Александра Николаенко "Муравьиный бог: реквием"

grade 4,2 - Рейтинг книги по мнению 270+ читателей Рунета

Роман «Муравьиный бог: реквием» – новое пронзительное слово о детстве, оставшемся без защиты разумных взрослых. Ребёнок – принц лета и солнца, бог котов и букашек – оказывается обвиняемым на суде человеческой старости. Тёплая, смешная история мальчика и бабушки из «Небесного почтальона Феди Булкина» раскрывается иначе. Язык романа восходит к Заболоцкому и Введенскому, дух – к Федору Сологубу и Леониду Андрееву. Саша Николаенко – писатель, художник, автор романов «Небесный почтальон Федя Булкин», «Убить Бобрыкина» («Русский Букер»), сборника «Жили люди как всегда».

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-147207-8

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023


Она ушла.

– Те-ди, те-ди!

– Да тихо ты! – И птичка замолчала. В лесу, между деревьев, в поле, за рекой, за ним, под ним, над ним повисла странная, густая тишина.

Трава живая тянула жала-язычки из-под земли, шептались листья, шмель гудел, застыла между веток паутина, смертельная ловушка парашютиков-семян, летучей мелюзги. Пустые коконы от мух, их сок, преобразованный в прозрачную и липкую слюну, невидимую сеть. В густой полуденной жаре на стебельке, обёрнутом прозрачной паутинкой, без дуновенья ветерка качнулся, от веса времени осыпался беззвучно пустой мешочек мотылька, осталась только голова, и слюдяные крылышки слетели на траву. Сок ядовитый трубочек стеблей, подёрнутая изумрудной ряской жуть лесных болот, кувшинок жгутики-верёвки, ночная темнота, слепящий свет, ловушки, петли, жала, коготки. Среди берёзовых, кленовых перелесков – дурман, чертополох, вороний глаз в соцветиях креста, собачий дягиль – вех – под спицами зонтов, и лютый лютик, в чёрных каплях яда – букетики лесные белладонн. Желтинки зверобоя и пушинки, чертинки, шевелинки, ветки, стебли и стволы тянулись к небу, силой жить росли, ползли и лезли из земли навстречу умирать. Ступенями, по насыпи кургана, костьми, листьми – здесь всё стремилось из и возвращалось вниз, из года в год могилой братской поднимая высоту.

Ещиводуч. Не добрый Дед Мороз. Чудовище, кузнечик-великан… или паук? Разумный разумом космической амебы – быть, и быть из тысячи смертей и жизней, быть повсюду. Бессмертие его из множества смертей и жизнь – еда, такая же, как жареная рыба и котлета. Невидимый убийца, невидимка, он ни от кого не прятался в траве, выглядывал из лопухов, не опасаясь быть замечен, и убивая, смерти не желал, а просто продлевал своё бессмертье. Кушал.

Сдержав желание бежать, он снова посмотрел на глупенькую лапку. Когда-нибудь?.. Вот так вот, вдруг? Или сейчас? Совсем сейчас, теперь.

– Ну, хватит ты, – и пальцы сжались.

Он, щёлкнув, сбросил трупик в муравьиный ручеёк. «Как посолить», – опять мелькнуло в голове, и, палец облизнув, макнул в сухую землю – она так в суп, попробовать на вкус, – противная земля, недосолил. Поймал и щёлкнул снова. Снова… Снова.

– Цык-тык, цык-тык, цык-тык, – над Моровом отщёлкивала маленькие жизни смерть, – цык-тык, – не различая и не выбирая их.

Нагнулся, ухватил, сжал пальцы, щёлкнул, сбросил под усики и лапки остальных. Мурашки продолжали деловитый бег, переползая трупики собратьев, ни их не замечая, ни его. Не замечая смерть, лежащую в земле полоской тени, пересекавшей свет и шевелящейся в траве.

– Тупые муравьи, – шептали губы, – а я тебя предупреждал… Цык-тык. Цык-тык. Цык-тык.

– Те-ди! те-ди! – ещё раз закричала птичка, и, краем глаза уловив её движенье, он быстро посмотрел наверх. В зелёном витраже подвижного стекла огромная метнулась тень, несуществующим крылом срезая траву, невидимый, задёрнув завесь, ветер листья шевелил, они шептались.

Свидетели убийств, не знающие человеческого слова, шумели на своём обратном языке; сквозь веток шелестящие ладошки чудовища слепящий глаз следил за ним.

12

Они втроём летели в Геленджик, на море. Был справа от Петруши мамин бок, надёжный бок, с каким не пропадёшь, газеты край, что папа сразу развернул, надёжный шорох, иллюминатор, белое крыло и горы снеговые, и, кроме них, под ними – ничего. Все смотришь, смотришь, перегнувшись через маму: стекают ватные холмы, клубят, клубят… Вдруг расступились, тень крыла прошла внизу расчерченным на клетки лабиринтом. Шнурочки рек и зеркальца озер с разбросанными по зелёному ковру домами гномов, кубиками дач, как будто в них играл ребёнок и, не прибрав, ушёл гулять.

И он спросил:

– А люди где?

Все люди были там, внизу.

Здесь очень глубоко наверх, и скорость Ту опережает время; взлетели в шесть, летели два, а прилетели в шесть. Какая сила держит – не понять, а там, на даче, баба ползает по грядкам, крестится на небо – осподи помилуй долететь, – все грядки меньше клеточек в кроссворд, а баба меньше муравья, вот, значит, кто они для… птицы.

А под крылом горели золотые в синем дыме океаны и моря, и он смотрел из силы всей в стеклянный глаз окна, готовый первым разглядеть людей, хоть одного, и закричать: «Вон люди!» – и вдруг окошко загорелось ярко-белым, нестерпимым светом злым.

– Маш, солнце пролетаем, посмотри!

Но мама забоялась, отвернулась, папу за руку взяла, и руки их соединились на Петрушиных коленках над землёй.

Густая предобеденная тишина настала, плыла и плавилась, смолой стекала по стволам, как воск с церковных свеч, тонули в небе звуки, как в воде, сливаясь в общий звук, вибрацию, похожую на жар, стоящий в полдень городским асфальтом. Внизу восьмёрками сандалий бежали и бежали муравьи. Он видел их, как из последнего окна высотной башни на «Проспекте Мира», куда зашли однажды с папой к другу в мастерскую на часок.

До друга в лифте подниматься оказалось очень долго, до кнопки не дотянешься нажать. Как будто старый шкаф с старинной дверью раскладной, не лифт – ракета времени с Земли. По высадке ещё один пролёт, ещё один этаж, последний в башне, с маленьким окошком – не заглянешь. Пыль, грязь, велосипед, коробки и бутылки, кошачий дух, ступенькой банка, полная окурков… дальше – небо.

Петруша сразу потянул обратно папу за рукав, спасаться на земле, но папа поднимался вверх и говорил:

– Идём-идём, не дрейфь.

Звонок молчал, как будто звук глотала высота, как будто дверь откроется – и солнце. Петруша снова папу дёрнул за рукав, но папа постучал, и стало поздно убегать.

Дверь распахнулась. На пороге, одетый в чёрное, босой, со смоляной косматой бородой, стоял гигант, вкруг головы его светился нимб от лампы. Он был волшебник или бог. Во-первых, жил на небе, босяком, а во-вторых, ему так папа и сказал:

– Привет, творец.

Гигант ответил:

– Ёлки! Ванька! Черти полосатые мои…

Так папа оказался другом самого Творца.

– А это кто у нас? – спросил Творец.

Петруша спрятался за папу.

На небе оказалось сумрачно и тесно. Сжимая с двух сторон нагроможденьем рам, тянулся узкий коридор до растворённой темнотой двери. Два входа по бокам – налево от прихожей кухня. На табуретке в клетке Беломыш газетам шуршал, и кошка Машка, зеленоглазая, худая и рябая, как приведение, скользила в темноте, касаясь гладким шёлком ног. Друг говорил о ней: скучает без котят. А где её котята? Друг объяснил: распределил. И слово было неприятно, как будто щас ты с мамой с папой, а потом вот так же вот – распределят.

Петруша думал, Беломыша в клетку посадили, чтоб не съела кошка, кошки их едят, но папин друг сказал – наоборот, чтоб Беломыш не съел её. У Беломыша были красные глаза, и он все время правда что-то ел, таская за собой противный голый хвост, газеты грыз, баранки, а тощая и ласковая Машка ходила по квартире и звала своих котят, искала их везде и спрашивала:

– Мя? Мя-а-у?..

Друг папин говорил, что всех не прокормить – ещё родишь. И было непонятно, зачем ещё, раз даже тех… распре-де-лил. Наверно, был не бог и не волшебник, просто даром место в башне занимал.

Небог и папа, помидор порезав, выпивали, говорили, закусывая ливером на хлеб. Курили «Беломор», сбивая пепел в странный жёлтый мячик костяной, который оказался настоящий череп, а был когда-то настоящий человек. И бывший настоящий человек, раскрыв на проволке стальной державшуюся челюсть, покачивая ей, как будто был живой, смотрел двумя пробоинами глаз на грязную клеёнку и людей, как из пещеры смотрит неизвестность густой и гулкой темнотой, дымил сквозь треугольный нос. Петруша череп обошёл – проверить, есть ли выход, но бывший человек с той стороны стола был гол и слеп и стянут на железный ржавый шов.

Сквозь пыль поблёскивая лаковой глазурью, большая глиняная жаба сидела в тусклом солнечном пятне, бубнило радио, по всем стенам висели непонятные тарелки, похожие, как будто папин друг в них краску размешал, как на своем халате, потом забыл отмыть. Петруша с ливер-бутербродом бродил по дому, который назывался мастерской, и Машка путалась в ногах, скользя бочком, мяуча, растворяясь и снова проявляясь из нигде.

Повернуты к стенам, стояли рамы, с обратной стороны как будто заглянуть в окно – картины. Он отодвинул несколько, подглядывая в них. В одном лежала голая совсем, смотрела на Петрушу, усмехалась жутким, криво вывернутым ртом, и стало стыдно, отвернул её. В другом окне текла река, ещё в одном зима в сугробах синих, на кованном морозом небе проступали звёзды. Петруша прислонил ладонь к нему, и холодом прошло от сырости холста, прохлады сумерек прихожей; он отодвинул следующую раму, там сидела та же, что на кухне, жаба, на клёнчатом столе, дымился, не дымя, окурок в черепе-мяче. Наверно, папин друг Небог был всё-таки творец, раз то, что рисовал в окне, на самом деле было. И глиняную жабу мог, наверно, оживить. Возьмёт сейчас и спрыгнет с полки, пропрыгает тяжёлой жутью мимо ног… Не удивляйся ничему, всё, что представил, – есть.

В просторной комнате углом на два окна с чердачным срезом крыши вкусно пахло краской, керосином, в ней тоже оказалось много окон-рам, отвёрнутых к стенам, большие, маленькие окна, на подоконнике широком – головка девушки чудной и лопоухой, теперь из памяти напоминавшей чем-то Сашку.

– Что, нравится тебе? – спросил Творец.

Но белая, ушастая, на длинной шее голова совсем не нравилась ему, и он сказал, что нет.

– Ну, это зря… а чем не угодила?

– Ушастая.

– Ушастая… эх, ты. Принцесса Нефертити, дочка солнца, вообще-то самая красивая из женщин…

– А наша мама красиве?й, – решил Петруша, и папа сразу согласился с ним.

Петруша подошёл окну, где дочки солнца голова, но роста не хватало заглянуть. Подвинул стул, залез и глянул вниз: какая высота! До головокруженья, разом, уменьшила людей, идущих тротуаром в запятых, но, чтоб коснуться их при этой высоте, хватало одного движенья пальца по стеклу. Прижал – и нет. Прижал, вдавил и покрутил. Стекло под пальцем скрипит – оп! – и исчез. А шустрый закорючка, исчезновенья не заметив своего, вдруг выскользнет из-под нажима пальца, дальше побежит…

Сквозь пыль и гарь табачную окна слепило солнце, смотреть мешало вниз на эту запято?шью беготню; он руку прислонил к слепящему пятну – пятно погасло.

– А это что?

– «Последний день Помпеи», копия Брюллова. Смотри, вот там вулкан Везувий, изверженье, под ним был город, люди жили, видишь?

– Они погибли? Все?

– Вот этого не знаю. Что, эта нравится тебе?

– Наверно, все, – сказал Петруша, заворожённо глядя на бегущих из картины в ужасе людей, ещё живых, которые сейчас погибнут все, сейчас погибнут и тогда погибли, как будто погибают каждый раз за тем, как посмотрел на них, уже невидимо, но ясно. Разинутые в крике рты, назад обёрнутые лица, огонь и дым. Гора горит.

– А это далеко гора?

– В Италии гора, за морем, до нас бы точно не достало, брат, – ответил папа и прижал его к себе.

– Так эта нравится тебе? – опять спросил Творец. – Я в детстве, знаешь, трусовал её…

И чтоб не выдать, что боится тоже, на всякий случай крепче прижимаясь к папе, он ответил:

– Эта – да.

И папин друг картину подарил.

Тень стаяла в траве и снова появилась. Спускалось солнце от полуденной вершины в дальний лес, и муравьиный бог стоял над ним.

Он посмотрел на землю. Внизу бежали муравьи. Всё тот же холмик-бугорок, всё те же лилипуты. Помпея – Моров, муравейника Везувий, и моровчане, жители горы.

– Сейчас, – пообещал кому-то.

Промчался вдоль забора до своих, вошёл в сарай, канистру наклонил, сцедил в жестянку керосин, газет и спичек захватил в уборной, калитку тихо приоткрыл, скользнул в неё – и снова стал невидим.

13

– Привет. Вы как тут у меня?

Они тут у тебя туда-сюда, перебегая скорченные трупики собратьев, похожие на чёрный бабин мак, рассыпанный в ногах.

Он наклонился, жестянку с керосином осторожно поставил у подножия горы: не расплескать. В последний раз предупредил:

– Эй, вы. Я здесь.

Они не слышали его, не замечали.

– Ну ладно, щас узнаете, чего…

Обрывки «Правды» полетели вниз. Комки, клочки про достижения и трудовые подвиги страны. В уборной у неё всегда из «Правды» подтирашки, порежет, сложит в стопку и велит: «Туда неси».

Он палочкой распотрошил в вершине ямку – кратер, в воронку керосин плеснул, но тот впитался в землю, зато газеты жирно пропитались им.

Мура?вье царство продолжало копошиться, чернорабочие букашки сосредоточенно к горе тащили свои соломинки-былинки и были так увлечены, что продолжали свой упорный бег, когда их дело так отчётливо запахло керосином; вкусный запах, так пахли тряпочки и мутная вода в стакане, в какую папин друг из башни испачканные кисти опускал, чтоб не засохли и не затвердели с краски, чтоб можно дальше ими… рисовать.

Бог чиркнул спичкой. В тот же миг навстречу муравьиным ручейкам с горы помчались огненные реки. Змеились язычки, текли, переливаясь, вниз. Тяжеловесный земляной шатёр, охваченный огнём, вздохнул, зашевелился. Свистя, как пуля чья-то, вырвалась из ада муравьиного душа, ещё одна, ещё один. Мурашки корчились, сворачиваясь в запятые, застывали, и языки глотали, то выплевывали их. Сквозь дым он видел страшный город, опалённый зноем. «До нас не доберётся…» Добралось.

По-прежнему шептались листья, шевелились ветки, былинки-тополинки, васильки. Невидимый густой медовый дух. В берёзовом леске потрескивало солнце, и золотая пыль волшебным порошком садилась на цветы. Кузнечики в осоке стрекотали, невиди?мы; невидимый и неумолчный летний звон, в котором ветерок перебирал ромашки. Невидимая тяжесть наклоняла ветки, невидимой рукой срывая догорающий листок, и тот не падал вниз мгновенно – как бабочку, его невидимое что-то в воздухе держало, в замедленном кружении неумолимое влекло к земле.

Гора погасла. Горячий ветер сеял в траву чёрный снег, щипучий дым, муравьи души улетали в небо с ним.

Он палкой пепелище ворошил, не находя ни одного живого.

Там не было живых.

Жизнь приняла и растворила смерть в привычных звуках, и чем-то жутким веяло от кучки пепла, хранящей в солнечном пятне тепло.

Над Моровом, в сети теней скользящих, стоял убийца.

Муравьиный бог.

Сияло солнце, пели птицы, дятел выбивал из-под коры козявок, убивал. Тук! – и убил, тук – и убил. Тук-тук. Тра-та-та-та! – без остановки, слитно. Выпрыгивали рыбы из воды, в осколки разбивая отраженье, глотали мух, и чайки исчезали в глубине его, стирая грань воды и неба, посверкивая в клювах рыбьими хвостами, возвращались в высоту. Кто больше, тот и тот. Кто больше, тот и жив. Кто больше, тот и съел. Кто съел, тот жив; не жив, какого съели. Тра-та-та-та! Кто больше, тот и бог.

– Те-ди! те-ди! – о чём-то о другом, своём, забыв молчать, опять пропела птичка.

Смывая разделительную полосу зелёными волна?ми, захлёстывая перекатом перекат, вливалось поле в небо, гудели провода, их нотной грамотой сидели галки. Среди цветущих шапок флокс бродил убийца-кот, Добжанский душегуб, и птичка-невидимка прерывала песенку свою, чтоб мошку проглотить, и выводила дальше:

– Те-ди! те-ди! – А замолчала – проглотила.

Июльской вольницы оркестр играл виват создавшему его на воинство великое голо?с, зобо?в, смычков и струн. Единой нотной грамоты тетрадь – за счастье быть. Всё пело радость, всё бесхитростно благодарило жить.

Полуденная тишина большого мира по окончании маленькой войны, и в глубине травы облепленная муравьями гусеница корчилась в пыли. Болтая лапками, как будто думал оттолкнуться неба, качался в панцире огромный жук, хороший жук, отличный жук, рогатый жук, красавец жук. Петруша палочкой перевернул его, жук благодарно… жук неблагодарно, не видя, кто перевернул его, взлетел, жужжа так тяжело и гулко, как будто небо в крыльях поднимал.

С дыханьем раскалённый воздух полдня вливался в рот. Внутри чирикало, пищало, прыгало, ползло, переползало, текло, стучало и скреблось, мурашками подкожными бежало, тикало в висках. Запутавшийся в камышинках ветер, завязший в воздухе парном, букашки в джунглях травяных, кровь соков сте?блей в трубочках-сосудах, густые капли земляник на тёмных листьях и тоненькие капилляры паутин – всё становилось им, всё было в нём, и в нём всё ело всё, из маленького делалось большим и снова ело.

– Ап-ап. Ап-ап, – Глотал, ловя баранкой губ, до низа майки ребрами сжимая, сдуваясь, надуваясь, сок воздушный, планктон из мириад невидимых существ, хмель одуванчиков и таволг, невидимый состав живой воды. И пил, не напиваясь, пил-дышал кого-то. Не мог не пить, вдыхал – и мёртвым выдыхал.

Густой и жаркий воздух плавил, забивался в уши, ноздри, стучал в висках и пёк, слепил глаза. От терпкой смеси запахов и звуков кружилась голова; вдруг показалось: раз ещё глотнёшь, вдохнёшь – и лопнешь, как надутый шар. Он задержал дыханье, сжав прищепкой пальцев нос, зажав ладонью рот. От «тик» до «так» всё дольше расстоянье. Раз – никого не съел, не проглотил, два – никого, ещё, но каждая секунда без убийства замедляет привычный внутренний поток, как у часов кончается завод, и с продвиженьем стрелки нестерпимей голод. Как это просто – умереть. Всего немножко потерпеть, пока без воздуха, втекающего жизнями невидимыми в рот, не остановятся внутри.

Застрекотало, зашумело громче, запрыгали круги, в глазах поплыли огненные змейки, в восьмёрки собираясь, разрываясь на нули. Янтарной пылью закружились, как будто приподнять с земли хотели, унести могли, но не смогли, и пели тоненько и странно, знакомо, высоко и низко, втягивая звук. Три – не убил. Четыре – не убил… Он погружался в мутную воронку, где солнце слишком далеко, а ноги путает вода, и пятки тяжелеют, едва доходят мыслями слова; и где-то в глубине сознанья искоркой начальной, что вспыхивает раньше, чем рождён, и гаснет позже всякого пожара, велело, задыхаясь:

– Дай!

И он, отдёрнув руку, захлебнулся вздохом. Закашлялся, зао?пал, задышал.

Тень, что весь день крутилась под ногами стрелкой солнечных часов, то дорастая в великана, то уменьшаясь в горбуна, исчезла. Он протёр глаза; кулак был перепачкан серым мелом, маслом керосинным, мазнуло сажей по щеке, но ужас умереть прошёл, и он, зевнув, травинку потянул, смахнул с лица пылинку, без любопытства посмотрел на мёртвый город под собой. Меж опалённых колышков травы бежал счастливчик – уцелевший муравей. Ползёт себе, с гуся? вода, живой себе такой. Живучий. Перебежчик. Диверсант. Десантник. Как в «Зори тихие» – шпион.

– Куда?!

И быстрое движенье сандалии, вспылив, чиркнуло серую бороздку по золе, продлило, ведя окоп вокруг горы, соединив в кольцо.

– Вот тут ползи.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом