Азар Нафиси "Читая «Лолиту» в Тегеране"

grade 4,5 - Рейтинг книги по мнению 450+ читателей Рунета

Выдающийся документальный роман, заслуженно получивший мировую популярность. Книга о том, как политика вторгается в личную жизнь человека, и о жажде свободы, которую невозможно уничтожить. Правдивая история, наполненная поразительными деталями, – взгляд изнутри на существование в стране-изгое. Азар Нафиси, дочь бывшего мэра Тегерана, получившая образование в Америке, возвращается на родину, чтобы преподавать иранским студентам зарубежную литературу. Исламская революция рушит все планы, и занятия превращаются в тайные собрания. В то время как стражи порядка устраивают рейды по всей стране, фундаменталисты захватывают университеты, а цензура душит искусство, девушки в гостях у Нафиси безбоязненно снимают хиджабы и вдохновенно погружаются в миры Джейн Остин, Фрэнсиса Скотта Фицджеральда и Владимира Набокова. «Зыбкая нереальность» происходящего превращается в феерический праздник любви к литературе.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство "Livebook/Гаятри"

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-907428-53-9

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

– Что ж, в какой-то мере это так, – ответила я. – Ведь для отношений нужны двое, а если сделать половину населения невидимками, вторая половина тоже неизбежно пострадает.

– Можете представить мужчину, который воспринимает прядь моих волос как сексуальную провокацию? – спросила Нассрин. – Или сходит с ума при виде большого пальца моей ноги… Подумать только! – воскликнула она. – Мой палец ноги – смертельное оружие!

– Женщины, покрывающие себя, содействуют режиму и поддерживают его, – непокорно произнесла Азин.

Махшид не сказала ни слова, внимательно разглядывая кованую ножку стола.

– А те, кто красит губы в огненно-красный цвет и флиртует с профессорами, – Манна пригвоздила Азин ледяным взглядом, – должно быть, делают это ради борьбы за благое дело? – Азин покраснела и ничего не ответила.

– Бороться с чрезмерным сексуальным аппетитом у мужчин можно, отрезав им гениталии, – невозмутимо предложила Нассрин. Она читала книгу Наваль аль-Садави[23 - Наваль аль-Садави (1931–2021) – египетская писательница-феминистка, автор множества книг о женщин в исламе; особое внимание в своих книгах уделяла практике калечащих операций на женских половых органах.] о жестокости по отношению к женщинам в некоторых мусульманских сообществах. Садави была врачом и подробно описывала кошмарные последствия калечащих операций на гениталиях, проведенных маленьким девочкам якобы с целью умерить их сексуальные аппетиты. – Я работала над текстом для моего переводческого проекта…

– Переводческого?

– А вы не помните? Я же сказала отцу, что перевожу мусульманские тексты на английский по просьбе Махшид.

– Но я думала, это всего лишь предлог, чтобы ты могла ходить на встречи, – сказала я.

– Так и было, но потом я решила заниматься этими переводами три часа в неделю, иногда и больше, в качестве расплаты за свою ложь. Так я договорилась с совестью, – с улыбкой произнесла она. – Так вот, хотите верьте, хотите нет, но сам аятолла не новичок в сексуальных вопросах, – продолжала Нассрин. – Я переводила его великий труд «Политические, философские, социальные и религиозные принципы аятоллы Хомейни», и у него там несколько интересных замечаний.

– Но его уже перевели, – заметила Манна. – Какой смысл делать это еще раз?

– Да, – отвечала Нассрин, – перевели некоторые части, но сочинение стало предметом шуток; наши посольства за границей выяснили, что люди читают книгу не ради нравственных наставлений, а чтобы посмеяться над ней. С тех пор эти переводы очень трудно раздобыть. И мой перевод очень тщательный, снабжен ссылками и перекрестными ссылками на труды других уважаемых людей. Так, к примеру, знаете ли вы, что секс с животными считается средством излечения от неуемного сексуального аппетита? Существует также проблема секса с курами. Если человек занимался сексом с курицей, можно ли потом ее есть? Мало ли у кого возникнет такой вопрос? Наш лидер подсказывает ответ: нет, ни самому человеку, ни его ближайшим родственникам и людям из соседнего дома нельзя есть мясо этой курицы. Но если сосед живет, скажем, за два дома, уже можно. Видите, вместо того, чтобы читать Джейн Остин и Набокова, мой отец предпочитает, чтобы я тратила время на такие тексты, – с озорством проговорила она.

Услышав о подобном содержании работ аятоллы Хомейни от осведомленной Нассрин, мы не удивились. Она рассказывала о знаменитом трактате Хомейни, нашем местном эквиваленте диссертации – все, кто достигал статуса аятоллы, должны были написать такой трактат и в нем ответить на вопросы, которые могут задать им ученики, и предложить решение их проблем. Многие другие до Хомейни писали почти идентичные трактаты. Меня беспокоило другое: что люди, которые правили нами и в чьих руках находилась наша судьба и судьба нашей страны, воспринимали эти тексты на полном серьезе. Каждый день на национальном телевидении и радио эти охранители морали и культуры делали аналогичные заявления и обсуждали вопросы, подобные упомянутой Нассрин дилемме с курами, как будто это была самая серьезная тема для обдумывания и размышления.

В разгар этого глубокомысленного обсуждения, когда Азин хохотала, а Махшид мрачнела с каждой секундой, мы услышали скрип тормозов, и я догадалась, что это брат Саназ ее привез. Последовала пауза; хлопнула дверца машины, зазвонил звонок, и через несколько минут вошла Саназ, с порога бросившись извиняться. Она, казалось, так переживала из-за опоздания и пропущенного урока, что готова была расплакаться.

Я попыталась ее успокоить, а Ясси пошла на кухню сделать ей чай. Саназ держала в руках большую коробку с пирожными. Это зачем, Саназ? На прошлой неделе была моя очередь приносить пирожные, неуверенно произнесла она, вот я и принесла их сейчас. Я забрала у нее пирожные – у нее вспотели ладони – а она тем временем развернула накидку и сняла платок. Ее волосы были стянуты резинкой. Лицо было бледным и несчастным.

Наконец она села на свое обычное место рядом с Митрой; в руках она держала большой стакан воды со льдом, а на столике перед ней стояла чашка чая. Мы молча ждали, что она скажет. Азин попыталась пошутить, нарушив молчание – мы-то думали, ты поехала в Турцию на помолвку и забыла нас пригласить. Саназ робко улыбнулась и вместо ответа глотнула воды. Казалось, она одновременно хочет что-то сказать и не желает ничего говорить. Мы услышали слезы в ее голосе прежде, чем те заблестели в глазах.

Рассказанная ей история оказалась до боли знакомой. Две недели назад Саназ с пятью подругами поехали к Каспийскому морю на двухдневные каникулы. В первый день они решили навестить жениха подруги, который жил на вилле неподалеку. Саназ подчеркивала, что все они были прилично одеты, в платках и длинных накидках. Они сидели в саду: шесть девушек и один юноша. В доме не было алкогольных напитков, запрещенных кассет и дисков. Саназ словно намекала, что если бы все это было, они бы заслужили того обращения, которому подверглись в руках Стражей Революции.

Потом появились «они» – вооруженные стражи нравственности; они возникли неожиданно, перепрыгнув через низкие стены. Им якобы сообщили о происходящих в доме незаконных действиях; они потребовали провести обыск. Не найдя к чему придраться во внешности девушек, один из стражей сказал: вот смотрю я на вас, с вашими западными манерами… Что значит «с западными манерами», спросила Нассрин? Саназ взглянула на нее и улыбнулась. Уточню, когда в следующий раз встречу этого стража, сказала она. Правда в том, что при обыске не нашлось ни алкогольных напитков, ни кассет и дисков, но поскольку ордер на обыск у стражей имелся, они не желали уходить ни с чем. Их всех отвели в специальную тюрьму для нарушителей морали. Там, несмотря на протесты, их загнали в тесную темную камеру и оставили на ночь; кроме них, там было несколько проституток и наркоманка. Охранники заходили в камеру два-три раза за ночь, будили тех, кто уснул, и осыпали их проклятиями.

Там их держали сорок восемь часов. Несмотря на многократные просьбы, им не разрешали позвонить родителям. В назначенное время они могли выйти в туалет, но кроме этого покидали камеру лишь дважды: в первый раз их отвели в больницу, где женщина-гинеколог проверила их на девственность в присутствии студентов-медиков, наблюдавших за осмотром. Затем, не удовлетворившись ее вердиктом, стражи отвели девушек в частную клинику на повторную проверку.

На третий день консьерж виллы, которую снимали девочки, сообщил их встревоженным родителям из Тегерана, что их пропавшие дети, скорее всего, попали в автомобильную аварию и погибли. Родители тут же отправились в курортный городок искать дочерей и наконец нашли их. Девочкам устроили общий суд, заставили подписать документ с признанием в грехах, которых они не совершали, и вынесли наказание – двадцать пять ударов плетью.

У худенькой Саназ под накидкой была футболка; тюремщики пошутили, что раз на ней лишняя одежда, боли она не почувствует, и секли ее дольше положенного. Но физическая боль для нее была не так страшна, как унизительные проверки на девственность и ненависть к себе, которую она испытала, подписав вынужденное признание. В каком-то извращенном смысле физическое наказание стало для нее даже источником удовлетворения, компенсацией за то, что она подверглась остальным унижениям.

Когда их наконец освободили, а родители отвезли их домой, Саназ пришлось столкнуться с еще одним унижением: упреками брата. А что они хотели, заявил он? Как можно было отпустить шесть неуправляемых девчонок в поездку без мужского глаза? Почему никто никогда его не слушает – неужто потому, что он на несколько лет моложе его бестолковой сестрицы, которая давно уже должна быть замужем? Родители Саназ хоть и сочувствовали ей и тому, что ей пришлось пережить, вынуждены были согласиться, что, возможно, действительно не стоило отпускать ее в эту поездку – и дело не в том, что они ей не доверяли, просто условия в стране сейчас были неподходящие для таких вольностей. Мало того, что мне пришлось пережить унижение, подытожила Саназ; я теперь и виновата. Мне запретили пользоваться моей же машиной, а мой умный младший братик теперь повсюду меня сопровождает.

Я не могу забыть историю Саназ. Я постоянно возвращаюсь к ней, воссоздаю ее по кусочкам – до сих пор. Стена в саду, шесть девушек и юноша на веранде сидят и рассказывают анекдоты, смеются. А потом приходят «они». Я помню этот случай так же отчетливо, как многие другие инциденты из моей жизни в Иране; я помню даже события, о которых мне рассказывали или писали после моего отъезда. Странно, но они тоже стали моими воспоминаниями.

Возможно, лишь сейчас, находясь на расстоянии, когда я могу говорить о пережитом открыто и без страха, я могу начать осмыслять произошедшее и преодолевать свое ужасное чувство беспомощности. В Иране, сталкиваясь с повседневной жестокостью и унижением, мы испытывали странную отстраненность. Там мы говорили о случившемся так, будто все произошло не с нами; как пациенты с шизофренией, мы старались держаться подальше от своего второго «я», представлявшегося нам одновременно знакомым и чуждым.

22

В своих мемуарах «Память, говори» Набоков описывает акварельную картину, которая висела над его кроватью, когда он был маленьким. На этом пейзаже узкая тропинка уходила в чащу густых деревьев. Его мама читала ему сказку о мальчике, который однажды исчез, попав в картину, что висела над его кроватью; маленький Володя стал мечтать, чтобы с ним случилось то же самое, и молился об этом каждый вечер. Представляя нас в моей гостиной в Тегеране, вы должны понимать, что мы все стремились к тому же – к этому опасному исчезновению. Чем больше мы отгораживались от мира в нашем святилище, тем более чуждой казалась повседневная жизнь. Я ходила по улицам и спрашивала себя: неужели это мои люди, мой родной город? Неужели это я?

Ни Гумберту, ни слепому цензору никогда не удавалось по-настоящему обладать своими жертвами: те неизменно ускользали, как ускользают объекты фантазий, всегда одновременно находящиеся на расстоянии вытянутой руки и вне доступа. Даже сломленные жертвы не хотят подчиняться.

Об этом я думала однажды вечером в четверг после занятий, просматривая оставленные девочками литературные дневники с новыми сочинениями и стихами. В начале наших занятий я попросила описать, как они себя представляют. Тогда они не были готовы ответить на этот вопрос, но время от времени я его повторяла, спрашивала снова. Сейчас, сидя на диване и подобрав ноги, я читала их недавние ответы – десятки страниц.

Один из ответов сейчас лежит передо мной. Он принадлежит Саназ; она сдала его вскоре после тюремного заключения в приморском городке. Это простой черно-белый рисунок обнаженной девушки; ее белое тело заключено в черный пузырь. Она сидит, скрючившись почти в позе эмбриона и обнимая согнутое колено. Другую ногу девушка подвернула под себя. Длинные прямые волосы падают на спину, очерчивая ее контур, но лица не видно. Пузырь держит в воздухе огромная птица с длинными черными когтями. Но меня сильнее всего заинтересовали не эти образы с очевидным смыслом – девушка, пузырь – а небольшая деталь: девушка протягивает руку из пузыря и держится за коготь птицы. Ее обнаженная покорность зависит от этого когтя, и она к нему тянется.

Рисунок тут же заставил меня вспомнить слова Набокова из его знаменитого послесловия к «Лолите»; там он рассказывает, что «первая маленькая пульсация „Лолиты“» пробежала в нем в 1939 или начале 1940 года, когда он лежал в постели с тяжелым приступом межреберной невралгии. Он вспоминает «начальный озноб вдохновения», который «был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезьяне в парижском зоопарке, которая, после многих недель улещиванья со стороны какого-то ученого, набросала углем первый рисунок, когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой бедный зверь был заключен».

Два образа – из романа и реальной жизни – вскрывают ужасную правду. Ее ужас простирается далеко за пределы самого факта совершенного в каждом случае насилия. Он простирается за пределы клетки, демонстрируя короткую дистанцию и близость жертвы к тюремщику. И в каждом случае наше внимание направлено в болезненную точку, где животное в неволе касается прутьев решетки, на невидимый контакт кожи и холодного металла.

Большинство девочек выражали свои чувства словами. Манна видела себя туманом, обволакивающим твердые предметы, принимающими их форму; самими предметами она не становилась никогда. Ясси описывала себя как «фрагмент». Нассрин, пытаясь описать себя, однажды привела определение слова «парадокс» из Оксфордского толкового словаря. Почти во всех описаниях, данных девочками, подразумевалось, что они рассматривали себя в контексте внешнего мира, мешающего составить четкое и отдельное представление о себе.

Манна однажды написала про розовые носки, за которые получила нагоняй от Мусульманской студенческой ассоциации. Когда она рассказала об этом своему любимому профессору, тот пошутил, что она уже обворожила своего мужчину – Ниму – и поймала его в ловушку; теперь ей ни к чему розовые носки.

Между этими студентками и всеми женщинами их поколения и женщинами моего поколения была одна фундаментальная разница. Мое поколение жаловалось на утрату, бездну, что разверзлась в нашей жизни, когда у нас украли прошлое, сделав нас изгнанницами в собственной стране. Но при этом у нас было прошлое, и мы могли сравнить его с настоящим; у нас остались воспоминания и образы того, что у нас забрали. А мои девочки – те постоянно говорили о поцелуях украдкой, фильмах, которые они никогда не видели, ветре, который никогда не чувствовали на своей коже. У поколения этих девочек не было прошлого. Их память представляла собой невысказанное желание, то, чего у них никогда не было. Именно эта нехватка, тоска по обычным аспектам жизни, которые мы, старшие, принимали как должное, придавали их словам прозрачность и сияние, роднившие их с поэзией.

Интересно, как отреагируют люди, сидящие рядом со мной в кафе в этой другой стране, не в Иране, если я повернусь к ним сейчас, в этот самый момент, и заговорю о жизни в Тегеране? Станут ли они осуждать пытки, казни и экстремальные проявления агрессии? Пожалуй, да. Но что они скажут о наших повседневных актах неповиновения – например, о желании носить розовые носки?

Я спрашивала своих студентов, помнят ли они сцену танца из «Приглашения на казнь» – где тюремщик приглашает Цинцинната на танец. Они начинают вальсировать и выходят в коридор. В углу натыкаются на охранника: «описав около него круг, они плавно вернулись в камеру, и тут Цинциннат пожалел, что так кратко было дружеское пожатие обморока». Это хождение кругами является основным движением в романе. Покуда Цинциннат принимает фальшивый мир, который навязывают ему тюремщики, он остается заключенным и движется по ими созданному кругу. Самое страшное преступление, совершенное тоталитарными умами, заключается в том, что те вынуждают своих граждан – и своих жертв в том числе – участвовать в собственной казни. Это ли не проявление абсолютной жестокости? Мои студентки видели это в трансляциях показательных судов по телевизору и воспроизводили каждый раз, выходя на улицы одетыми так, как им велели. Они не принадлежали к толпе, наблюдавшей за казнями, но и силы протестовать у них тоже не было.

Выйти из этого круга, прервать танец с тюремщиком можно было лишь одним путем – отыскав способ сохранить свою индивидуальность, уникальное свойство, не поддающееся описанию и отличающее одного человека от другого. Вот почему в их мире ритуалы – пустые ритуалы – имели столь центровое значение. Наши тюремщики не слишком отличались от палачей Цинцинната. Они вторгались в личные пространства и пытались формировать все наши поступки; они хотели заставить нас стать одними из них, и это тоже была форма казни.

В конце романа Цинцинната ведут на эшафот; он кладет голову на плаху, готовясь к казни, и повторяет волшебное заклинание: «сам, сам». Это постоянное напоминание о его самости, его попытке писать, выражать свои мысли и создавать язык, отличный от навязываемого им тюремщиками, – все это в последний момент спасает его; он берет ситуацию в свои руки и уходит на голоса, манящие его из другого мира, а помост и искусственный мир вокруг него рассыпаются и исчезают вместе с палачом.

Часть II

Гэтсби

1

Молодая женщина стоит одна в толпе в Тегеранском аэропорту; на спине рюкзак, с плеча свисает большая сумка, впереди – внушительный чемодан, который она толкает перед собой мыском ботинка. Ее отец и муж – она замужем два года – где-то там, с остальными вещами. Она стоит в зоне таможенного контроля со слезами на глазах, в отчаянии высматривая хоть одно сочувственное лицо, кого-то, кого можно схватить за рукав и сказать: как же я рада, как счастлива наконец оказаться дома! Наконец-то я здесь и теперь уже навсегда. Но никто даже не улыбается. Стены аэропорта словно подменили, отовсюду с гигантских постеров с укором взирает аятолла. Атмосфере вторят лозунги, начертанные черными и кроваво-красными буквами: «Смерть Америке! Долой империализм и сионизм! Америка – наш враг номер один!»

Она пока не поняла, что родина, оставленная семнадцать лет назад – тогда ей было тринадцать – уже не является ей домом. Она стоит одна, эмоции раздирают ее и готовы прорваться наружу от малейшего толчка. Я стараюсь не смотреть в ее сторону, не задеть ее, пройти мимо незамеченной. Но никак не получается.

Этот аэропорт – аэропорт Тегерана – всегда пробуждает во мне все худшее. Когда я впервые отсюда улетала, он был гостеприимным и волшебным местом. Здесь был прекрасный ресторан, где вечером в пятницу устраивали танцы, и кофейня с большими французскими окнами, выходящими на балкон. В детстве мы с братом стояли у этих окон как завороженные, ели мороженое и считали самолетики. Когда мы подлетали к Тегерану, это всегда напоминало момент озарения; раскинувшееся внизу одеяло мерцающих огней сообщало, что мы прибыли, что это Тегеран ждет нас внизу. Семнадцать лет я мечтала об этих огнях, таких манящих и соблазнительных. Я мечтала нырнуть в них с головой и больше никогда не уезжать.

Наконец мечта сбылась. Я вернулась домой, но атмосфера в аэропорту оказалась неприветливой. Она была мрачной и слегка угрожающей, как неулыбчивые портреты аятоллы Хомейни и его помазанника, аятоллы Монтазери. Будто злая ведьма на метле пронеслась над зданием аэропорта и одним взмахом забрала все рестораны, детей и женщин в разноцветной одежде, какими я их помнила. Это чувство подтвердилось, когда я заметила затравленную тревогу в глазах матери и друзей, приехавших в аэропорт поприветствовать нас дома.

Когда мы выходили из зоны таможни, нас остановил мрачный юноша; он пожелал меня обыскать. Но нас уже обыскивали, напомнила я. Нет, не чемоданы, коротко ответил он. Но почему? Я здесь живу, это мой дом, хотелось сказать мне; можно подумать, это уберегло бы меня от подозрений и пристальных взглядов. Он сказал, что будет искать алкогольные напитки. Меня отвели в угол. Мой муж Биджан беспокойно наблюдал за мной, не зная, чего больше бояться – угрюмого охранника или меня. На его лице появилась улыбка, которая вскоре станет мне очень хорошо знакома: циничная, покорная улыбка соучастника. Ты же не будешь спорить с бешеным псом, сказал мне кто-то потом.

Сперва они вывалили содержимое моей сумочки: помаду, ручки и карандаши, ежедневник, футляр для очков. Потом взялись за рюкзак и достали оттуда мой диплом, свидетельство о браке, книги – «Аду»[24 - «Ада» – роман Набокова.], «Еврейскую бедноту»[25 - Полуавтобиографический роман Майкла Голда 1930 года, оригинальное название – Jews without Money. Считается одним из лучших пролетарских романов всех времен и рассказывает о жизни еврейской иммигрантской бедноты.], «Великого Гэтсби». Охранник держал их брезгливо, как чужое нижнее белье. Но конфисковывать не стал – тогда не стал. Их конфисковали несколько позже.

2

В первые годы за границей, когда я училась в школах в Англии и Швейцарии, и потом, когда жила в Америке, я пыталась формировать восприятие других стран сообразно своим понятиям об Иране. Я стремилась углядеть в ландшафте сходство с персидскими пейзажами и даже на семестр перевелась в небольшой колледж в Нью-Мексико, потому что тамошние панорамы напоминали мне о доме. Понимаете, Фрэнк и Нэнси, вот этот маленький ручеек в окружении деревьев, текущий по сухой потрескавшейся земле, – это так похоже на Иран. Здесь совсем как в Иране, совсем как дома. Всем, кто соглашался меня слушать, я рассказывала, что Тегеране мне больше всего нравились его горы и сухой, но щедрый климат, деревья и цветы, которые росли и цвели на выжженной земле и, казалось, питались солнечным светом.

Когда отца посадили в тюрьму, я вернулась домой; мне разрешили остаться на год. Потом, накануне своего восемнадцатилетия, я, неуверенная в себе девчонка, вышла замуж, повинуясь минутному импульсу. Я вышла за человека, чьим главным достоинством было то, что он был на нас не похож. Его образ жизни в сравнении с нашим казался прагматичным и лишенным всяких сложностей. Он был очень уверен в себе. Книги он не любил («твоя проблема – твоя и твоих родных – в том, что вы живете в книгах, а не в реальном мире»); безумно меня ревновал (так, по его мнению, должен был вести себя мужчина, властвующий над своей судьбой и собственностью); стремился к успеху («когда у меня будет свой кабинет, мое кресло будет выше стульев посетителей, и тогда они всегда будут меня бояться») и обожал Фрэнка Синатру. В день, когда согласилась выйти за него, я уже знала, что мы разведемся. Но моя тяга к саморазрушению и стремление рисковать своей жизнью не знали границ.

Мы переехали в Норман, штат Оклахома, где он учился на инженера в Оклахомском университете. Через шесть месяцев я решила развестись с ним в день, когда отец выйдет из тюрьмы. Ждать пришлось три года. Он отказался давать мне развод («женщина входит в мужнин дом в белом платье и выходит в белом саване», говорил он). Но он недооценил меня. Ему нужна была жена, которая красиво одевается, делает маникюр, ходит к парикмахеру каждую неделю. Я не подчинялась ему, носила длинные юбки и рваные джинсы, отрастила волосы и сидела на лужайке в студенческом городке со своими друзьями-американцами, в то время как мимо проходили его друзья и украдкой посматривали в нашу сторону.

Отец поддержал мое желание развестись и пригрозил подать на алименты – по шариату это единственная защита, на которую могла рассчитывать женщина. Муж наконец согласился дать развод, когда я пообещала не подавать на алименты и разрешила ему оставить себе все деньги на совместном банковском счету, машину и ковры. Он вернулся в Иран, а я осталась в Нормане и стала там единственной зарубежной студенткой факультета английского языка. Других иранцев я сторонилась, особенно иранских мужчин, питавших многочисленные заблуждения о доступности молодой разведенной женщины.

Я помню Норман таким: красная земля и светлячки, песни и демонстрации на газоне в студенческом городке, чтение Мелвилла, По, Ленина и Мао Цзэдуна, Овидия и Шекспира теплыми весенними вечерами в компании любимого профессора, чьи политические взгляды склонялись к консервативным, и другого, с которым мы гуляли по вечерам и пели революционные песни. Вечером мы смотрели новые фильмы Бергмана, Феллини, Годара и Пазолини. Я вспоминаю эти дни, и в памяти смешиваются разрозненные образы и звуки: печальные застывшие кадры бергмановских женщин накладываются на звуковую дорожку с успокаивающим голосом моего Дэвида, профессора-радикала, поющего под гитару:

Ступает пастор величавый в сумраке ночном
И учит уму-разуму народ.
Народ не внемлет, думает лишь только об одном:
Где хлеба взять и чем набить живот.
«Трудитесь, грешники, молитесь и когда-нибудь
На небесах вас ждет большой пирог.
Вина небесного в раю вы сможете хлебнуть…»
«Но нам сейчас бы пирога кусок!»[26 - Строки из песни The Preacher and the Slave – «Проповедник и раб», автор Джо Хилл, 1911 год. Другое популярное название – «Небесный пирог».]

По утрам мы устраивали демонстрации, оккупировали административное здание и пели песни на газоне перед корпусом, где размещалась кафедра английского языка – газон этот назывался «Южным Овалом». Бывало, что кто-то пробегал голышом по лужайке по направлению к красному кирпичному зданию библиотеки. То было время маршей против войны во Вьетнаме; я маршировала, а несчастные студенты, вступившие в программу подготовки офицерского резерва, пытались не обращать внимания на эти наши выступления. Потом я начала ходить на вечеринки с мужчиной, которого полюбила по-настоящему; от него я узнала о Набокове, он подарил мне его роман «Ада» и написал на форзаце: Азар, моей Аде, от Теда.

Моя семья всегда относилась к политике свысока, со своего рода бунтарским снисхождением. Родственники гордились тем, что еще восемьсот лет назад Нафиси были знамениты своим вкладом в литературу и науку – четырнадцать поколений, с гордостью подчеркивала моя мать. Мужчин из нашей семьи называли хаким – ученые, мыслители; позже, уже в нашем веке, женщины из рода Нафиси пошли учиться в университеты и преподавали в эпоху, когда мало кто из женщин отваживался выйти из дома. Когда отец стал мэром Тегерана, мы не радовались; семью, скорее, охватило чувство дискомфорта. Мои младшие дяди – в то время они учились в университете – отказались признавать отца как брата. Позже, в период отцовской опалы, родители сильнее гордились его тюремным сроком, чем сроком на посту мэра, и внушили нам ту же гордость.

С некоторой неохотой я вступила в Иранское студенческое движение. Арест отца и смутные националистические симпатии моей семьи пробудили во мне интерес к политике, но я всегда была скорее бунтаркой, чем политической активисткой, хотя в те дни особой разницы между этими двумя понятиями не существовало. Помимо всего прочего, меня привлекало, что мужчины из студенческого движения не пытались меня домогаться или соблазнять. Они собирали учебные группы, где мы обсуждали «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Маркса. В семидесятые в воздухе витали революционные настроения – не только среди иранцев, но и в Америке, и в Европе. Перед глазами стоял пример Кубы и, разумеется, Китая. Революционный крен и романтическая атмосфера оказались заразительными, а иранские студенты были на передовой борьбы. Они активно протестовали и даже были склонны к конфронтации; так, они оккупировали иранское консульство в Сан-Франциско и получили за это тюремный срок.

Иранское студенческое объединение в университете Оклахомы являлось подразделением Всемирной конфедерации иранских студентов. У организации были отделения и члены в большинстве крупных городов Европы и США. В Оклахоме ее силами на территории студгородка возникла Революционная студенческая бригада – воинственно настроенная студенческая ветвь Революционной коммунистической партии; она же способствовала созданию Антиимпериалистического комитета стран Третьего мира, состоявшего из радикально настроенных студентов разных национальностей. Конфедерация, построенная на принципах ленинского демократического централизма, стремилась держать под контролем образ жизни своих членов и их общественную деятельность. Постепенно в группе стали доминировать марксисты и более агрессивно настроенные элементы; они оттеснили или изолировали студентов с более умеренными и националистическими взглядами. Членов конфедерации можно было узнать по спортивным курткам с портретом Че Гевары и походным ботинкам; женщины обычно стриглись коротко, редко пользовались косметикой и носили штаны со множеством карманов и пиджаки с воротниками-стойками, как у Мао Цзэдуна.

Так начался период, похожий на раздвоение личности: я пыталась примирить свои революционные чаяния с образом жизни, который мне очень нравился. Я так по-настоящему и не смогла стать частью движения. Во время долгих собраний, сопровождаемых горячими спорами конкурирующих фракций, я часто под разными предлогами выходила из комнаты и иногда запиралась в ванной, чтобы сбежать от всего этого. Вне собраний я носила длинные платья, волосы стричь не хотела. Не прекратила читать и любить «контрреволюционных» писателей – Т. С. Элиота, Остин, Плат, Набокова, Фицджеральда. Но, вдохновляясь фразами, прочитанными в стихах и романах, я выступала с пламенными речами на митингах и сплетала слова в революционную песнь. Гнетущая тоска по дому принимала форму восторженных речей, обращенных против тиранов моей родины и их американских покровителей, и хотя я никогда не чувствовала себя своей в этом движении и оно так и не стало для меня домом, в нем я нашла идеологический каркас, способный оправдать мою необузданную, бездумную горячность.

Осень 1977 года запомнилась двумя событиями: в сентябре я вышла замуж, а в ноябре шах совершил свой последний, самый драматичный официальный визит в Соединенные Штаты. С Биджаном Надери мы познакомились за два года до этого на собрании в Беркли. Он возглавлял студенческую группу, чьи идеи были мне наиболее близки. Но я полюбила его совсем не за это – не за революционную риторику, а за уверенность в себе и убеждения намного более твердые, чем истерические выкрики других студенческих лидеров. Он был верным и горячо преданным любому делу, за которое брался, будь оно связано с семьей, работой или движением, однако преданность никогда не лишала его способности вовремя разглядеть, во что превращается его движение. Это восхищало меня в нем, как и его последующий отказ соблюдать революционные мандаты.

На многочисленных демонстрациях, в которых я участвовала, выкрикивая лозунги против вмешательства США во внутреннюю политику Ирана, на митингах протеста, где мы спорили до поздней ночи, думая, что говорим об Иране, хотя на самом деле нас больше беспокоило случившееся в Китае, – на всех этих мероприятиях со мной всегда оставалась мысль о доме. Иран был моим домом, и я могла мгновенно вообразить его; весь мир представал передо мной сквозь его туманную пелену.

В моем представлении о доме имелись несоответствия и сущностные парадоксы. Был привычный Иран – ностальгический, место, где остались родители, друзья и летние вечера у Каспийского моря. Но не менее реальным был другой, реконструированный Иран, тот, о котором мы говорили на собраниях, когда спорили, чего хотят иранские массы. По мере того, как в семидесятые движение стало более радикальным, массы стали требовать, чтобы мы не подавали алкоголь на праздниках, не танцевали и не ставили «упадническую» музыку: разрешались лишь народные и революционные песни. Они хотели, чтобы девочки стриглись коротко или носили хвостики. Хотели, чтобы мы избавились от буржуазной привычки к учебе.

3

Прошло чуть больше месяца с тех пор, как мы приземлились в Тегеранском аэропорту. Я стояла перед кабинетом заведующего кафедрой английского языка в Тегеранском университете. У входа я чуть не сбила с ног кудрявого дружелюбного юношу в сером костюме. Позже я узнала, что его тоже только что приняли в штат; он, как и я, недавно вернулся из Америки и был полон энтузиазма и новых идей. Секретарша, производившая впечатление святой невинности, несмотря на свою пышнотелую красоту, улыбнулась мне и просеменила в кабинет заведующего. Через минуту она вернулась и кивком пригласила меня войти. Я вошла, споткнулась о маленький деревянный порожек между двумя дверьми, потеряла равновесие и чуть не шмякнулась об стол заведующего.

Он приветствовал меня растерянной улыбкой и предложил стул. В прошлый раз я была в этом кабинете две недели назад; тогда меня собеседовал другой завкафедрой, высокий приветливый мужчина. Он расспрашивал меня о разных моих родственниках, среди которых были известные писатели и ученые. Я радовалась, что он пытается наладить со мной контакт, но тревожилась, что всю оставшуюся жизнь придется жить в тени своих выдающихся родственников.

Новый завкафедрой, доктор А., вел себя совсем иначе. Он приветливо улыбался, но в улыбке отсутствовала теплота; скорее, она была оценивающей. Он пригласил меня на прием в своем доме в тот же вечер, но держался отстраненно. Мы говорили о литературе, а не о родственниках. Я пыталась объяснить, почему передумала насчет своей диссертации. Видите ли, сказала я, я думала провести сравнительное исследование пролетарской и непролетарской литературы двадцатых и тридцатых годов. Лучшим примером непролетарского автора двадцатых годов оказался Фицджеральд. Завкафедрой согласился, что это очевидный выбор. Но потом у меня возникла сложность с оппонентом Фицджеральда, я не знала, кого выбрать – Стейнбека, Фаррела, Дос Пассоса? Все эти писатели были несколько иного эшелона, чем Фицджеральд, по крайней мере, по части литературного мастерства. А в каких категориях еще сравнивать писателей? Однако потом мне попала в руки книга о настоящем пролетариате, дух которого прекрасно запечатлел Майк Голд. Кто-кто, спросите вы? Майк Голд, редактор популярного радикального литературного журнала «Новые массы». В свое время Голд был важной птицей, хоть в это трудно поверить сейчас. Он первым сформулировал концепцию пролетарского искусства в США. К его словам прислушивались даже писатели ранга Хемингуэя, а сам он называл Хемингуэя «белым воротничком», а Торнтона Уайлдера – «Эмили Пост[27 - Автор знаменитого справочника по этикету.] американской культуры».

В конце концов я решила не писать о Фицджеральде. Голд заинтересовал меня гораздо больше, и я задалась вопросом, почему он стал популярнее Фицджеральда – а он стал. В тридцатые годы писателей вроде Фицджеральда вытеснила новая порода авторов, и я хотела понять, почему это произошло. Вдобавок ко всему, я сама была революционеркой, и стало любопытно, какая страсть двигала Майками Голдами этого мира. Вам нужна была страсть, удивился заведующий, и вы бросили Фицджеральда ради этого парня? У нас выдалась интересная дискуссия, и я приняла его приглашение на прием тем вечером.

Прежний завкафедрой – высокий, приветливый, которого я встретила в первый визит, – теперь сидел в тюрьме. Никто не знал, когда его освободят и освободят ли. Многих профессоров из университета выгнали, другие ждали своей очереди. В первые дни революции, когда я, наивная и восторженная, что теперь кажется неуместным, учитывая обстоятельства, начинала преподавательскую карьеру на кафедре английского языка факультета персидского языка и зарубежной филологии Тегеранского университета, это было обычным делом. Я была самой молоденькой и неопытной преподавательницей. Если бы мне предложили аналогичную позицию в Оксфорде или Гарварде, я бы боялась меньше, но пост показался бы мне менее почетным.

Выражение лица доктора А., которое поприветствовало меня после того, как я споткнулась о порожек в дверях кабинета, за годы встречалось мне еще не раз на лицах самых разных людей. Его лицо выражало удивление и снисходительность. Какое смешное дитя, казалось, думал он; эту девочку нужно наставлять и иногда ставить на место. Позже он стал смотреть на меня иначе – сердито, словно я нарушила условия первоначального контракта и стала непослушным, неуправляемым ребенком, на которого не было управы.

4

Все мои воспоминания тех лет связаны с Тегеранским университетом. Он был пупом, недвижимым центром оси, к которой привязывались все политические и общественные события. В Америке, когда мы читали или слушали о беспорядках в Иране, казалось, все самые важные сцены разыгрывались именно в Тегеранском университете. Все политические группировки использовали его как арену для своих высказываний.

Поэтому неудивительно, что новое исламское правительство избрало университет местом проведения еженедельных пятничных молитв. Важность этого постановления стала особенно очевидна ввиду того, что всегда, даже после революции, студенты-мусульмане, особенно более фанатичного толка, являлись меньшинством, теснимым левыми и светскими студенческими группировками. Своими действиями исламская фракция объявила победу над другими политическими группами: подобно победоносной армии, она расположилась в самом священном месте оккупированной земли, в сердце покоренной территории. Раз в неделю кто-нибудь из самых известных представителей духовенства поднимался на кафедру и обращался к тысячам мусульман, собравшимся на территории университета – мужчины стояли с одной стороны, женщины с другой. Священник держал в руках автомат и читал недельную проповедь о самых насущных политических вопросах сегодняшнего дня. Но казалось, сама земля под ним противилась такому вторжению.

В те дни я чувствовала, что между разными политическими группировками идет дележ территории и эта борьба разворачивается главным образом в университете. Тогда я еще не знала, что меня ждет моя собственная битва. Оглядываясь на то время, я рада, что не осознавала тогда свою особенную уязвимость: я, со своей маленькой коллекцией книжечек, была посланницей несуществующей страны; я, со своими мечтами, явилась вернуть эту землю себе и назвать ее домом. Среди разговоров о предательстве и правительственных перестановках, о событиях, которые сейчас перемешались в моей памяти и потерялись во времени, я при любой возможности сидела с разбросанными вокруг книжками и конспектами и пыталась составить планы уроков. В первом семестре я вела семинар для очень большого потока студентов; он назывался «Литературные исследования», изучали мы «Приключения Гекльберри Финна» и проводили общий обзор художественной литературы двадцатого века.

Я пыталась отдавать справедливую дань политическим темам. Вместе с «Великим Гэтсби» и «Прощай, оружие» преподавала произведения Максима Горького и Майка Голда. Все дни я проводила в книжных магазинах, выстроившихся в ряд на улице напротив университета. На этой улице – сейчас она называется бульвар Революции – находились все главные книжные магазины и издательства Тегерана. Было так приятно переходить от одного к другому и натыкаться на внезапные жемчужины, порекомендованные продавцом или кем-то из покупателей, или с удивлением обнаруживать, что кто-то знает малоизвестного английского писателя Генри Грина[28 - Генри Грин (1905–1973) – интересная фигура в литературном мире: действительно малоизвестный британский писатель, автор десяти романов, которого современники, тем не менее, называли «лучшим английским романистом»; его ценили именно в литературной среде, считая гением литературной прозы. Писал о жизни рабочего класса, в том числе во время и после Второй мировой войны.].

В разгар судорожных приготовлений к занятиям меня вызывали в университет по вопросам, не относящимся к семинарам и книгам. Почти каждую неделю, а бывало, и каждый день у нас проводились демонстрации или собрания, и нас тянуло к ним, как магнитом, хотели мы этого или нет.

Одно воспоминание подкрадывается беспричинно и предательски, дразняще витая в памяти. С чашкой кофе в одной руке и блокнотом и ручкой в другой я стояла, готовясь выйти на балкон и там поработать над программой занятий. Зазвонил телефон. Я услышала взволнованный тревожный голос подруги. Она спрашивала, слышала ли я, что умер аятолла Талегани, очень популярный и противоречивый священнослужитель, один из ключевых фигур Исламской революции. Он был относительно молодым радикалом, и уже ходили слухи, что его убили. Организовали траурное шествие, начинавшееся от Тегеранского университета.

Не помню, сколько времени прошло от звонка до моего приезда ко входу в университет – наверно, около часа. На подъезде была пробка. Мы с Биджаном вышли из такси в районе университета и пошли пешком. По какой-то причине через некоторое время, словно подталкиваемые невидимой силой, мы перешли на бег. Огромная толпа скорбящих заблокировала улицы, ведущие к университету. Рассказывали, что между муджахидинами[29 - От араб. «воин»; другое название моджахед.]

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=68053183&lfrom=174836202) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом