978-5-17-150294-2
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 14.06.2023
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.
<…>
«Преждевременная автоэпитафия»
В стихотворении мальчик клеит сборную модель самолета. И вот почти законченный самолет уже стоит, раскинувший крыла, посреди стола. Свет лампы, на столе – напильник, ножницы, флакончик ацетона.
Я помню эти модели: меня их тоже заставляли клеить. Заканчивалось все тем, что я шел спать, а модель доклеивал папа. Но тот апрель за красивой сахарницей на окне (на стол ставилась замусоленная фаянсовая ее сестра, сахарница же из стекла и металла выполняла роль вазочки – для чего? да для ничего, для ниток или каких-то записок, мелких предметов, карандашей, заколок) я тоже никогда не забуду.
…Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай, —
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за спиной, и сборная модель.
Где теперь эти модели, Дмитрий Львович? Кто их теперь клеит? (О ужасный русский язык. Теперь эта фраза читается совсем иначе. А мы и не знали этих значений: клеить – это было проводить кисточкой по ребру детали и потом прижимать к другой, и модель была совсем не глянцевой.)
И пусть кто-то клеил самолеты, собирал марки. Но календарики были лучшим и самым увлекательным собирательством. Они покупались в киосках, они выменивались у друзей, но высший пилотаж – они выигрывались. (Я нет, я не собирал, не выменивал и не выигрывал – я только свидетель.)
Читаю где-то: «Да, мы играли “в календарики”. Так мы тогда называли эту игру. Сейчас я понимаю, что это правильнее было бы назвать игрой в кости, где вместо ставок были календари – наши деньги, наша драгоценность, наша основная валюта. Мы играли в школе на переменах, во дворе на лавочках или у кого-нибудь дома. Для игры в основном шел “допнабор коллекции” – двойные или менее интересные календари. Основная коллекция обычно не трогалась и доставалась исключительно для показа или обмена».
Вся ценность лота и выигрыша не зависела от реальной стоимости (они и стоили-то, наверное, одинаково). Главным критерием была редкость.
Календарики Госстраха были самыми частыми, ценности не имели почти никакой. Дороже ценились календари с городскими видами (в каждом городе – свои). Потом календарики с картинками из мультфильмов и сказок. (Тоже невысокая ценность – никому не хочется казаться ребенком.) Ну а потом шли календари «цирковые», а высший пилотаж – с портретами известных артистов. Я смотрю сейчас в интернете на эти артистические календарики и почти никого из актеров не узнаю.
Удивительно, что все это существовало параллельно: коллекции календариков и тот же Всеволод Некрасов (а он ведь тоже советский: попробуй изъять из него эту спицу, спицу неприятия всего параллельного ему строя, и половина из его текстов станет туманной, хотя другая половина не нуждается, конечно, ни в каких приметах времени, живет уже в своей вечности коротких слов и междометий).
Всё
слушаем море.
В этом стихотворении, состоящем из всего трех слов, есть и жест, и программа. Это стихи как бы вообще без внешних признаков письма. Как пишет один критик: «По непривычности их даже можно принять за не-стихи».
(Только сейчас подумал: может, и календарик – это такой сознательный недокалендарь? Его смысл не в отсчете времени, хотя многие взрослые именно для этого его в кошельке и носили, а в том, чтоб собирать их, эти яркие глянцевые картонки, включать в коллекцию, потом выгодно обменять. Только подумать: время, которое можно обменять еще на что-то. Точнее, так: просроченное время, которое все равно можно обменять. Это ли не символ той нашей жизни? Баш на баш, год на год, красивая сахарница на окне, которая уже забыла, что она сахарница, и еще там же на подоконнике пустивший зеленые стрелки лук.)
Веточка
Ты чего
Чего вы веточки это
А
Водички
Всеволод Некрасов
Эта веточка не случайно стоит на окне. Мы устали от долгой зимы, снега, снега. Сорвали веточку, поставили в банку – через некоторое время она уже пустила корни. Прижалась почкой к стеклу: за стеклом все та же зима. Но в отдельно взятой квартире, как социализм когда-то в СССР, уже что-то похожее на весну.
…Мне пишут в одной из социальных сетей: «Люблю затяжные времена года, не важно какие. Когда нет явных перемен – кажется, время остановилось. И перестает за тобой гнаться: вот ты еще старше, вот еще, вот еще. Вон еще жизнь вперед убежала, а ты никак не успеваешь за ней. А так снег себе и снег – и время заморожено. И можно просто жить себе и жить – успокаивая себя тем, что время медленное, и твое время медленное, и все успеется в свой срок».
Я не стал смотреть профайл – уверен, что это пишет моя ровесница. Мы родом оттуда, из того времени, тех предметов, из тех календарей.
Она добавляет: «Похоже на то, как будто ты уже где-то там, в какой-то странной вечности. Там ничего не меняется, только метет снег. И так спокойно от этого».
Я отвечаю: «Как будто мы уже на том свете. А куда спешить с того света?»
И мне на это приходит: «Не важно даже, тот свет или этот, важно, что в нем времени нет. А где нет времени – там свобода… Я вообще чувствую, что настоящий антоним к свободе – это именно время… Время, а не что бы то ни было еще».
Поэтому, наверное, лучшее стихотворение про послесмертие, недосмертие, про свободу, про «времени нет» написал тоже советский поэт. Олег Чухонцев.
Там много того, что мы опознаем сразу: лук в заливном, свиной холодец (о, как долго он готовился сперва просто в кастрюле, потом в скороварке, которая пугала тем, что может взорваться) и горошек, горошек – горошка было много, странно, что он из продажи не пропадал. Там не назван отрывной календарь – но я не сомневаюсь, что он там тоже висел: на шифоньере ли, на вбитом гвозде или еще где, но он там был. Кстати, возможно, он был пристроен прямо у входа, на стене, рядом с дверью, куда сейчас войдет герой (и кажется, он маленький еще: иначе почему ручка под лопаткой? Если бы он был взрослым – ручка двери уперлась бы ему в поясницу).
…И дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул —
куда я? где? – и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился – и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: – Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. – И место указал.
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.
<…>
И вдруг герой видит весь этот странный обед. И вино, и заливное, и горошек, и блины, и мёд. А главное – холодец, холодец из поросячьих ножек.
И вдруг мысль: это же скорбные проводы, поминки.
То ли с этого света, то ли уже там.
<…>
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали всё ясней,
как будто жить грозило ей – а ей
так не хотелось уходить обратно.
И я сказал: – Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду – и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
– Не говори, чего не можешь знать, —
услышал я, – узнаешь – содрогнешься.
<…>
И вот – неожиданное движение. Только, кажется, поднимали стаканы на посошок, но уже все встали, а герой как прикованный. Распахиваются неожиданные двери, такой страшный лифт, и сразу закрылись. И то ли вверх этот лифт, то ли вниз. Но лифт ускоряется, а у сновидца на глазах – слезы.
<…>
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял – а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
Недавно провожал в последний путь мать моей школьной подруги. Потом ехал обратно на такси, и по иронии судьбы таксист меня повез по улице Матросская тишина, где она и жила. Я поднял глаза и, пока машина ехала мимо, успел отыскать ее окна (кстати, тоже на пятом этаже). Сколько же там, в этой заставленной, почти захламленной квартире, осталось советских вещей – несмотря на то что она, хозяйка, всегда была такой вполне себе сдержанной диссиденткой. Где-то лежит в чреве выдвижного ящика отрывной календарь за 1977 год. Где-то стоит пепельница, которая была куплена в Сочи. А главное – эта старая кухонная раковина. Чугунная. Эмалированная. Такая у меня тоже есть. Когда все меняли на новые, с алюминиевыми поддонами, я отказался. Только вкрутил новые ручки в дверцы. И раковина засияла. Благодарная, прекрасная, белоснежная, как будто она навсегда.
Сын шпиона, цветок лаванды
«Вау», – говорю я, пролистывая даты рождений и смертей, пришедшихся на 6 ноября, хотя я никогда не говорю «вау».
То есть это какой-то мой герой, субличность, существо совсем другого возраста, других привычек, другого цвета глаз, возможно, даже пола, это междометие помимо меня говорит.
Но есть от чего это «вау» сказать: 6 ноября 1943 года в Оттаве родился Саша Соколов.
Что это еще за Саша? Кажется, ему даже за это сокращенное имя попеняли, давно это было, в дружелюбной постсоветской критической статье: дескать, это все игра, игрушки, Саши, Паши, Маши, но сам-то Соколов – прекрасный писатель, надежда русской литературы, скоро он оставит все эти постмодернистические штучки, напишет настоящий русский роман, станет подписываться Александр Соколов. А еще лучше – Александр Всеволодович Соколов. (Не стал.)
Его хвалил Набоков. Набоков! Который вообще, кажется, мало кого хвалил.
Это он обозвал Бунина пошляком и старой тощей черепахой. А пастернаковский роман – жалкой топорной вещью.
Но про неизвестного ему Сашу Соколова скажет: трагическая, обаятельная и трогательнейшая книга. (Это он про «Школу для дураков».)
Бродский тоже ответит, только услышав по телефону первые страницы: «Надо печатать».
Но идиллии не получится.
Где-то я читал, что Бродский подумал, что «Школу для дураков» написал его ленинградский друг Владимир Марамзин, в 1975-м эмигрировавший во Францию. А когда оказалось, что она написана Соколовым, сразу же переменил свое мнение и потребовал книгу не издавать.
(Соколов, Соколов… Правда, когда отрываешь ее от Саши, фамилия сразу теряет свой блеск? Воробьев, Галкин, Петухов, Соколов. А если «пристегнуть» Сашу обратно, то сразу вся «птичесть» пропадает. Удивительная особенность.)
– Он [Бродский] готов был встретить меня как врага, – говорит в одном документальном фильме Саша Соколов. – И я видел, как его просто коробило при виде меня. Он был клановый человек. Он действительно многим помогал, но у него было болезненное неприятие москвичей. Может быть, он почувствовал, что я какой-то его соперник? Скажем, вот Набокову понравилась книга, Иосифу тоже, может быть, понравилась, он оценил это, но он испугался, просто испугался и не мог скрыть этого страха. Я не пытаюсь свести счеты, я ценю его поэзию. Но я был единственный человек, к которому он так относился. Я видел его в компаниях, он был совершенно расслабленный, с юмором, постоянно шутил, был душой компании. Но как только появлялся я, его паралич охватывал, он каменел.
Ну, Иосиф Александрович, ну что ж вы так?
Впрочем, Саша Соколов тоже не был таким уж великодушным. «Если Войнович – это литература, то я занимаюсь чем-то другим».
А так все хорошо начиналось.
…Вообще, конечно, удивительная судьба.
Родиться в Канаде в семье настоящих шпионов (отец – бывший фронтовик, командир танкового батальона, теперь служит в Оттаве военным атташе, но на самом деле выполняет задание по получению чертежей атомной бомбы, мать работает связной): в 1946 году их всех высылают.
Не разговаривать до трех с небольшим лет (все его считали немым). Заговорить первый раз со старшей сестрой.
Так это или не так, мы уже никогда не узнаем. Но, по словам самого Соколова (видите, как не работает одна фамилия, если отдельно?), он постоянно слышал вокруг речь на трех языках: русском, английском и французском – и просто не знал, какой выбрать. Потом выбрал. Кстати, интересно какой?
Теперь о том, почему не работает Соколов в отрыве от Саши.
Это же псевдоним. Не можем же мы себе представить Тэффи с именем Надежда. То есть представить, конечно, можем – потому что теперь ее так часто и печатают, ибо потом настоящее имя прилипло к псевдониму, – но вообще ее надо писать без всякого имени. Как изначально и было задумано.
Борис Акунин (никаких отчеств). Земфира (хотя и к ней потом прилипло отчество – Талгатовна). Любимая Земфирой певица Валерия. Шура?.
Так и Сашу Соколова мы должны принять только в режиме неразлепляемого текста. Никаких половинок.
Это как с неожиданным изменением цвета волос (немного в сторону, но вообще по существу вопроса).
…В Провансе, в котором более трехсот лавандовых ферм, в 1983 году неожиданно началась какая-то странная эпидемия. Лавандовая лихорадка. Триста тысяч человек пострадали от селекционного эксперимента: волосы большинства местных жителей вдруг окрасились в характерный ярко-фиолетовый цвет.
Причина скоро выяснилась: оказывается, одна из дочерей владельца лавандовой фермы попыталась создать сорт, пригодный для производства промышленных красителей.
И все бы ничего. Если бы это лавандовое масло, сделанное из урожая 1983 года, не попало в пищу.
А куда лаванда только в кулинарии не идет. И в супы, и в соусы, и в тушеную и жареную баранину. (Тут есть один секрет: лаванды не должно быть много, слишком уж сильный аромат.)
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом