вот брызнут из уголков веселых глаз, он захвачен чертовски высоким тонусом, который не может не подбадривать собратьев-пациентов. Дни его сочтены. Ему суждено умереть в День победы в Европе. Если на самом деле он и не Война, то ее суррогатное дитя, некоторое время живет на широкую ногу, но ритуальный день настанет – и тогда берегись. Истинный царь умирает лишь мнимой смертью. Помните. Сколько б юношей ни было избрано умереть вместо него, настоящий царь, старый гадский лис, пыхтит себе дальше. Явится ли он под Звездой, лукаво преклонив колена с другими царями, когда на носу у нас это зимнее солнцестояние? Принесет ли в караван-сарай дары вольфрама, кордита, высокооктанового бензина? И тогда уставит ли дитя взор со своей подстилки из золотой соломы, воззрится ль в глаза старому царю, что гнется долго, развертываясь, над головою, клонится вручить свой дар, встретятся ль их глаза, и что за сообщенье, что за возможное приветствие либо соглашенье проистечет меж царем и царственным младенцем? Улыбается ли дитя, или это просто газы? А вам как угодно?

Рождественский пост надувает от моря, что сегодня на закате сияло зелено и гладко, как железистое стекло; надувает его нам ежедневно, все небо сверху чревато стройными трубами вестников и святыми. Еще год свадебных нарядов, позаброшенных в сердцевине зимы, так и не пригодившихся, висят ныне тихими атласными рядами, бело-мятые вуали начали желтеть, колышутся слегка, лишь когда ты проходишь мимо, зритель… гость города во всех тупиках… Разок-другой углядел в платьях свое отраженье, на полпути от тени, лишь смазанные телесные оттенки по peau de soie[67 - Шелковая шкурка (фр.).], толкает тебя туда, где унюхаешь первое кошмарное касанье плесени, что и было задумано – благовоспитанными пудрой и мылом замести все следы ее собственного запаха, потеющей будущей невесты из среднего сословия. Но она девственница в душе, в надеждах своих. Никакого тебе тут ярко-швейцарского, никакого хрустально-прозрачного времени года – угрюмо вздымается тучами днем, а снег падает мантиями на окрестности, платьями зимы падает, по ночам нежный, едва ль не безветренное дыханье вокруг тебя. По городским вокзалам пленные вернулись из Индокитая, скитают свои бедные зримые косточки, легкие, как сновидцы или люди на луне, среди хромо-пружинных колясок из черной шкуры, звучной, как кожа на барабане, среди высоких детских стульчиков светлого дерева, розовых и голубых, с заляпанными кашей и соскобленными цветочными переводилками, среди складных кроваток и медвежат с красными фетровыми язычками, детских одеялок, от которых в паровой и угольной вони, в металлических зазорах – ярко-пастельные облака, среди тех, кто в очередях, кого несет теченьем, кто сторожко дремлет, приехав сотнями на праздники, несмотря на предупреждения, на суровость мистера Моррисона, на то, что подземку в трубе под рекой вот сейчас может пробить германская ракета – даже сейчас, когда запечатлеваются эти слова, – на те пустоты, какие, быть может, их ждут, на те городские адреса, каких наверняка больше нет. Глаза из Бирмы, из Тонкина наблюдают за этими женщинами в их сотне страстотерпий – пялятся из посинелых орбит, сквозь головные боли, которых не утишить никаким аласилом. Итальянские В/П[68 - Военнопленные.] матерятся под мешками с почтой, что пыхтят, отзвякивают теперь уже каждый час в сезонном наплыве, забивают заснеженные составы, подобно грибам, словно поезда всю ночь провели под землей, где шли страною мертвых. Если итальяшки эти нынче и поют, то можно спорить: не «Giovinezza»[69 - «Юность» (ит.).], а что-нибудь, вероятно, из «Риголетто» или «Богемы», – вообще-то Министерство почт рассматривает выпуск списка Неприемлемых Песен с аккордами для укулеле, чтобы легче было распознавать. Бодрость их и мелодичность, этой шайки-лейки, до некоторой степени непритворны – но копятся дни, эта оргия рождественских поздравлений каждоденно превышает все полезные для здоровья пределы, и ничто, судя по всему, не сдержит ее до самого Дня подарков, а потому они сами начинают довольствоваться более профессиональной итальянскостью, временами давят косяка на эвакуированных дамочек, изобретают способы удерживать мешок одной рукой, пока другая прикидывается «мертвой» – cioе[70 - То есть (ит.).] условно живой, – там, где толпы сгущаются женщинами, бесцельно… ну, в общем, где больше светит. Жизнь должна продолжаться. Это признают оба вида военнопленных, только для англичан, вернувшихся с КБИ[71 - Театр военных действий Китай-Бирма-Индия.], нет никакой mano morto[72 - Мертвая рука (ит.).], нет скачка от мертвого к живому просто от дозволенности подвернувшейся ляжки или ягодицы – никаких, ради всего святого, игрушек с жизнью-и-смертью! Никаких больше приключений им не надо – лишь бы старуха шурудила у старой печки да грела старую постель, да крикетисты зимой собирались, им подавай дремоту палой листвы в иссохшем садике по воскресеньям с соседями за стенкой. Коли случится и дивный новый мир – как-то с неба свалится, – ну так и к нему наверняка достанет времени приспособиться… А на этой неделе им хочется почти что послевоенной роскоши – купить электрическую железную дорогу для пацана и тем попробовать каждому зажечь свою гирлянду блестящих личиков, откалибровать свою странность, всё известно по фотографиям, теперь ожившим, охи и ахи, но еще не теперь, не на вокзале, никаких насущных телодвижений: Война перевела их на запасные пути, заземлила эти безмысленные смертоносные сигнальные системы любви. Дети развернули прошлогодние игрушки и обнаружили перерожденные банки из-под «Спама», они врубаются, что это может оказаться обратной и, кто знает, неизбежной стороной рождественской игры. В прошедшие месяцы – сельские весны и лета – они играли с настоящими банками «Спама»: танками, самоходками, дотами, дредноутами, – развертывали мясно-розовое, желтое и голубое на пыльных полах чуланов и кладовок, под койками или кушетками своего изгнания. Ныне время настало вновь. Гипсовый пупсик, рогатый скот, припорошенный сусальным золотом, и овцы с человеческими глазами вновь обернутся настоящими, краска оживает плотью. Верой они не платят – та происходит сама собой. Он – Новый Младенец. В волшебный вечер накануне звери заговорят, а небо станет молоком. Бабушки-дедушки, что раньше каждую неделю ждали, когда Радио-Доктор спросит: Что Такое Геморрой? Что Такое Эмфизема? Что Такое Сердечный Приступ? – теперь засидятся и за бессонницу, вновь наблюдая, как не случится ежегодно-невозможное, однако гадкий осадочек останется: вот же склон холма, небо же способно явить нам свет, – как нервный трепет, как оттяг, которого слишком хотелось, не вполне проигрыш, но все равно до чуда сильно недотягивает… стоят свои ночные службы в свитерах и теплых платках, нарочито огорченные, но осадочек внутри каждый год претерпевает новую зимнюю ферментацию, всякий раз – чуть меньше, однако хватает на возрождение в это время года… Теперь все чуть ли не голышом, блестящие костюмы и вечерние платья из лучших времен шатанья по пабам давно подраны на лоскуты для теплоизоляции труб с горячей водой и хозяйских нагревателей, для чужих людей, для того, чтобы личности домов выстояли против зимы. Войне подавай уголь. Они уже приняли едва ли не последние меры, Радио-Доктор раздал свидетельства того, что им известно про собственные тела, и к Рождеству они уже голые, как ощипанные гуси, под этими толстыми, мрачными, дешевыми свивальниками старичья. Их электрические часы спешат, даже Большой Бен теперь будет спешить, пока не вбежит новая весна, все торопится, и, видимо, никому больше этого не понять, да и заботы нет. Войне подавай электричество. Это энергичная игра, «Электрическая монополия» – в нее играют производители электричества, Центральное электроэнергетическое управление и прочие военные ведомства, дабы Время Энергетической Системы не рассинхронизировалось с Гринвичским Средним. По ночам, в глубочайших бетонных колодцах ночи динамо-машины, чье местоположение засекречено, вращаются быстрее – как и, стало быть, на них откликаясь, часовые стрелки подле старых бессонных глаз, набирая минуты, воют, забирая все выше, к головокружению сирены. Это Ночь Безумного Карнавала. Под сенью минутных стрелок – веселье. В бледных ликах меж цифр – истерия. Производители энергии говорят о нагрузках, военных оттоках столь огромных, что часы вновь замедлятся, если не красть этот ночной марш-бросок, однако ежедневно ожидаемых нагрузок не происходит, и Энергосистема потихоньку разгоняется, а стариковские лица обращаются к часовым ликам, думая: заговор, – и числа вихрем несутся к Рождеству, к насилию, к новой звезде сердца, какая обратит всех нас, навеки нас преобразует в сами забытые корни того, кто мы есть. Однако сегодня над морем туман – по-прежнему тихая жемчужина меж створками гребешка. А в городе потрескивают дуговые лампы, в ярости, придушенным сияньем вдоль уличных осевых линий, такие ледяные, что и не свечи, такие остужено-запотевшие, что и не холокост… высокие красные автобусы покачивает, все фары их, по новым правилам не затемненные, скрещиваются, парируют, тычут и слепят, мимо сдувает огромные, пятерней выдранные клочья влаги, заброшенные, как под перламутровым туманом пляжи, чья колючая проволока, что никогда не ведала внутреннего жала тока и лишь пассивно лежала, окисляясь в ночи, теперь вьется подводной травой, кольцами, ожесточенно холодная, острая, точно скорпион, все бесследные мили песков мимо былых яхт, оставленных в последних мирных летах, какие некогда прожигали в отпусках весь старый свет, винные, и оливково-рощевые, дымотрубочные вечера прожигали, по другую сторону Войны, а ныне ободраны до ржавых осей и скоб и внутри смердят тем же рассолом, что и этот пляж, по которому теперь не пройдешь, потому что Война. А перевалишь холмы, за прожектора – по осени из ночи в ночь всякий луч забивали перелетные птицы, налипали смертельно, пока не падали, изможденные, с небес градом мертвых птиц, – сидят в нетопленой церкви на последней службе прихожане, дрожат, безголосые, когда хор спрашивает их: где радости? Где ж еще, как не там, где Ангелы поют новые песни и колокола звонят при дворе Царя. Eia – странный тысячелетний вздох – eia, wa?rn wir da! кабы нам туда… Усталые люди и черный их вожак с бубенчиком тянутся, как только можно, как можно дальше от овечьих шкур, на сколько год позволит им отбиться от стада. Ну пойдем, что ли. Оставь пока эту свою войну, бумажную или железную, войну топливную или плотскую, входи со своей любовью, со страхом проиграть, с усталостью своею. Весь день на тебя наскакивало, вынуждало, приставало, требовало твоей веры во столько всяких неправд. И впрямь ты ли это, смутно преступное одномерное лицо на удостоверении личности, чью душу умыкнула казенная фотокамера, когда упала гильотина затвора, – или же душа осталась вместе с сердцем твоим в Столовке «Служебный вход», где считают ночной улов девушки из Военторга, девушки по имени Эйлин, тщательно сортируя по охлаждаемым ячейкам на ощупь вроде как резиновые буро-малиновые органы с их желтыми рюшами жира – ой, Линда, поди-к суда, пощупай, сунь пальчик в желудочек, аж голова кругом, еще бьется… Тут замешаны все, кого бы ни за что не заподозрил, все, кроме тебя: капеллан, врач, твоя мамочка, коя надеется повесить эту «Золотую звезду», пресное сопрано вчера вечером в программе «Внутреннего вещания», и не забудем мистера Ноэла Кауарда, такого стильненького, хорошенького, когда речь идет о смерти и жизни после нее, на него в «Герцогиню» народ валом валит четвертый год подряд, парни из Голливуда нам поют, как у нас тут все роскошно, как весело, Уолт Дисней заставляет слоненка Дамбо цепляться за перышко – подобно скольким трупам сегодня вечером под снегом среди выкрашенных белым танков, по сколько рук каждый отморозил, хватаясь за Чудотворную Медаль – талисман из стертой кости на счастье, полдоллара с ухмыльчивым солнышком, проглядывающим из-под дымчатой мантии Свободы, – бездумно цепляясь, когда прилетел 88-й: ты что думаешь, это детская сказочка? Нет таких. Все детки где-то видят сны, только в Империи нет места грезам, сегодня вечером тут Только Для Взрослых, в этом убежище, где догорают лампы, в докембрийском испарении, аппетитном, как еда на плите, густом, как копоть. А в 60 милях выше ракеты зависают на неизмеримый миг над черным Северным морем перед паденьем, все быстрее, к оранжевому жару, Рождественская звезда в беспомощном нырке к Земле. Ниже на небеси летучие бомбы тоже взошли, ревут, что Враг Рода Человеческого, ища, кого бы пожрать. Домой идти сегодня вечером долгонько будет. Послушай, как поет этот липовый ангел, причастишься хоть, послушав, пусть даже они и не выражают в точности твои надежды, в точности твой мрачнейший ужас, все равно послушай. Вечерня тут наверняка была и задолго до вестей о Христе. Уж точно столько, сколько было таких же паршивых ночей, – то, от чего возникает вероятие другой ночи, что поистине сможет любовью и криком петуха осветить тропу к дому, изгнать Врага, уничтожить границы меж нашими землями, нашими телами, нашими историями, где всё – ложь про то, кто мы есть; сколько длилась единственная ночь, от коей остаются лишь чистый путь домой да память о том младенце, которого видел, таком хрупоньком, что дальше некуда, на этих улицах говна чересчур много, снаружи тяжко ворочаются верблюды и прочая скотина, любое копыто – возможность прикончить младенца, превратить в еще одного Мессию, не более того, и наверняка уже кто-нибудь тут принимает на это ставки, а в самом городке тем временем еврейские коллаборационисты вовсю продают полезные слухи Имперской Разведке, и местные шлюхи счастливят необрезанных пришлецов, беря с них сколько можно, лишь бы только не перебить торговлю, как и трактирщики, которые, само собой, в восторге от всей этой придумки с регистрацией, а в столице ума не приложат, может, ну как-то, номера всем присвоить, ага, чего-нибудь такое, чтоб Канцелярии SPQR[73 - Офиц. сокр. от Senatus populusque Romanus – сенат и народ римский (лат.).] было полегче… и Ирод или Гитлер, мужики (а капелланы на Выступе – мужественные, изнуренные, матерые пьянчуги), но что это за мир такой («Забыли Рузвельта, падре», – доносятся голоса из задних рядов, добрый пастырь никогда не может их разглядеть, они его травят, эти искусители, даже во сне: «Уэнделл Уиллки!» «Может, Черчилль?» «'Арри Поллитт!») для младенца, который налегает на эти «Толедо» своими 7 фунтами 8 унциями, полагая, что сумеет мир сей искупить, да ему голову лечить надо…

Однако сегодня по дороге домой жалеешь, что не приголубил его, не потетешкал чуточку. Подержал бы просто близко к сердцу, чтобы щекой тебе в выемку ключицы, весь сонный. Словно б ты сам мог его как-то спасти. Всего миг не заботясь, в каком качестве зарегистрирован. Хотя бы на миг – не тот, кем тебя объявили Цезари.

O Jesu parvule,
Nach dir ist mir so weh…[74 - О крошка Иисус,Я за тебя боюсь… (лат., нем.).]

И вот вся эта съемная компания, изгнанники эти и ебливые пацаны, угрюмые гражданские, призванные под старость, мужики, жиреющие, несмотря на голодуху, из-за нее же страдающие газами, предъязвенники, осипшие, сопливые, красноглазые, с больным горлом и раздутым мочевым пузырем люди, у которых очень ломит поясницу и бодуны на весь день, люди, желающие смерти воистину ненавистным офицерам, люди, виденные в городах в пешем строю и без улыбок, но забытые и тебя не помнящие, знают, что лучше бы поспать капельку, а не выделываться тут перед чужими, но дарят тебе эту вечерню; вот они доходят до высшей точки с ее парящим фрагментом некоей древней гаммы, голоса перекрываются по три, по четыре, выше, эхом, наполняя всю полость церкви, – никаких липовых младенцев, никаких провозглашений Царства, даже попыток согреть или разжечь эту кошмарную ночь нет, только, черт бы нас побрал, этот наш тихонький и неряшливый обязательный вопль, наш предельный порыв наружу – благословен Господь! – и ты унесешь его с собой по адресу полевой почты, для своей военной личины, поперек следов ног и шин в снегу наконец-то к той тропе, что должен проторить сам, один и в темноте. Хочешь ты этого или нет, какие бы моря ни переплыл – по пути домой…

* * *

Парадоксальная фаза: раздражитель слабый, а реакции сильные… Когда случилось? Некая ранняя стадия сна: не слыхал сегодня ни «москито», ни «ланкастеров», что направлялись в Германию, раздирая небо на куски, добрый час сотрясали его и колошматили, редкие клубы зимнего облака дрейфовали под заклепанным сталью исподом ночи – вибрация непреклонности, ужас многих, многих бомбардировщиков, устремляющихся вовне. Твоя же тушка недвижна, дышит ртом, одинока, навзничь на узкой койке у стены – ни картин, ни графиков, ни карт: так привычно пусто… Ступни указывали на высокую щель окна в дальней стене. Звездный свет, ровный рев отбытия бомбардировщиков, внутрь сочился ледяной воздух. Стол завален книгами, сломанными в корешках, нацарапанными таблицами, озаглавленными «Время / Раздражитель / Секреция (30 сек) / Примечания», чайными чашками, блюдцами, карандашами, ручками. Спал – грезил: в тысячах футов над твоей физией волна за волной летели стальные бомбардировщики. В помещении, в каком-то громадном зале собраний. Куча людей. В последние дни, в определенные часы круглый белый свет, довольно яркий, по прямой скользил в воздухе. И тут вдруг он появляется вновь, как обычно – линейным курсом, справа налево. Но на сей раз не постоянен – нет, он ослепительно вспыхивает краткими взрывами или же всплесками. На сей раз это явление собравшиеся полагают предостереженьем – что-то не то в сегодняшнем дне, радикально не то… Никто не знал, что означает круглый свет. Назначили комиссию, ведется расследование, ответ дразняще близок – но теперь поведение света переменилось… Объявлен перерыв. Видя, что свет вот так сбоит, начинаешь ждать какой-то жути – не совсем воздушного налета, но близко к тому. Бросаешь взгляд на часы. Ровно шесть, стрелки вытянулись идеально вверх и вниз, и ты понимаешь, что шесть – час, когда появляется свет. Выходишь наружу в вечер. Видишь улицу перед домом, где жил в детстве: каменистую, колеистую, растрескавшуюся, в лужах сияет вода. Идешь налево. (Обычно в этих снах о доме предпочитаешь окрестности справа – широкие ночные лужайки у подножья древних орехов, холм, деревянный забор, в поле кони с ввалившимися глазами, кладбище… Часто задача твоя в этих грезах – пройти – под деревьями, в тенях, – пока что-нибудь не случилось. Часто идешь на пар прямо за кладбищем, там полно осенней ежевики и кроликов, там цыгане живут. Иногда летаешь. Но выше определенной высоты никак не подняться. Бывает, чувствуешь, как тебя замедляет, неумолимо тормозит: не острый ужас падения, лишь неотменимая препона… окрестности уже тускнеют… а ты знаешь… что…) Но сегодня вечером, в эти шесть часов круглого света, ты сворачиваешь влево. С тобой девчонка, обозначена как твоя жена, хотя ты никогда не был женат, никогда в жизни ее не видал, однако знаком с ней много лет. Она не раскрывает рта. Только что прошел дождь. Все мерцает, контуры предельно ясные, освещение приглушено и очень чисто. Куда ни глянь, торчат маленькие грозди белых цветов. Всё в цвету. Опять замечаешь круглый свет, что катится себе под уклон, кратко мигает – вкл-выкл. Вроде бы свежесть, недавно был дождь, цветочная жизнь, но от окружающего тебе тревожно. Пытаешься различить свежий аромат, согласующийся с картиной, – не выходит. Ни звуков, ни запахов. Раз свет так себя ведет, значит, что-то случится, и остается только ждать. Окрестности сияют. На тротуаре влага. Расправляя теплый такой башлык на загривке и плечах, уже хочешь заметить жене: «Это самый зловещий, самый синистральный вечерний час». Но нет, другое слово, не «синистральный». Подбираешь слово. Чье-то имя. Оно ждет за сумерками, за ясностью, за белыми цветами. Вот свет стучится в дверь.

Ты рывком сел в постели, сердце колотилось от страха. Ждал повторенья – и тут заметил, что в небе стая бомбардировщиков. Опять стучат. Пришел Томас Гвенхидви, прибыл аж из Лондона с вестью о бедняге Спектро. Ты проспал оглушительные эскадрильи, что ревели без остановки, но тихонький, нерешительный стук Гвенхидви тебя разбудил. У Собаки в коре головного мозга что-то подобное творится в «парадоксальной» фазе.

А под свесами карнизов толпятся призраки. Растянулись среди снежных закопченных дымоходов, громыхают в вентиляционных шахтах, такие слабые, что самим не пошуметь, ныне сухие навеки в этих мокрых порывах, растягиваются и не лопаются, исхлестаны в стеклянистых лекалах стыков на крышах, вдоль серебристых холмов, скользят там, где в берег вмерзают морские гребни. Они собираются, день ото дня плотнее, английские призраки, сколько же их толчется ночами, воспоминанья выпущены в зиму, семена, что никогда не примутся, такие потерянные, нынче разве что словечко время от времени, подсказка живым:

– Лисы, – окликает Спектро

через астральные пространства, слово предназначено мистеру Стрелману, каковой отсутствует, каковому не сообщат, ибо те немногие из Отдела Пси, что сидят здесь и слышат, оделяемы таинственным мусором на всяком сеансе – если и запишут, слово осядет у Милтона Мракинга в проекте подсчета слов… – Лисы, – после полудня гудящее эхо, Кэрролл Эвентир, медиум, состоящий при «Белом явлении», кудряшки на голове густы и туги, произносит слово «Лисы» очень красными тонкими губами… спозаранку полгоспиталя Святой Вероники размазано и обескрышено, как Аббатство Фуй-Регис, размолото в снежную кашицу, и бедный Спектро словил, его освещенная норка и темное отделение уравнялись во взрыве, а он и не услышал, как она приближается, звук припоздал после взрыва, призрак ракеты зовет призраков, кои она только что сотворила. Потом тишина. Еще один «факт» Роджеру Мехико, круглоголовая булавка воткнется в его карту, квадрат ранжируется от двух до трех ударов, как раз подкрепит прогноз о трех, в последнее время что-то он запаздывает…

Булавка? и не булавка даже, а булавочный укол в бумаге, которую однажды сдерут – когда ракеты перестанут падать или молодой статистик решит бросить счет, – бумага, которую уборщицы уволокут, порвут, сожгут… Стрелман один, беспомощно чихает в своем гаснущем отделе, лай на псарне уже безжизнен и прибит холодом, трясет головою – нет… во мне, в моих воспоминаниях… не просто «факт»… общая наша смертность… эти трагические дни… Но теперь его колотит дрожь, он дозволяет себе через весь кабинет взглянуть на Книгу, припомнить, что из первоначальных семи осталось лишь двое владельцев, он да Томас Гвенхидви, кто выхаживает своих бедняков аж за Степни. Пять призраков выстраиваются в явную эскалацию: Пумм – на джипе, авария, Остерлинга рано забрал налет люфтваффе, Дромона – германская артиллерия на Обстрельном углу, Фонарера – «жужелица», а теперь Кевин Спектро… авто, бомба, пушка, V-1, а теперь V-2, и Стрелман ничего не чувствует, кроме ужаса, кожа ноет везде, ибо изощренность нарастает, ибо тут, видимо, подразумевается диалектика…

– Ага, ну да. Проклятие мумии, идиот. Господи, господи, да мне уже в Крыло Д пора.

Ну вот, а Крыло Д – это крыша «Белого явления», там до сих пор содержатся пара-тройка настоящих пациентов. Мало кто из ПИСКУС к нему приближается. Костяку нормального больничного персонала полагается своя столовка, сортиры, квартиры, кабинеты – работают, как при старом мире, терпят промеж себя Этих Других. А ПИСКУС, со своей стороны, терпит садик или мирное безумие Крыла Д, лишь изредка находя возможность обменяться данными о лечении или симптомах. Ну да, вроде как ожидаешь связей потеснее. Истерия – это же, в конце концов, – не так, что ли? – истерия. Ан нет, выясняется, что не так. Как убеждать себя подолгу, что превращение это легитимно и естественно? От таких мелких, таких домашних заговоров, от змеи, свернувшейся в чайной чашке, от обездвиженной руки или взгляда, отведенного при словах, словах, которые настолько пугают, – к тому, что Спектро каждодневно видел в своем отделении, ныне уничтоженном… к тому, что Стрелман видит в Собаках Петре, Наташе, Николае, Сергее, Катеньке – или в Павле Сергеевиче, Варваре Николаевне, и их детях, и… Когда оно так ясно читается в лицах врачей… Гвенхидви в своей пушистой бороде не бывает равнодушен, как ему бы хотелось, Спектро сбивается с ног, несет шприц для Лиса, но на самом деле ничто не прекратит Абреакцию Повелителя Ночи, пока не прекратят Блиц, не демонтируют ракеты, все кино не прокрутят назад: выбеленная кожа – обратно в листовую сталь, в чугунные чушки, в белое каление, в руду, в Землю. Однако реальность необратима. Всякое соцветье огня, за коим следует взрыв, а затем рев прибытия, – насмешка (и разве может быть, что нечаянная?) над обратимым процессом: всякий раз Повелитель узаконивает свое Государство, и мы, кто не в силах его найти, даже увидеть, уже думаем о смерти не чаще, если честно, нежели раньше… и, без предупреждения об их прибытии, не в состоянии их сбить, притворяемся, будто живем, как в безблицые времена. Когда оно происходит, нам довольно обозвать это «случайностью». Или же нам внушили. Да, есть уровни, где случайность вообще едва признаётся. Но для какого-нибудь Роджера Мехико это – музыка, не лишенная величия, этот степенной ряд,

элементы нумерованы в соответствии с падениями ракет на квадрат, Пуассоново распределение правит не только этими уничтожениями, которых никому не избегнуть, но равно несчастными случаями в кавалерии, анализами крови, радиоактивным распадом, числом войн в год…

Стрелман замер у окна, его смутно отраженное лицо продуваемо снегом, гонимым снаружи в темнеющем дне. Далеко за холмами плачет паровозный свисток, шершавый, как поздний туман: петушиная зорька —. —. —, долгий свисток, опять крик, огонь у путей, ракета, еще ракета, в лесах иль долинах…

Ну, в общем… Отчего б тогда не отречься от Книги, Нед, плюнуть и все, устаревшие данные, редкие поэтические мгновенья Учителя, это же бумага, делов-то, на кой тебе и Книга, и ее страшное проклятие… пока не поздно… Да, откажись, попресмыкайся – ой, великолепно – только вот перед кем? Кто слушает? Однако он снова подходит к столу и прямо-таки возлагает на нее руки…

– Болван. Суеверный болван.

Бродит, пустоголовый… такие эпизоды теперь наваливаются чаще. Его закат подкрадывается, как простуда. Пумм, Остерлинг, Дромон, Фонарер, Спектро… вот что надо было сделать, сходить в Отдел Пси, попросить Эвентира учинить сеанс, хоть до кого-то попробовать достучаться… может быть… да… Что его удерживает?

– Неужто я, – снова шепчет он в стекло, с придыханием, последние взрывные согласные затуманивают холодное окно веерами дыхания, теплого, безутешного дыхания, – так горд?

Никак невозможно, ему невозможно пройти по этому вот коридору, и намекнуть невозможно, даже Мехико, как ему их не хватает… хотя он был едва знаком с Дромоном или Остерлингом… но… не хватает Аллена Фонарера, который, знаете, готов был биться об заклад о чем угодно, о собаках, грозах, трамвайных номерах, о ветре на углу и какая, скорее всего, будет юбка, и как далеко пролетит эта, скажем, «жужелица», пожалуй… о господи… даже эта, которая на него упала… Пуммов кабинетный рояль и пьяный баритон, интрижки с медсестрами… Спектро… Отчего ж невозможно попросить? Когда есть сотня способов сказать…

Надо бы… надо было… В его истории так много несделанных ходов, так много «надо было» – надо было на ней жениться, чтоб ее отец им руководил, надо было остаться на Харли-стрит, быть добрее, чаще улыбаться чужим людям, даже днем сегодня улыбнуться Моди Чилкс… чего ж он не смог? Дурацкая, черт возьми, улыбочка, почему нет, что? подавляет, какая путаница в мозаике? За этими казенными очками – красивые янтарные глаза… Женщины его избегают. В общем и целом он знает, в чем дело: он жуткий. Обычно он даже сознает те минуты, когда жуток, – некое напряжение лицевых мускулов, склонность потеть… но он, пожалуй, не в силах ничего с этим сделать, не в силах даже сосредоточиться надолго, чтобы хватило, они его так отвлекают – и опа, он опять излучает эту свою жуть… а их реакция предсказуема, они бегут, исторгая вопли, слышные только им – и ему. Ох, но как хочется однажды дать им повод завопить по правде…

А вот и стояк копошится, нынче Стрелман опять убаюкает себя дрочкой. Безрадостная константа, атрибут его бытия. Но раззадоривая его, перед самым ослепительным пиком – какие примчатся картины? Ну как же: башенки и голубая вода, паруса и церковные маковки Стокгольма – желтая телеграмма, лицо высокой, компетентной и прекрасной женщины, обернувшись, следит, как он проезжает мимо в церемониальном лимузине, – женщины, которая позже и вряд ли нечаянно посетит его в номере «Гранд-отеля»… не всё же, понимаете ли, рубиновые соски? и черные кружавчики граций. Приглушенные вступления в комнаты, пахнущие бумагой, сопутствующее голосование в таком или сяком Комитете, Кафедры, Премии… что может сравниться! Вот подрастешь – тогда узнаешь, говорили ему. Да, и оно давит, каждый военный год равен дюжине мирных, ох батюшки, как они были правы.

А его везенье давно известно, его подкорковое, скотское везенье, дар выживания, а прочих, лучших, тем временем крадут в Смерть, и вот она, дверца – дверца, которую он так часто воображал в одиноких Тесеевых шатаньях лощеными коридорами лет: выход из ортодоксально-павловского, что являет ему виды Норрмальма, Сёдермальма, Оленьего парка и Старого города…

Вокруг Стрелмана их выдергивают одного за другим: в его узком кружке коллег соотношение постепенно скособочивается, больше призраков, с каждой зимою больше, и меньше живых… и всякий раз ему чудится, будто схема пунктов на его мозговой коре темнеет, впадая в вечный сон, части того, кто? уж он теперь есть, начисто лишаются определения, погружаясь в тупую химию…

Кевин Спектро, в отличие от Стрелмана, не так резко дифференцировал Снаружи и Внутри. Кора виделась ему органом на рубеже, посредником меж этими двумя, однако частью того и другого. «Если приглядеться к тому, каково оно на самом деле, – сказал он однажды, – как можем мы, любой из нас, быть отдельны?» Он мой Пьер Жанэ, думал Стрелман…

Вскоре, подсказывает диалектика Книги, Стрелман останется один в черном поле, увязнет в изотропии, в нуле; будет ждать, когда уйдет последним… Хватит ли времени? Ему придется выжить… чтобы добиться Премии, не прославиться, нет – но сдержать слово, ради человеческого поля семи, коим он когда-то был, ради тех, кто не дожил… Тут у нас средний план: подсветка сзади, он стоит один у высокого окна в «Гранд-отеле», стаканом виски салютует ярким субарктическим небесам, и ну, за вас, ребята, завтра на сцене мы будем вместе, просто так вышло, что Нед Стрелман выжил, вот и все… «На Стокгольм» – вот знамя его и клич, а после Стокгольма – размыто, долгие золотые сумерки…

Ах да, прежде, знаете ли, он и впрямь верил, будто ждет его Минотавр: грезил, как врывается в последнюю камеру, блистающий меч наготове, орет, как десантник, все выпускает наконец – некий подлинный, изумительный взлет жизни внутри, в первый и последний раз, и морда оборачивалась к нему, древняя, изнуренная, вовсе не видя Стрелмановой человечности, готовая лишь заявить на него права очередным давно вызубренным тычком рога, пинком копыта (однако на сей раз предстоит борьба, кровь Минотавра сучьей твари, крики из самой глуби Стрелмана, коих мужественность и ярость его самого застают врасплох)… Вот такой был сон. Обстановка, морда менялись, мало что, помимо структуры, выживало после первой чашки кофе и плоской бежевой таблетки бензедрина. Бывала, к примеру, громадная стоянка грузовиков на самой заре, тротуар только что окачен из шланга, окроплен солидольно-бурым, стоят крытые оливковые грузовики, у всякого свой секрет, всякий ждет… но Стрелман-то знает, что в одном из них… и наконец, прочесав их все, находит его, идентификационный код, какой и не выговорить, забирается в кузов, под брезент, ждет в пыли и буром свете, пока в дымчатом прямоугольном окошке кабины морда, знакомая морда не начинает поворачиваться… но основная структура – поворот морды, встреча взглядов… охотится за Reichssieger von Thanatz Alpdr?cken[75 - Зд.: Рейхсчемпион Смертельного Кошмара (нем.).], самой неуловимой нацистской гончей, веймаранером-чемпионом 1941-го, в ухе татуирован племенной номер 416832, по Германии, которая олондонилась, печеночно-серый силуэт удаляется, скачет по мерклым набережным каналов, что усеяны мусором войны, ракетные удары промахиваются по ним раз за разом, оберегают их погоню, награвированные вспышки пламени, карта жертвенного города, коры головного мозга, человечьей и псовой, кожа собачьего уха слегка покачивается, темя ярко отражает зимние тучи, – и в убежище, лежащем бронированно в милях под городом, в оперу с балканской интригой, и в герметической защищенности, средь груд печальных неравномерно отчеркнутых диссонансов он не может спастись до конца, потому что Reichssieger всегда так упорствует, ведет, невозмутимый, неотменимый, и посему Стрелман возвращается к буквальному его преследованию, должен возвращаться снова и снова в горячечном рондо, пока они в итоге не оказываются на исходе целого дня депеш Армагеддона на каком-то склоне, средь алых гряд бугенвиллий, золотых тропинок, где вздымается пыль, вдалеке столбы дыма над паучьим городом, который они миновали, голоса в воздухе сообщают, что Южная Америка сожжена дотла, небо над Нью-Йорком светится пурпуром от властительного луча смерти, и тут наконец серая псина может обернуться, и янтарные глаза вперяются в гляделки Неда Стрелмана…

Всякий раз, на всяком повороте кровь его и сердце поглаживаемы, лупцуемы, торжествующе воздеваемы и подталкиваемы к ледяному ночесвету, к высверкам и плавке термитной смеси, и Стрелман начинает расширяться безудержным светом, а стены камеры исходят кровавым свеченьем, оранжевым, затем белым, потом соскальзывают, текут воском, и все, что осталось от лабиринта, кольцами рушится наружу, воин и вой ужаса, строитель и Ариадна пожраны, расплавились в его свете, в лютом его взрыве…

Много лет назад. Полузабытые грезы. Посредники давным-давно встали меж ним и его окончательным зверем. Они откажут ему даже в крошечном извращении – в любви к своей смерти…

Но теперь, когда появился Ленитроп – внезапный ангел, термодинамический сюрприз, кто он ни есть… теперь все изменится? Неужто Стрелману все же дозволена попытка укокошить Минотавра?

Ленитроп сейчас небось уже на Ривьере, согретый, сытый, хорошо выебанный. Но снаружи в поздней английской зиме брошенные собаки по-прежнему скитаются по проулкам и бывшим конюшням, обнюхивают мусорные баки, скользят по снежным коврам, дерутся, спасаются, дрожат во влажных лужах берлинской лазури… стараются избегать всего, что не понюхаешь и не увидишь, что заявляет о себе ревом хищника столь абсолютного, что они тонут в снегу, скуля, и перекатываются на спину, подставляя Ему голые мягкие животы…

И что, Стрелман отрекся от них ради одного нетронутого подопытного человека? Не подумайте, будто он не сомневался в убедительности этой Аферы – мягко говоря. Пускай викарий де ла Нюи дергается из-за ее «правильности» – он же у нас штатный капеллан. Но… как же собачки? Стрелман их знает. Искусно отмыкает замки? их сознания. У них нет тайн. Он умеет свести их с ума и подходящими дозами бромидов привести назад. Однако Ленитроп…

И павловец мотается по своему кабинету, беспокойный, постаревший. Надо бы поспать, да не выходит. Наверняка тогда, в стародавние времена, у младенца не просто вырабатывали условный рефлекс. Как мог он сам столько пробыть доктором и не развить рефлексы на определенные условия? Ему-то понятно: не только в этом дело, ясно же. Спектро мертв, а Ленитроп (sentiments d’emprise, старина, полегче тут) был со своей Дарлиной, всего в нескольких кварталах от Св. Вероники, за два дня до.

Когда одно происходит вслед за другим с такой кошмарной регулярностью, само собой, не заключаешь автоматически, что тут у нас причина-и-следствие. Но ведь ищешь какой-то механизм, пытаешься раскумекать. Нащупываешь, набрасываешь скромненький эксперимент… Уж этим-то он Спектро обязан. Даже если американец юридически не убийца, он болен. Нужно проследить этиологию, выработать лечение.

Предприятие это, знает Стрелман, чревато соблазном. Из-за симметрии… Симметрия, изволите ли видеть, и раньше уводила его обманной тропою: в кое-каких результатах анализов… допускал, что механизм непременно подразумевает зеркальный свой образ – «иррадиирование», к примеру, и «взаимную индукцию»… а кто вообще сказал, что и то и другое обязательно существует? Может, и в этот раз так сложится. Но сейчас это мучает его – симметрия двух секретных оружий, Снаружи, в Блице, рев V-1 и V-2, один – реверс другого… Павлов демонстрировал, как можно перепутать зеркальные образы Внутри. Понятия противоположения. Но что за новая патология кроется ныне Снаружи? Что за недуг у событий – у самой Истории – может создать симметрические противоположения, подобные этому автоматическому оружию?

Знак и симптомы. Может, Спектро был прав? Снаружи и Внутри – части одного поля; возможно ли? Если по-честному… по-честному… Стрелману надлежит искать ответ на рубеже… правда ведь… в коре головного мозга лейтенанта Ленитропа. Мужик пострадает – возможно, в некоем клиническом смысле, будет уничтожен, – но сколько народу сегодня страдают за него? Да я вас умоляю, каждый день в Уайтхолле взвешивают и берут на себя риски, по сравнению с какими этот кажется почти обыденным. Почти. Что-то в этом есть, слишком прозрачное и юркое, не ухватить – Отдел Пси упомянул бы эктоплазму, – но Стрелман знает, что удачнее мгновенья еще не выпадало, а конкретный подопытный взаправду в его руках. Надо сцапать сейчас или обречь себя на те же каменные коридоры, коих исход ему известен. Однако нужно сохранять открытость – даже иметь в виду, что ребята из Пси могут оказаться правы. «Возможно, мы все правы, – записывает он сегодня в дневнике, – и, возможно, истинно все, что мы предполагаем, – или более того. Что б мы ни обнаружили, не приходится сомневаться: физиологически, исторически он – чудовище. Нам ни за что нельзя утратить контроль. Мысль о том, что он затеряется в мире людей после войны, наполняет меня глубочайшим ужасом, который я не в силах угасить…»

* * *

Все больше и больше в эти дни ангельского явления и коммюнике Кэрролл Эвентир ощущает себя жертвой своего нелепого таланта. Своей «великолепной слабости», как некогда выразилась Нора Додсон-Груз. Проявилась эта слабость поздно: ему было 35, когда из другого мира однажды утром на Набережной, между штрихами двух пастелей уличного художника – лососины, темнеющей до оленины, – и десятком дряблых человеческих фигур, тряпично-жалких вдалеке, сплетающихся с железными конструкциями и речным дымком, ни с того ни с сего через Эвентира кто-то заговорил – так тихо, что Нора едва ли хоть слово уловила, не поняла даже, что за душа обуяла его и им воспользовалась. Тогда не вышло. Часть была по-немецки, некоторые слова она припомнила. Хотела спросить у мужа, с которым должна была встретиться днем в Саррее, – но приехала поздно, все тени – мужчин и женщин, собак, дымовых труб – очень длинные и черные по огромной лужайке, а она, вся в охряной пудре, едва заметной в позднем солнце, что у края ее вуали творит очертания веера: эту пастель она и выхватила из деревянного ящика набережного живописца и быстро, гладко крутнувшись, земли касаясь лишь носком туфли и сливочным бруском желтого, что крошился на плоскости, не отрывая руки, нарисовала на мостовой большую пятиконечную звезду – чуть выше по течению от недружелюбного подобия Ллойда Джорджа в гелиотропе и морской волне; и втащила Эвентира за руку в центральный пятиугольник, над головами – чайки вопящей диадемой, после чего встала в пятиугольник сама – инстинктивно, по-матерински, как обычно у нее бывало со всеми, кого любила. Пентаграмму она рисовала, ничуть не шутя. Перебдеть тут невозможно, зло всегда неподалеку…

Чувствовал ли он уже тогда, как она начинает отступать… призвал ли из-за Стены хозяина, чтобы как-то удержать? Она уходит вглубь от его пробужденья, его светский глаз – как свет на кромке вечера, когда в опасные, ну, может, десять минут не помогает ничего: надень очки и зажги лампы, сядь у западного окна – и все равно ускользает, свет утекает от тебя и вдруг на сей раз навсегда… в такое время дня хорошо учиться капитуляции, учиться убывать, как свет – или иная музыка. Сия капитуляция – его единственный дар. После он ничего не помнит. Иногда – редко – случаются дразнящие… нет, не слова, но ореолы смысла вокруг слов, очевидно, произнесенных его устами, и они задерживаются – если задерживаются – лишь на миг, как сны, их нельзя ни удержать, ни проявить, и вот уж они пропадают. С приезда в «Белое явление» он побывал под ЭЭГ Ролло Грошнота бессчетные разы, и там все как у нормального взрослого, только, может, раз-другой заблудший всплеск в 50 милливольт от височной доли, то от левой, то от правой, схемы не нарисуешь – все эти годы среди различных наблюдателей прямо дебаты шли, точно о каналах на Марсе: Аарон Шелкстер клянется, что видел очертания медленных дельта-волн из левой лобной доли и подозревает опухоль, прошлым летом Эдвин Паток отметил «чередование всплесков-волн, свойственных подавленной малой эпилепсии, – что любопытно, они гораздо медленнее обычных трех в секунду», – хотя, надо сказать, Паток всю ночь перед этим провел в Лондоне, кутил с Алленом Фонарером и его компанией игроков. А не прошло и недели, как «жужелицы» дали Фонареру шанс: отыскать Эвентира с другой стороны и убедиться, что все разговоры о нем – правда, что Эвентир – рубеж между мирами, экстрасенс. Фонарер предлагал делать ставки 5 к 2. Только пока молчит: на гибких ацетатно/металлических дисках с перепечатанными стенограммами нет такого, чего не могла сообщить любая из десятка других душ…

В свое время понаехали аж из института в Бристоле – пялиться на уродцев из Отдела Пси, замерять их и систематически в них сомневаться. Вот Роналд Вишнекокс, видный психометрист, зрачки слегка трепещут, руки в неизменном дюйме обрамляют обернутую грубой бумагой коробку, в которой надежно запрятаны некие сувениры начала Войны, темно-свекольный галстук, сломанная авторучка «Шеффер», потускневшее пенсне из белого золота, все – полковника авиации «Убивца» Сен-Власа, расквартированного далеко к северу от Лондона… и вот Вишнекокс, нормальный с виду парнишка, разве что, может, чуть полноват, принимается с этим своим жужжащим, как токарный станок, центральным выговором излагать подробное личное резюме полковника авиации, про полковничьи тревоги насчет выпадения волос, про его любовь к мультикам с Утенком Доналдом, про инцидент при налете на Любек, свидетелями коему были только он и его ведомый, ныне покойный, и они договорились в рапорте об этом не упоминать – нарушения безопасности-то не было; впоследствии сам Сен-Влас фактически все подтвердил, улыбаясь несколько огорошенно – дескать, вот ведь подшутили-то надо мной, а теперь скажите, как вам это удалось? И впрямь, как Вишнекоксу это удается? Как удается им всем? Как Маргарет Четвертон за много миль вызывает на дисках и проволочных магнитофонах голоса, ничего сама не говоря и физически не касаясь техники? И что за говоруны теперь собираются? Откуда возникают эти пятизначные числа, которые преподобный д-р Флёр де ла Нюи, капеллан и штатный автоматист, записывает уже далеко не первую неделю, – их, как ни тягостно это подозревать, никто в Лондоне расшифровать не способен? Что означают недавние сны Эдвина Патока о полетах – особенно если сопоставить по времени со снами Норы Додсон-Груз о паденьях? Что вокруг них всех сгущается такое, о чем каждый по-своему, по-уродски способен свидетельствовать – только не на языке, даже не на конторском лингва франка? Турбулентности эфира, сомнения навеяло ветрами кармы. Души по ту сторону рубежа, кого мы зовем мертвецами, все больше психуют и ускользают. Даже хозяин Кэрролла Эвентира, привычно невозмутимый и саркастичный Петер Сакса – который нашел его в тот давний день на Набережной и находил впоследствии всякий раз, когда нужно было передать послания, – даже Сакса уже нервничает…

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом