Александр Соболев "Тень за правым плечом"

None

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство Ивана Лимбаха

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-89059-464-8

child_care Возрастное ограничение : 999

update Дата обновления : 14.06.2023


3

Я потеряла своего предпоследнего подопечного летом 1916 года в Вологде. Это была тяжелая история, и я вспоминаю ее со смешанным чувством стыда и сожаления. Был он недоучившийся студент, свежеобращенный эсер и непроходимый болван. Мне в опеку он достался уже таким: не знаю, кто за ним присматривал раньше и почему от него отказались. В принципе, как мне кажется, обычно это не допускается, но… но никакого кодекса правил у нас нет, или я его не знаю. Собственно говоря, я никогда в жизни не видела существа одной породы с собою, хотя просто по статистике должна была встречать их тысячами – но как проверишь? Нельзя же прямо обратиться к незнакомому человеку с вопросом: а вы, случайно, не…? Да, признаться, я совсем не уверена, что мы приставлены к каждому из земнородных: тогда бы получалось, что нас на земле примерно столько же, а это точно не так. Это видно хотя бы по тому, что, когда объявляешь себя вегетарианкой, на тебя смотрят словно на одного из тех сектантов, о которых время от времени пишут в «Русском слове». Будто это вещи одного порядка: кто-то устраивает групповые оргии, кто-то ползет на коленях из Тотьмы в Чухлому, а ты вот, например, не ешь мясо живых существ – ну что же, Россия большая, места хватит для всех.

Один раз у меня возникло твердое чувство, что я узнала про одну свою сестру или коллегу. В московском приюте зимой лет двадцать тому назад произошел большой пожар. Репортажи были во всех газетах, и в каждом отдельно рассказывалось про подвиг одной из нянек. В приюте жили дети от полутора до шести лет; пожар начался ночью на первом или втором этаже, а спальни были на третьем. Учительница и все няньки, кроме одной, растерявшись, схватили по одному ребенку и попрыгали из окон: многие сильно поранились сами; были переломы и у детей. Но одна из них, собрав группу рядом с собой, сначала покричала из открытого окна, а когда под ним собрались зеваки, стала сбрасывать вниз одного ребенка за другим, а там их уже ловили на растянутую шинель. Когда она таким образом спустила девятерых (очевидно, тех, что ночевали в этой спальне), она побежала в соседнюю, но там уже пламя стояло стеной. Тогда она выбросилась из окошка сама. Я не удивилась бы, если бы в газете написали, что после этого она, взмахнув крыльями, улетела, но нет: ее поймали на ту же шинель.

Почему-то – впрочем, понятно почему – я сразу решила, что она – одной со мной породы, и мне страстно захотелось ее разыскать. Я переживала тогда очередной приступ метафизического одиночества, из тех, что время от времени поневоле накатывают на любого, вынужденного подолгу жить на чужбине. Впрочем, по здравом размышлении я увидела два препятствия: устранимое и фатальное. Первое состояло в том, что ни в одной из газет (а я, живя тогда в Москве, специально купила их все) не было названо ее имя. Конечно, с этим можно было справиться – либо отыскав одного из корреспондентов, делавших репортажи, либо найдя сам приют, вернее, его руины и поболтавшись поблизости… В общем, это представлялось мне затруднением в принципе разрешимым. Но вот второе заставило призадуматься: если бы я оказалась в такой ситуации (от чего оборони Господь), то я, конечно, не стала бы организовывать все эти мудрые спасательные работы, а схватила бы одного-единственного ребенка – того, за которым приставлена смотреть, – и убежала бы с ним одним. Так что, может быть, это была просто весьма сообразительная и ответственная особа, но при этом обычная смертная? Тогда, само собой, я со своими распростертыми объятиями и темными намеками смотрелась бы куда как глупо. Ну а со временем и порыв этот угас.

Тогдашнего моего эсера хватать и тащить, по счастью, не пришлось – да я бы, может быть, и не справилась. Едва поступив в университет, он со всем своим юным пылом погрузился в удивительный мир освободительных движений: собственно, мало тогда было в России юношей и девушек, которые не состояли бы в тех или других революционных кружках. Где-то их было меньше, где-то больше, но университеты славились своим вольнодумством еще с середины прошлого века, так что любой вновь поступающий поневоле обязан был либо примкнуть к одному из освободительных клубов, либо оказаться к ним в оппозиции: просто учиться, игнорируя их существование, было нельзя. Собственно, никто обычно и не пытался: участие в забастовках и демонстрациях было почти обязательным компонентом студенческих лет.

Шли они почти сплошной чередой: сперва Министерство просвещения пыталось уволить профессора Такого-то, который, вместо того чтобы читать студентам ботанику, звал их на баррикады (собирая от переполненной аудитории овацию за овацией). Профессор увольняться отказывался, но на само это намерение студенты отвечали забастовкой, причем не только переставали учиться сами, но и не пускали в аудиторию тех своих товарищей, которые и рады бы были позаниматься. Полицейские пытались расчистить проход в университет, занятый бунтующими, и трех-четырех самых отчаянных задерживали. Назначалась демонстрация в честь арестованных студентов. Поскольку демонстранты перекрывали Моховую, разгонять их присылали казаков с нагайками. Теперь объявляли стачку в честь задетых нагайками, а закоперщики позапрошлого призыва, которые покамест оставались в камере, в свободное от пения «Интернационала» время начинали еще и голодовку. Машина эта работала бесперебойно: в ней, конечно, участвовали не только университетские, но и курсистки, железнодорожники, учащиеся сельскохозяйственной академии и прочий студенческий люд.

Многих засасывало туда поневоле: понятно, что приехавший откуда-нибудь из Ельца бедолага, бывший «уездняк», сын школьного учителя, которому родители с огромными трудами скопили денег на университет (а платить надо не только за лекции – жизнь в Москве обходилась как минимум рублей в двадцать за месяц), не очень-то рвался на борьбу за освобождение рабочего класса. Он на этот класс насмотрелся у себя в провинции и от этого класса, в общем, и сбежал. Но вся общественная атмосфера устроена была так, что ты, не участвуя в революционном движении, автоматически ставишь себя на одну доску с презренными белоподкладочниками: с тобой не будут дружить самые бравые ребята и самые бойкие барышни, ты исключен из всех возможных компаний – а белоподкладочники не примут тебя за бедность и провинциализм.

Все это, впрочем, не относилось к моему юному эсеру, который, во-первых, был весьма состоятелен, а во-вторых, с восторгом погрузился в борьбу: печатал в подпольной типографии листовки (и, кстати, сломал печатный стан, за что был подвергнут строгому товарищескому суду), расклеивал их по стенам, состоял связным между университетом и «рогатыми» (так называли кадетов старших классов), вообще был все время на виду – и, конечно, при очередном закручивании гаек попался одним из первых. Его арестовали при получении большой партии какого-то женевского издания: мне до сих пор кажется, что связная, с которой он встречался, чтобы взять заветную посылку (вместо чего взяли его самого) была полицейским провокатором, но сути дела это не меняет. Я смотрела на эту сцену с другой стороны улицы, с тротуара, заглядывая через стекла кондитерской на Никольской, прямо как девочка со спичками. Это было словно в шпионской фильме: вот мой недоумок входит и садится за столик. Дает заказ половому. Вот через некоторое время в кафе заходит юная барышня в шляпке с вуалью и с небольшим расшитым саквояжиком в руках. Идет к его столику. Он с удивительной галантностью встает и целует ей руку: соскучился, вероятно, по бонтонному общению среди шустрых мордатеньких курсисток, своих боевых товарищей. Она садится, тоже что-то заказывает. Им приносят по чашечке, но барышня явно спешит: только пригубливает напиток, после чего встает и идет к выходу. Саквояжик остается лежать на пустом кресле. В ту самую секунду, когда эсер тянет его к себе, вдруг половой, вместо того чтобы принести счет, хватает его за руку, другой останавливает барышню, а с кухни уже бегут повара, которые, похоже, были вовсе никакие и не повара.

Его почти сразу увезли на Каменщики, в тюрьму. Мне следовать за ним казалось бессмысленным, тем более что в тюрьме он был в относительной безопасности – так что я продолжала наблюдать через те же окна, как барышню немедленно освободили и отпустили с поклонами, из чего я и заключаю, что она работала на обе стороны – или на одну, но не ту. Впрочем, меня это не касается. Через месяц его судили и приговорили к трем годам ссылки. Он был из очень богатой семьи: его отец, унаследовав маленькую игольную фабрику, превратил ее в огромное предприятие – вроде как по европейскому образцу, но при этом конкуренты отходили от дел один за другим вполне по-азиатски. Благодаря этому бывший студент отправлялся в ссылку практически царским манером: отец, понятно, пустил бы для него хоть отдельный поезд, но все-таки определенные приличия тогда старались соблюдать. Поэтому ему пришлось ехать в специально зафрахтованном вагоне, прицепленном к тому же составу, где транспортировали остальных ссыльных. Возможно, он и попытался было взбрыкнуть, что, дескать, ему не нужны никакие привилегии, и вообще, «заберите проклятые деньги» – но месяц в общей камере, вероятно, сделал его сговорчивее. А может быть, он взглянул на все свое приключение уже в новом свете: то, что прежде казалось веселой игрой в казаков-разбойников, при безжалостном круглосуточном освещении внутренних покоев Таганской тюрьмы стало выглядеть немного иначе. Впрочем, он с помощью семейных средств постарался скрасить себе будущие три вологодских года. Да, верно, даже не три: понятно, что освободить сразу его не могли никакие тайные рычаги и секретные кнопки, а вот уполовинить срок – вполне. Несмотря на это, багажа у него было с собой столько, будто он переселялся на север навсегда (а ведь так оно и вышло): кованые сундуки, коробки, чехлы с ружьями, ящики с книгами, мандолина – в общем, все, что нужно молодому досужему джентльмену в дальних странствиях.

Устроился он на новом месте куда как хорошо: снял огромную квартиру, где стал закатывать пирушки, по-купечески разгульные, но с либеральным оттенком, звал других ссыльных, приглашал местных интеллигентов позаметнее, завел дружбу и с фрондирующими чиновниками из губернаторской канцелярии – в общем, быстро сделался там своим. Мне же пришлось туговато: если в Москве я могла присматривать за ним достаточно незаметно, не привлекая особенного внимания, то тут он на третий или четвертый день меня вычислил. Я сидела на скамейке в саду, наискось от его дома, читая книгу и поглядывая на его парадное, но так увлеклась романом, что пропустила момент, когда он вышел из дома и направился в мою сторону. «Ваше лицо кажется мне знакомым», – проговорил он, приподняв шляпу (между прочим, я в первый раз слышала его голос). К счастью, мне хватило сообразительности на ходу придумать легенду, которая его не только устроила бы, но была бы для него лестной: я не сказала этого прямо, но дала понять, что меня прислал Центральный комитет, чтобы «к нему приглядеться и за ним присмотреть» (ох, знал бы он, что это был за комитет и насколько он был центральным!). Он оказался вроде бы немного озадачен, что делало ему честь: не всякой мелкой сошке дано понимание того, что она мелкая сошка. Но возражать, понятно, не стал, и переспрашивать тоже, а, снова приподняв шляпу, – что выходило, признаться, у него весьма элегантно, – с поклоном удалился. С тех пор я, хотя и не злоупотребляла этим, но и не гнушалась время от времени попадаться ему на глаза – а он, в свою очередь, с преувеличенным равнодушием отводил их, когда ему случалось встретиться со мною взглядом.

Более того, кажется, он даже шепнул что-то своим друзьям, и, как это обычно бывает, слух быстро дошел до жандармов: по крайней мере, где-то неделю спустя в моем номере в «Золотом якоре» был в мое отсутствие проведен очень аккуратный, крайне профессиональный обыск – вероятно, искали револьвер с отравленными пулями, полпуда шимозы и фотокарточку Савинкова с автографом. А еще через неделю моего бедного подопечного пристрелили на охоте.

Я, конечно, всегда была против этой варварской забавы: более того, если бы его на охоте задрал медведь, я бы, наверное, сквозь профессиональную скорбь ощущала бы кое-что еще. С другой стороны, если бы я присутствовала при этом, то пришлось бы выступить против медведя – и тогда ему точно несдобровать: инстинкт защиты у нас развит сильнее всего, и с этим ничего не поделаешь. Но в этом случае обошлось и без меня, и без медведя: я знала заранее, что компания молодых бездельников собирается в лес стрелять тетеревов, но препятствовать этому не стала. Почему-то люди считают, что мы приглядываем за ними всегда, невзирая ни на какие обстоятельства. В сущности, это не так: мы не всемогущи (но, к счастью, не всемогущи и наши антагонисты с чумазой черной буквы). Если человек захочет ускользнуть от своего хранителя, то он непременно ускользнет – иначе не было бы такого количества самоубийств (между прочим, если бы не мы, не было бы стольких неудавшихся самоубийств). Условно говоря, если человек едет на поезде, наивно думать, что я полечу за ним, размахивая крыльями и дыша смрадом из паровозной трубы: отнюдь нет, я или сяду на тот же поезд, или подопечный на время останется предоставленным самому себе. Так было и тут: наверное, каким-то сверхизощренным способом я могла бы попасть в тот сосновый, дремучий, туманный, где разыгрался последний акт драмы, но в голову мне такой способ не пришел. Кроме того, они были с собаками, которые в хранительском смысле представляют собой нечто среднее между нами и людьми. (Кто-то из древних мудрецов в классификации высших духов отводит отдельную ступень для «хайот-ха-кодеш», священных животных, – вот это как раз они.)

Не сказать, чтобы я отпустила его с легким сердцем: у нас сильно развито предчувствие (еще бы!), так что было мне не по себе, но я попыталась эти напрасные волнения заглушить – хорошая прогулка, добрая книга, крепкий (по возможности) сон. Который был прерван самым неприятным образом – болезненным уколом в сердце на рассвете, аккурат в ту самую минуту, когда один из веселых приятелей моего подопечного по ошибке выпустил разряд крупной дроби прямо в его бестолковую голову.

В поисках несчастных тетеревов они забрели довольно далеко; было их трое, двое ссыльных и егерь, плюс две собаки. На лошади добраться туда было нельзя: им (пока они еще были в полном комплекте) пришлось некоторое время брести по болоту, перепрыгивая с кочки на кочку, а бедное животное там бы и потонуло. Поэтому егерь, сохранивший даже после рокового выстрела присутствие духа, смастерил из срубленных елочек подобие носилок, на которые они вдвоем с убийцей погрузили тело и потащили его в сторону дороги. Характерно, что егерь, суровый ревнитель старинных преданий, внимательно следил, чтобы покойник путешествовал строго ногами вперед (чего добиться в условиях болота было довольно мудрено). Когда несколько отошедший от первоначального шока невольный стрелок переспросил, почему это так важно, словоохотливый егерь с удовольствием пояснил, что это для того, чтобы покойник не вернулся с кладбища, – для этого же рассыпают на дороге еловые лапы. Убийцу снова замутило. В результате шли они чуть ли не полдня – с привалами, остановками, криками «я больше не могу» и огорченными взлаиваниями собак, которым криворукий Вильгельм Телль испортил весь праздник.

Все это, понятно, я узнала не сразу: кое-что принесли на своих накрахмаленных хвостах горничные «Золотого якоря», еще что-то писали в газетах, а основные подробности сообщались на судебном заседании еще две недели спустя. Дело было, в общем, ясное: убийство по неосторожности, за которое из столичных губерний отправили бы в ссылку, но поскольку виновник уже находился в ссылке, то можно было либо продлить ему срок, либо закатать на каторгу. Выбрали второе: возможно, постарался игольчатый фабрикант, чья продукция странно рифмовалась с последним, что, вероятно, видел его бедный отпрыск – стремительно приближающееся переплетение порыжелых сосновых игл, скрепленных попарно.

Связь наша, таким образом, распалась – и некоторое время я чувствовала себя совершенно неприкаянной. Надев глубокий траур, я побывала сперва на похоронах, потом на судебном разбирательстве: поскольку Вологда переполнена ссыльными, к новым лицам там привыкли, так что на меня никто особенно не таращился. Тем более беднягу там успели полюбить, и народу на отпевание и на кладбище пришло довольно много. Но дальше делать мне было, в общем, нечего. Смысл нашего существования в том, чтобы оберегать земнородных: я никогда еще не теряла своего подопечного таким трагическим образом, поэтому совершенно не знала, как себя вести. Может быть, из-за роковой промашки моя работа вообще была окончена, и мне следовало бы ждать – не увольнения, конечно, а, так сказать, возвращения из командировки? Или, напротив, мне нужно было подвергнуться какому-то взысканию, после чего совесть моя снова оказалась бы чиста? Беда в том, что мне совершенно не у кого было это спросить, так что оставалось только плыть по течению.

Почему-то я сразу не собралась и не уехала из Вологды: сперва, наверное, мне хотелось проследить за отпеванием – не то чтобы я не доверяла местному причту, да и уж точно не дерзнула бы вмешиваться в богослужение, но в тот момент казалось особенно важным, чтобы все было сделано как надо. А дальше мне, несмотря на общую подавленность чувств, захотелось немного отдышаться. Все-таки мы заняты работой почти круглосуточно – либо непосредственно приглядываем за объектом, либо беспокоимся о нем, пока его не видим, – в общем, все время как на иголках (опять иголки!). Потребность во сне у нас, конечно, меньше, чем у людей, – мне за глаза достаточно трех-четырех часов, – но получается, что все время бодрствования так или иначе занято службой. Это поневоле отражается и на наших траекториях: почти непрестанно мы двигаемся за подопечным – и если он, например, страстный театрал, то я поневоле стану разбираться в местном репертуаре и узнавать приму по походке, но, скажем, окрестности того места, куда нас забросила судьба, останутся необследованными. Покойный эсер в этом смысле был человеком не особенно любопытным: ежедневно он бывал в ресторанах, довольно часто в кино (которое из-за темноты было бы совсем удобно для нашей профессии, если бы не иные фильмы, вызывающие у меня приступы головокружения), время от времени посещал театры. Не могу сказать, что меня так уж интересовали вологодские древности, но все-таки жить в городе с семисотлетней историей и ни разу не зайти ни в одну церковь казалось мне странноватым: впрочем, если быть ригористом, надо оговорить, что в одну-то он в результате попал, точнее, его занесли.

Поэтому я осталась в том же «Золотом якоре» ожидать, пока моя судьба решается «в небесной канцелярии», как неожиданно прозорливо выражаются люди относительно предсказаний погоды. Образовавшийся избыток времени, о продолжительности которого у меня не было никакого понятия, я решила потратить на осмотр местных достопримечательностей, что, конечно, прежде всего означало древние монастыри и церкви. Не то чтобы я вовсе не интересовалась природными диковинками, но окрестности Вологды – это, признаться, не Амазония и не пустыня Сахара. Местные газеты, движимые особенным северорусским патриотизмом, время от времени помещали заметки о выращенной на берегу Кайсарова ручья царь-тыкве или обнаруженном под Вытегрой исполинском дубе в пять обхватов, но все эти мелкотравчатые рекорды, да еще и приукрашенные перманентно уязвленным свидетельским самолюбием, меня нисколько не привлекали. Напротив, наивные поделки церковной старины я люблю: веет от них той особенной теплотой, которая почти исчезла из обихода в наш железный век. Кроме того, меня всегда интересовало, как люди представляют себе то, чего они никогда не видели и при жизни точно не увидят: как если бы слепорожденному дали кисть, холст и краски и попросили бы нарисовать… не кошку, которую он может ощупать, а, скажем, единорога. Но даже еще сложнее – он должен быть всем сердцем устремлен к этому единорогу, он должен обожать единорога и быть уверенным не только в его существовании (это само собой), но и в том, что если он хорошо его нарисует, то вскоре непременно с ним встретится. Вот примерно так древние живописцы расписывали свои храмы – и смотреть на них мне необыкновенно нравится. В этом нет того умиления, с которым взрослые смотрят на детские художества (хотя, конечно, если бы я в момент работы над иконой тихонько говорила бедному художнику «горячо» или «холодно», изображение выходило бы реалистичнее), – нет, отнюдь: скорее, мне приятно было это видеть, как радостно бывает заметить прекрасный цветок на болоте или в пустыне. Ничего вокруг, в окружающей жизни, не готовило их к созданию такой красоты – а между тем она вышла, выпорхнула из их рук.

Недели две я провела в разъездах и прогулках. Ездила в Кириллов, ходила по дальним церквям, потом просидела два дождливых дня в своем номере за чтением томика Флобера, оставленного или забытого кем-то из моих предшественников. Один день бродила по бульварам (благо вологодские бульвары можно обойти за четверть часа), разглядывала вывески на Кирилловской: «Ишимедовы. Мухаммед и Захир», «Торговый дом Свешников и сын». Мухаммед с Захиром торговали фруктами, Свешников с сыном всем остальным. В магазине «Элегант», без труда выдержав нежный напор приказчика с завитыми усиками (для вологодских красоток, вероятно, неотразимыми), купила себе шляпку. В субботу съездила на ипподром пополнить запасы наличности. Оплатила номер еще на неделю: гостиничное начальство, привыкнув к обилию ссыльной публики, видело в каждой одинокой даме потенциальную бомбистку, так что требовало деньги вперед. Три дня я объезжала кладбища – Горбачевское и Введенское на севере, еврейское на юге.

Я люблю кладбища. Есть в них что-то успокаивающее: ряды выстроившихся памятников, привольно растущие деревья, медленно ветшающие надписи на надгробных камнях. Отсутствие суеты, одиночество, порядок: все то, чего так не хватает в обычной жизни. Побывала я и на могиле моего бедолаги: не то чтобы я боялась, что он разроет свое последнее пристанище и вернется к людям, как намекал злюка егерь, но просто так, для порядка. На еще свежем холмике лежали венки, но свежесрезанные цветы, груды которых прикрывали во время отпевания закрытый гроб из красного дерева, уже убрали: оставался только черный крест с золотыми буквами. Могила была слегка присыпана желтыми листьями с растущей неподалеку березы: осень в этом году обещали раннюю. Я машинально подняла один листок и, держа его в руках, направилась к выходу.

Мне пришлось взять извозчика: случись что, я дошла бы, конечно, и пешком, но слобода, лежащая у Архангельской заставы, – не лучшее место для прогулок. Почему-то он повез меня кружным путем, хотя я сразу пообещала ему полтинник – может быть, принял за иностранку? Свернув на Леонтьевскую, мы проехали до реки, потом вдоль по набережным, опять свернули на Архангельскую – и за мостом, у Гостиного двора, я его отпустила. В момент, когда я не сосредоточена на своем подопечном, я поневоле обращаю особенное внимание на тех, кого встречаю на улице: так и извозчик этот особенно мне запомнился – молодой, с чистым свежим лицом, едва растущей светлой бородкой и слегка косящими глазами. Доро?гой он несколько раз, похоже, порывался завести со мной беседу, оборачивался, но не мог решиться или не знал, с чего начать. Мне, понятно, не с руки было заговаривать с ним, хотя какую-то тень теплого чувства к нему я ощутила – и подумала даже на мгновение, не он ли – следующий мой объект. Я представляю иногда сознание как часовой механизм, с шестеренками и пружинками, – и бывает, как в этом случае, что оно вдруг пускается вскачь (как время проносится мимо, покуда мы спим). Я сразу, лишь на секунду это вообразив, подумала, с какими лишениями будет связан присмотр за извозчиком: как нужно будет поселиться где-нибудь невдалеке от его обиталища, сносить рассветные пробуждения; как обнаружится у него жена, какая-нибудь разбитная бабенка, которая, заметив меня пару раз, непременно захочет выяснить, отчего я слежу за ее сокровищем, – или придется (все эти мысли, напомню, развернулись и сжались у меня в голове за доли секунды), оставшись в нынешнем образе, ангажировать его для ежедневных прогулок по окрестностям. «А барыня-то, похоже, неровно ко мне дышит», – проговорил его несравненно более дошлый двойник у меня во внутреннем театре (меня сразу скрючило), – но тут мы уже приехали, и я с облегчением поняла, что порыв этот был совершенно ложным: так, легкий ветерок, предвещающий дуновение шторма. А вскоре грянул и ураган.

4

В этот день я собиралась пройтись вдоль реки Вологды по левой ее стороне – от Соборной горы и дальше, по Ильинской набережной: почему-то пока в этой части города я не была. Вообще Вологда устроена примерно как Нью-Йорк, только дома пониже: улицы здесь пересекаются в основном под прямым углом и на ровном расстоянии друг от друга – никаких колец и переулочков, как в Москве или Риме. Но одна из них, как выяснилось, не хотела укладываться в систему и, вывернувшись, пошла, как выражаются местные, вкругаля. Я, естественно, отправилась по ней и, не успев пройти и нескольких метров, услышала это. Довольно много лет назад мне пришлось объяснять профессору Корсакову, с чем можно сравнить то, что он упрямо называл зовом (этот эпизод моей здешней жизни не принадлежит к числу приятных). Он – толстый, бородатый, самоуверенный – предполагал, что я слышу голоса, указывающие мне на следующего подопечного. Конечно, если максимально грубо представлять себе эту ситуацию, то можно сказать и так: но слышит ли голоса стрелка компаса, указывающая на север? Наверное, нет – а даже если и слышит, то мы об этом никогда не узнаем. Слышит ли голоса почтовый голубь, который, сделав круг над местом, где его выпустили, берет курс точно на родную голубятню? (Между прочим, люди до сих пор не выяснили, как он это делает: точно не по магнитным линиям земли, не по звездам, не по памяти, а как? Догадайтесь.) Слышит ли голоса лосось, плывущий на нерест в верховья родной реки? Нет, наверное. Вот примерно так же чувствую себя и я. Сначала – легкое дуновение воздуха, как будто вы сидите где-нибудь на берегу моря, на юге: воздух пахнет лавром и лимоном, и вдруг ваших разгоряченных щек касается легкий бриз. Потом как будто тихая торжественная музыка, вроде арфы, где-то далеко-далеко. Затем голова начинает кружиться, причем так сильно, как будто вы сейчас упадете в обморок: помнится, в этот раз я даже схватилась рукой за какой-то пахнущий керосином фонарный столбик, но сразу отпустила его. А потом вы точно понимаете, что нужно делать, – вернее, куда идти.

Внутренний мой компас указал на церковь, которую едва было видно из-за густо разросшихся вокруг деревьев: только золотой каплевидный купол с крестом. В такие минуты, кажется, нужно сосредоточиться на внутреннем чувстве и двигаться как будто в трансе, прислушиваясь… ну ладно, к зову. На самом деле все обстоит прямо противоположным образом: действительно, в эту секунду понимаешь говор древесных листов и чувствуешь прозябание трав (если воспользоваться готовой формулой). Эта кривая дорожка, окружающая пятачок, где стоят почти рядом две церкви, была вымощена грубым булыжником: помнится, я подумала, как тут, должно быть, скользко после дождя. Потом сразу, без перерыва: отчего здесь именно две церкви, как так получилось? Как местный житель решает, в которую идти, и считается ли изменой переход из одного прихода в другой? Сама же я тем временем медленно приближалась к церкви, и внутренний шум мой все нарастал. Кстати, игра в «горячо-холодно», о которой я, кажется, писала в предыдущей тетрадке (или уже в позапрошлой? стопка слева растет, стопка справа тает), немного похожа на то, что мы чувствуем. Даже лучше вот как: представьте, что вы заблудились в лесу. Добавим к этому ночь, а пожалуй что и холод. И вот вы видите вдалеке отблески костра и слышите голоса. Вы не знаете точно, кто там – группа скаутов под руководством улыбчивого педагога с рекламного плаката или парочка беглых каторжников. Но вы ведь все равно туда пойдете, правильно? И по мере того как вы будете приближаться к этому месту, свет и звук будут нарастать.

Против обыкновения, хотя и вполне в соответствии с моей ролью, светом был огонь сотен свечей, а звуком – голос священника. Мне пришлось зайти в церковь, причем это стоило изрядного труда: только что закончилась служба, так что народ валом валил прочь. Судя по его количеству, в богобоязненной Вологде хватило бы прихожан не только для двух этих храмов, а, может быть, еще и для десятка новых: даже если бы губернатор в пароксизме рвения задумал снести окружающие домики и понастроить вместо них еще церквей, в них все равно было бы многолюдно. Сперва я решила, что мой следующий подопечный будет среди тех, кто не без мирского облегчения покидал душную церковь, но нет: почти все уже вышли, а мой сокровенный почтовый голубь столь же истово стремился внутрь. Я вошла и огляделась: священник – низенький, толстенький, уютного и какого-то располагающего вида вполголоса беседовал с маленькой группой прихожан: двое мужчин, две женщины, причем одна из них держала на руках младенца. Разглядывая иконы и медленно приближаясь к ним, я пыталась расслышать, о чем они говорят, когда одна из женщин вдруг всплеснула руками и со словами «ну какой вы, батюшка, недогадливый» приступила к священнику, чтобы что-то прошептать ему на ухо (для этого ей пришлось нагнуться). Через секунду он оторвался и, проговорив «да, это нельзя», отступил на шаг. Я почувствовала, что все они, кроме, пожалуй, младенца, смотрят на меня. Та, которая приставала к батюшке, вдруг оставила свою компанию и направилась ко мне.

– Вы говорите по-русски?

Я привыкла, что меня принимают за иностранку, причем, что любопытно, везде, в любой стране – но все равно это выглядело нелепо. В Вологде бывали, конечно, иноземцы: в основном европейские мастера, приглашенные налаживать какие-то хитроумные машины на местных фабриках, – но, во-первых, они все-таки были мужчинами, а во-вторых, в разгар рабочего дня не шастали по церквям. Впрочем, судовой колокол в моей голове громыхал так, что мне трудно было говорить. (Любопытно, кстати, что ни на долю секунды у меня не возникло мысли, что эта костлявая говорунья может быть тем человеком, которого я ищу.)

– Да, вполне.

– Вы крещеная?

Час от часу не легче. «Если бы ты, голубушка, знала, при каких обстоятельствах я была крещена, ты бы не спрашивала», – хотела я сказать, но не могла. Впрочем, то, что заменяет нам крещение, не идет – в том числе и по переносимой боли – ни в какое сравнение с теплохладным земным ритуалом, но смысл от этого не меняется. Вы можете арендовать вагон-люкс или, как какой-нибудь Поляков, купить железную дорогу, а можете ехать зайцем, спрятавшись под грузовой платформой: вы все равно едете, а это главное.

– Да.

– Не могли бы вы нам помочь?

– С удовольствием, а что нужно сделать?

– Видите, это моя подруга… нет, не так. Мы сегодня собрались крестить дочку моей подруги, я должна была быть крестной матерью, а я не могу.

Я чуть было не спросила «почему», но вовремя вспомнила – и не стала уточнять, чтобы не нарваться на неаппетитные подробности, какая из возможных причин ей помешала. Долго размышлять мне не пришлось: судьба явно вела меня к одному из людей, составлявших эту группу, – и, конечно, отказавшись сейчас поучаствовать в их таинстве, я сильно сужала для себя будущие возможности подойти к ним ближе. Да и оснований отказываться у меня не было. Я кивнула. Костлявая взяла меня за руку (что было довольно-таки неприятно) и повлекла за собой.

С первого взгляда все они мне не понравились: впрочем, я, конечно, была предубеждена и встревожена – вероятно, так чувствует себя крестьянская девушка на смотринах, не зная еще, кто из толпы явившихся пришлецов – бородатых, пахнущих водкой, в вонючих зипунах – получит право мучить ее в любой момент, когда захочется. Ближе всего ко мне стоял тощий, тонкогубый, с коротко стриженными черными слипшимися волосами (впрочем, в церкви было жарковато) малый лет тридцати, одетый так, как одеваются мастеровые по воскресеньям, даже не без некоторого форса: впрочем, видно было, что одежда эта есть скорее дань мимикрии – лицо у него было умное, хотя и злое. Рядом с ним, чуть отстранясь, стоял, с любопытством на меня глядя, мужчина чуть постарше, белокурый, с холеной бородой, одетый, напротив, щегольски; в руках он держал фетровую шляпу и трость, как будто явился не в Божью церковь, а на променад. Когда я подошла поближе, он сунулся было приподнять шляпу, позабыв, что держал ее в руках, стушевался, выправился и церемонно произнес:

– Простите великодушно, что вынуждены вас побеспокоить, и примите нашу глубокую благодарность за ваше согласие.

– Да хватит уже, – перебила его женщина, державшая младенца. Была она высокой, выше своих спутников, дородной, плотно сбитой, с длинной тонкой шеей; лицо ее, в обычное время, вероятно, привлекательное, было искажено гримасой недовольства. Кажется, ей не нравилось, что никто из мужчин не предложил забрать у нее дитя, или раздражала вся ситуация – может быть, впрочем, дело было в неожиданной заминке, вызванной ее приятельницей.

– Так теперь все в порядке? – Она обвела взглядом церковь, причем так энергично мотнула головой, что рыжие волосы ее, собранные в пучок, задели стоявшего рядом бородатого; он чуть подался в сторону, заметил, что я это увидела, и смутился. Между тем было отчего смутиться и мне: колокола гудели в моей голове, стрелка внутреннего компаса крутилась, как стрелка настоящего на Северном полюсе, отчего я чувствовала себя в каком-то бесконечном замешательстве.

– Да, начинаем, – проговорил священник, куда-то отлучавшийся и вновь подошедший. – Позвольте узнать ваше Божье имечко, – обратился он ко мне.

– Се… Серафима. – Я отчего-то запнулась, что, наверное, со стороны выглядело странновато.

– Очень хорошо. Вы, раба Божья Серафима, будете крестной матерью ныне крещаемой Анастасии, а вот Владимир (он показал на тонкогубого, отчего тот еще сильнее скривился) будет, стало быть, крестным батюшкой. Все готовы? С Богом! Володя, возьмите девочку!

Тонкогубый, не переменив гримасы, неумело, но крепко ухватил ребенка (который, между прочим, все время этих переговоров не переставал спать); мне показалось, что державшая его женщина, по всем признакам, мать девочки, избавилась от нее с каким-то поспешным облегчением и теперь растирала себе руки, всем видом давая понять, какой это был неподъемный и неудобный груз. Священник между тем, соскользнув в привычную колею ритуала, забасил слова молитвы. В нужную минуту мы с тонкогубым рабом Божьим Владимиром отреклись от дьявола, засвидетельствовали свою принадлежность к нашей Церкви, после чего наступил торжественный момент: батюшка выдернул девочку из рук Владимира, прижав к себе, содрал с нее пеленку и трижды торжественно окунул в купель, отчего она немедленно заорала – к большому, кажется, его удовольствию. Из-за этого захлебывающегося крика я не сообразила, что от меня требовалось, – между тем он, держа на вытянутых руках надрывающегося младенца, явно обращался ко мне. Наконец откуда-то выбежал дьячок, протянул мне пеленку и объяснил. Кое-как я справилась, ухитрившись не уронить неожиданно тяжелую и мокрую девочку, пока священник смазывал ей миром ручки и ножки, – но все дальнейшее погрузилось для меня в особого рода туман. В ту секунду, когда мокрое и горячее тельце оказалось у меня в руках, колокола в голове утихли, а стрелка перестала вертеться: голубь вернулся в свою голубятню. Моим питомцем, моим объектом, моим подзащитным была она – и как быть дальше, я решительно не понимала.

Кажется, священник мягко попытался ее у меня забрать: я инстинктивно потянула ее к себе и очнулась, только когда стоявшие вокруг стали обмениваться понимающими улыбками. Впрочем, пока мне можно было ее оставить: после пережитого она утихла и сейчас спокойно посапывала у меня на руках. Мы обошли церковь по кругу (это составляло часть таинства) и остановились рядом со входом. «Милости просим вечером к нам», – проговорил бородатый, обращаясь к священнику. Тот кивнул. «И вас, конечно, мы всегда рады видеть, благо мы теперь сродни», – сказал он мне, аккуратно забирая у меня девочку. «Да, приходите пожалуйста», – рассеянно проговорила мать, ища глазами, видимо, свою подругу, которая с началом крещения куда-то ускользнула. После чего той же компанией они вышли из церкви, не сказав мне, между прочим, ни своих имен, ни своего адреса. Я тоже вышла наружу и присела на лавочку: мне было о чем подумать.

Получается, что жизнь моя на ближайшее время определилась. Я странновато себя чувствовала: даже не знаю, с чем эти ощущения можно был бы сравнить – может быть, опять с несчастной крестьянской девушкой, против своей воли выдаваемой замуж. Мне, конечно, не угрожали самые скверные обстоятельства ее кручинной жизни, но само чувство, особенно после двухнедельной вольницы, что я больше себе не принадлежу, было огорчительно. С другой стороны, постоянная пустота, которую я по самому складу своей природы ощущала все эти дни, вдруг заполнилась, и на ее месте клубилась какая-то мягкая теплая субстанция: как если после долгого голодного дня на морозе взять и выпить чашку кофе со сливками. Теперь, конечно, возникал ряд практических вопросов: прежде всего надо было понять, кто такие родители девочки, где они живут, чем занимаются и как можно было бы, не вызывая у них особенных подозрений, устроиться где-нибудь поблизости. Судя по тому, что они явно были знакомы со священником, жили они в самом городе – и прекрасно, потому что чем больше город, тем проще там остаться незаметным, гласит наша выстраданная мудрость. Разыскать их тоже представлялось делом нетрудным: можно было вновь довериться моему внутреннему компасу (хотя мерять шагами одну слободу за другой мне не особенно хотелось), немногим сложнее было проследить за батюшкой, который вечером собирался к ним в гости, но проще всего казалось просто пойти и спросить у него самого – думаю, в сложившейся ситуации это выглядело бы вполне естественно.

Как мне ни жаль было с яркого солнечного дня возвращаться в полутемную церковь, но пришлось: священника стоило перехватить до того, как он соберется домой. Впрочем, это опасение оказалось излишним – он стоял прямо за дверью, как будто специально меня поджидая.

– А, раба Божья Серафима! – воскликнул он, как будто мы были с ним век знакомы. – Как, кстати, вас по батюшке – а то ведь встретимся вечером в светской обстановке, надо будет как-нибудь к вам обращаться.

– Ильинична.

– А я отец Максим. От латинского «максимус», то есть огромный. Приходится соответствовать (он действительно был толст, но не болезненно, а скорее приятно крепок, как гриб-боровик). В миру Максим Андреевич Монахов. Но не монах, отнюдь нет, у меня семья.

Он осклабился, как будто я должна была в ответ на эту шутку залиться хохотом прямо в храме. Впрочем, мне он начинал нравиться.

– Скажите, а вот эти люди, которые…

Он перебил меня:

– Которых вы выручили и с которыми теперь породнились? Ну, это было смело, им с вами повезло. Я уже собирался сказать, что если кого-нибудь прямо сейчас им Бог не пошлет, то они могут отправляться домой. Это все-таки таинство, а не собаку купить. (Он опять выжидающе посмотрел на меня.) И так все удачно получилось. Это Лев Львович Рундальцов, гимназический учитель. И жена его Елизавета Александровна Мамарина. Вы спросите, почему у них разные фамилии? (Я ни о чем таком не собиралась спрашивать.) А этого даже я не знаю, но, может быть, вам они расскажут. (Я снова не оправдала его ожиданий на взрыв непринужденного веселья.) Вы, думаю, познакомитесь еще с ними поближе.

– А удобно ли? Все-таки это случайно получилось.

– Еще как удобно! И, кстати, кухарка у них – совершенный виртуоз, Рубинштейн сковородок и Направник сотейников. Да они вас и звали.

– А адреса-то и не сказали.

– Дмитриевская набережная, собственный дом, там во дворе, спро?сите. Приходите, приходите непременно, часам к девяти.

– Я подумаю.

– Не думайте, не думайте никогда, Серафима Ильинична, – думать вредно, мешает пищеварению.

И, не дождавшись ответа, расхохотался мне в спину. Смех у него был неожиданно тоненький, с подвыванием.

5

Пока все складывалось неплохо. Этот район я знала: здесь река делала изгиб перед тем, как вольно течь через сам город. На обеих ее сторонах довольно близко к воде стояли мещанские дома: на левой (той, где мы сейчас находились) были они пониже и постарее, а на противоположной, напротив, побогаче. Тамошняя не такая уж и длинная набережная была разделена на несколько совсем небольших кусочков, из которых каждый носил свое имя. Во время бесцельных прогулок по городу я заходила и туда – и любопытно, что внутренняя моя стрелка ни разу не указала ни на один из них. Впрочем, тогда девочка еще могла не родиться. Теперь мне предстояло выдумать себе подходящую легенду: конечно, не для того, чтобы объяснить свое присутствие в городе – если они школьные учителя, то, скорее всего, в большей или меньшей степени сочувствуют освободительному движения, а значит, легких намеков на секретную миссию будет достаточно. Но какая бы секретная эта миссия ни была, она все равно рано или поздно должна закончиться, что мне не подходило никак: я теперь была к ним привязана крепчайшей из связей, которая только существует на земле. Чем дальше я размышляла, тем больше мне нравилось, как судьба (или, будем прямо говорить, мое непосредственное начальство) соединила нас с младенцем узами, которые вполне различимы для близорукого человеческого взгляда. Что может быть естественнее, чем интерес крестной матушки к своей крестной дочке? Ей даже позволено быть немного навязчивой – и даже тогда жертвы ее прилипчивости в худшем случае отделаются закатыванием глаз, не рискнув впрямую отказать от дома.

При этом важно понимать, что никаких чувств (в человеческом смысле) ни к самому этому младенцу, ни тем более к его мирским родителям я не испытывала. Если бы мне зачем-нибудь удобнее было зарезать и Льва Львовича и Елизавету Александровну в их постелях, чтобы удочерить юную Анастасию, я бы сделала это не задумываясь: нам запрещено лишь употреблять мясо в пищу, а вот убийство впрямую не порицается (хотя, конечно, и не благословляется) – как бы иначе мы могли полноценно защищать наших подопечных? Соответственно, для меня важно, чтобы сама она спокойно и безопасно прожила свой век, а будет ли она при этом счастлива – дело десятое. Признаюсь, где-то на краешке моего профессионального сознания мелькала мысль, что если бы можно было запереть ее, например, в подвал и кормить через окошко (или вообще обездвижить каким-нибудь другим способом), то я бы, пожалуй, подумала про это минутку-другую, но потом все-таки устыдилась и стала размышлять, что можно сделать, оставаясь в пределах скромного человеческого гуманизма.

Выходило, что прежде всего мне стоило бы найти жилье где-нибудь поближе к ним: ходить туда из «Золотого якоря» было, конечно, не так уж далеко, но, похоже, в Вологде мне предстояло прожить не год и не два, так что стоило обзавестись хозяйством. Вообще я люблю отельный быт с его кочевой беззаботностью, но жить в гостинице больше месяца-двух все-таки утомительно. Чуть спокойнее жилось в меблированных комнатах, но в Вологде их тогда было немного, и часть гостиничных проблем поневоле перекочевывала и туда: шум, чад, непредсказуемые соседи. Кроме того, из-за особенно чуткого обоняния (один из немногих малозаметных признаков, отличающих нас от земнородных) я с трудом переношу кухонные запахи, которые и в гостинице, и в меблирашках не только витают в воздухе, но и зачастую впитываются в сами стены – люди их просто не замечают. Поселившись отдельно, можно было не допускать дома готовки вовсе, а посылать прислугу (куда же без нее!) в кухмистерскую.

Что касается легенды, то покамест я решила остановиться на той, которую обычно использовала, когда на меня кто-нибудь сильно наседал: назовусь детской писательницей. «А что вы написали?» – «Несколько рассказов в „Задушевном слове“». Если попадался совсем уж дотошный собеседник, который пытался выпытать у меня названия, я говорила что-то первое пришедшее на ум, например «Мальчик и воробушек» или «Пропавшие валенки» (надеюсь, «Задушевное слово» не подвело и что-нибудь в этом роде когда-то непременно печатало). После этого задававший вопрос непременно качал головой и сообщал мне (бесценная информация!), что он такого никогда не читает из-за того, что ему жалко времени. Меня всегда поражало – чем уж таким важным заняты эти лысеющие мужчины средних лет? Но, вероятно, это обречено остаться тайной.

В Вологде, как и по всей России, сдаваемые комнаты и квартиры обычно обозначали белой бумажкой, выставленной в окошке: вероятно, раньше на этих клочках писали «сдается» или «комната студентам», но по прошествии времени надписи отмерли за ненадобностью – ну что еще на такой бумажке может быть написано! С Соборной горы я спустилась к воде. Река Вологда здесь была мутной и грязной; течение несло всякий сор, прибивало к берегу крупные клочья какой-то серой пены. Недалеко от меня на небольшом холмике примостился старичок, одетый, несмотря на тепло, в истрепанную фризовую шинель, явно с чужого плеча. В руках у него была бамбуковая удочка, которую он поминутно вытаскивал и забрасывал вновь. Я едва только успела подумать, что вряд ли в этой скверно пахнущей воде водится какая-нибудь рыба, как увидела, что удочка у него без поплавка и крючка, просто бамбуковая палка с навязанной на нее тесемкой. Заметив, что я это поняла, старик смущенно улыбнулся и, подхватив свой бессмысленный снаряд, потрусил прочь. Сперва мне стало его пронзительно жалко и одновременно неловко, что я, не успев вовремя отвернуться, разрушила его примитивную иллюзию, затем новая мысль уколола меня: а что, если он, как и я, приглядывает за кем-то и так маскируется? Пожалуй, по нестерпимости эта мысль могла посоперничать с первой. Впрочем, в качестве наблюдательного пункта это место было не слишком удачным: на нашем берегу не было ни души, а на противоположном, за полосой прибрежных кустов, виднелись крыши тех самых домов, в один из которых мне предстояло заявиться. Мне даже показалось, что я чувствую через реку какое-то легкое дуновение, слабый сигнал, призывающий меня, – но, может быть, это была фата-моргана, напрасно тревожащая мои и без того расстроенные нервы.

Я поняла, что медлю из робости, сама на себя рассердилась и сама погнала себя прочь, чтобы не множить отговорки. На мосту была обычная скверная русская суета: колесо крестьянской телеги попало в щель, телега накренилась, с нее посыпались какие-то подлые крынки, которые везли на рынок, хозяин слез их подбирать, остановив все движение, лошадь объезжавшего его ваньки запуталась постромками в упряжи двигавшейся навстречу архиерейской тройки (хорошо хоть без самого архиерея); немедленно вокруг образовалась компания зрителей, в которой мелькал уже и знакомый мне рыболовный старичок со своей бамбучиной. Протиснувшись вдоль этой гомонящей толпы вдоль самых перил, я спустилась с моста на набережную.

Сперва мне показалось, что вся она застроена казенными зданиями, в провинциальной наивности копирующими своих петербургских старших собратьев: каменные разлапистые дома с пузатыми фальшивыми колоннами, но только не очень большие – по два-три этажа. Потом, стеснительно из-за них вылезая, пошли мещанские кряжистые деревянные домики; в конце квартала белел островерхий храм, который я заметила уже с той стороны реки: вид его странно меня успокоил. Только теперь я поняла, в каком напряжении провела последние несколько часов, с того самого момента, как переступила порог церкви. Конечно, это трудный и тревожный момент: обычный смертный, решаясь, скажем, на новую службу или переезд, сохраняет смешную видимость собственного выбора, мы же никаких иллюзий относительно границ свободы даже не питаем. При этом страхи и переживания у нас принципиально разные: например, то, что человек находится на поверхности шара раскаленной магмы, окруженного тонкой хрупкой корочкой, и что шар этот летит в черном гибельном безвоздушном пространстве с немыслимой скоростью, его в принципе совершенно не трогает. (Хотя, конечно, он был бы немало изумлен, если бы в поле за его окном вдруг взял бы да и вспух вулкан в три версты высотой с огненной шапкой.) Мы же, напротив, не можем об этом забыть ни на секунду, хотя и живем с твердым убеждением, что нас успеют вовремя эвакуировать. Для меня эта тревожная суета с переменой цели была мучительно тягостна, хотя мой личный вклад состоял лишь в разумной покорности: в конце концов, плыть против потока примерно так же перспективно, как пытаться перескочить из сегодняшнего дня во вчерашний.

Первый из мещанских домов темнел заколоченными окнами: это меня на секунду встревожило, но уже второй, двухэтажный, стоявший чуть во дворе, был недвусмысленно живым – сушилось на протянутой веревке белье, у конуры сидела, сосредоточенно вылизывая себе лапу, снежно-белая пушистая собака. Впрочем, в окнах бумажек не было. Я прошла чуть дальше: в Вологде, вопреки тревожным слухам о здешнем климате (с которым, увы, мне предстояло вскоре познакомиться ближе), высаживалось какое-то огромное количество фруктовых деревьев. Мне давно приходилось замечать за русскими склонность к бестолковым вызовам природе и судьбе: впрочем, есть в этом что-то не специфически русское, а вообще азиатское. Я где-то читала про восточного умельца, который вырезал суру из Корана на рисовом зернышке – вот совершенно типичная история, только еще следовало бы потом кинуть это зернышко в казан с пилавом. Тратить месяцы и годы своей единственной, короткой, несчастной жизни на утомительно-однообразный труд, который никто не может оценить, – видится мне в этом или природная ограниченность, или истовая религиозность, или какое-то сверхъестественное упрямство, а чаще все, перемешанное вместе. Казалось бы, если ты не можешь жить без сливового сада, то живи там, где растить его ничего не стоит, где-нибудь под Воронежем или в Сумской губернии. Но нет: этот Иоаким севера специально селится у полярного круга и начинает выращивать свое мастиковое дерево там, где оно расти в принципе не может. Он получает по почте семечки, проращивает их в горшках, поливает специальной фильтрованной водой, держит на окошке, а если побогаче, то строит специальную оранжерею с бог знает каким отоплением и освещением, потом комбинирует удобрения, добавляет в почву золу от ритуального костра, выписывает все существующие на белом свете садоводческие журналы – и все ради чего? Чтобы в какой-то момент торжествующе продемонстрировать хилый блеклый росток, который в двух тысячах верст к югу рос бы просто под забором, как крапива. Отдельная беда в том, что и демонстрировать-то обычно бывает некому: жена уходит, не выдержав этой злокачественной мономании, дети разбегаются, а соседи с библейской алчностью поглядывают на его экзотический сад, надеясь поскорее засадить его плотной бестрепетной картошкой.

Впрочем, несмотря на климатические обстоятельства, яблоневый сад перед следующим домом действительно был отменным и не полностью декоративным: по крайней мере часть деревьев была украшена крупными, наливными и на вид вполне съедобными плодами. Между ними шла дорожка, мощенная шестигранными торцами деревьев, как мостовая в Петербурге, который мне по странной ассоциации сразу и вспомнился – точнее, даже не сам город, а многолюдная перекладка этой мостовой после очередного наводнения, когда Нева, выплеснувшись из берегов, успела за пару дней часть торцов выкорчевать, а часть наполнить влагой до такой степени, что они, разбухнув, выворотились сами.

За садом виднелся темный двухэтажный деревянный дом типичной местной архитектуры; с одной стороны к нему был пристроен небольшой флигелек, с другой стояли сарай и навес с летней кухней; окошки по здешней моде (а скорее даже по необходимости) были небольшие, причем в одном из них виден был характерный белый прямоугольничек, что меня обрадовало. Тот же неведомый, но старательный садовод, который устроил в вологодском палисаднике убедительное подобие эдемского сада, постарался и здесь: дом был довольно тщательно увит девичьим виноградом (который, с присущим ему растительным пессимизмом начинал уже краснеть в предчувствии осени, хотя лето было еще в самом разгаре), а перед входом, наподобие ифритов в восточной сказке, стояли два куста, которые я не смогла опознать – краснолиственные, покрытые мелкими светлыми пахучими цветками; над одним из них жужжала одинокая пчела.

Я позвонила. Раздался звук колокольчика, и в ту же секунду дверь распахнулась, как будто, завидев меня из окна, хозяева поджидали прямо у входа. Сперва мне показалось, что прихожая пуста, а дверь отворена порывом ветра, но это было не так: просто открывшая мне женщина была очень маленького роста, почти карлица, значительно ниже меня. В отличие от большинства своих собратий, она не выглядела уродом: все пропорции ее тела были примерно как у взрослого человека, просто она была, если можно так выразиться, болезненно миниатюрной. Сзади или в полутьме ее, вероятно, можно было принять за подростка, но сейчас, когда яркий дневной свет падал из-за моей спины, истинный возраст выдавало ее хмурое, с чувственными чертами лицо, искаженное печалью и, кажется, даже заплаканное. Тонкое хныканье слышно было и из глубины дома. Что-то поднялось во мне тенью смутного чувства, испытанного сегодня перед церковью, – и вновь опустилось. «Вы за девочками?» – хмуро спросила меня карлица. «Нет», – растерялась я, сперва вдруг на какую-то долю секунды подумав, что она разгадала мою истинную сущность: впрочем, этими делами у нас занимаются другие. «А в чем тогда?..» – «У вас комната сдается?» – «Да, но…»

– Ну что там, Клавдия? – раздался из глубины дома голос, смутно показавшийся знакомым, и следом за ним откуда-то из темных недр показался не кто иной, как Лев Львович, отец моей подопечной. Меня, кажется, внутреннее чувство успело, хотя и подспудно, подготовить к этой встрече, он же был явно изумлен.

– Ангелина? Ой, простите, Серафима… забыл как по отчеству.

– Ильинична.

– Вы извините, Серафима Ильинична, но…

Мне первой удалось взять себя в руки.

– Я пришла не в гости и случайно, простите великодушно. Да и вижу, что не вовремя. Я искала себе комнату и вдруг увидела, что вы сдаете…

Он обменялся с прислугой взглядами, значения которых я не поняла.

– Да. Проходите, пожалуйста.

В доме, как оказалось, было электричество: карлица Клавдия вдавила кнопку, и прихожую залил желтоватый и слегка мерцающий свет. Я сделала шаг вперед: теперь я ощущала явственно, что младенец где-то здесь. Прислуга потянулась закрыть дверь, и мне вдруг на секунду сделалось жутко, как будто я в гондоле воздушного шара, горелка с ревом наполняет его горячим воздухом, и сейчас вот-вот отпустят швартовые канаты. Нервы мои были так напряжены, что я поневоле вскрикнула, когда в закрывающуюся уже дверь (как сейчас помню этот сходящий на нет клин голубого неба) шмыгнул крупный черный кот.

Это тоже была удача, причем сопоставимая по масштабу: любое домашнее животное почти наверняка было обречено стать если не моими глазами и ушами, то уж точно моим союзником. Конечно, дело не в том, что я понимаю их язык: они, собственно, не говорят ничего членораздельного, у них нет языка в грубом человеческом смысле, когда любое сообщение одного двуногого существа другому как минимум двухслойно – слова, которые сотрясают воздух, и то, что стоит за ними. Животные обходятся без первых, то есть сводят их к вполне механистическому «мяу» или «гав-гав», тогда как речь второго плана, собственно сообщение, у них не менее полнокровно, разнообразно и существенно, чем у людей: просто оно не членится на отдельные фрагменты. Да, понять это для тех, кто привык объясняться бесконечными комбинациями трех десятков звуков, трудно: допустим, это как разница между европейскими буквами и иероглифами, причем разнообразие будет здесь на стороне четвероногих. В конце долгого весеннего дня пахарь скажет, что он устал, утомился, выдохся. Пара волов, на которых он работал весь день, может выразить то же сотней различных способов, причем усталость после вспахивания суглинка или чернозема, под моросью или под ясным небом, под северным или южным ветром всегда будет разная.

Собственно говоря, именно это различение оттенков позволяет мне почти всегда выигрывать на ипподроме: просто перед забегом я полчасика прогуливаюсь у паддока и слушаю разговоры лошадей. Конечно, никогда не бывает, чтобы вороной жеребец прошептал кобыле в яблоках: «Я выиграю этот забег для тебя, дорогая»: он бы не смог это выговорить, а она бы не поняла (да и я тоже). Но сам тон, настроение, задор, та вибрирующая готовность к экстатической вспышке, которая одна позволяет возглавить гонку, слышны в их беседах очень хорошо. Для земнородного, даже имеющего дело с лошадьми, вроде конюха или жокея, то, что представляется мне оживленным гулом голосов, будет звучать какофоническою смесью всхрапываний, вдохов и перестука копыт: ну и прекрасно, тем значительнее будет выдача в тройном одинаре.

В отличие от людей, которых языки в большей степени разделяют, чем сближают (я вспоминаю одну деревушку под Цюрихом, чей немецкий непонятен уже на другом берегу Лиммата), все звери понимают друг друга – ну а я, соответственно, их всех. Кот, конечно, почувствовал меня, но виду не подал, шмыгнув под стоящее в углу кресло. Прихожая была обставлена старой желтой мебелью, на стенах висели какие-то пестрые картины, словно в студенческой столовой: на одной, крупной, в полстены, кентавр, неожиданно похожий на заросшего волосами Скобелева, но только с копытами, куда-то тащил озадаченную полногрудую красотку в лиловом; другие, размером помельче, я не успела разглядеть.

Что-то в доме было не так. Карлица вновь обменялась взглядами с хозяином и скрылась в коридоре, уводящем вправо; через несколько секунд, впрочем, вернулась и закивала. Рундальцов сделал приглашающий жест, пробормотав «милости просим». Проход был узковат, так что ему пришлось практически вжаться в стену, чтобы случайно не прикоснуться ко мне, пока я протискивалась мимо; коридор освещался тремя тусклыми лампочками в жестяных абажурах. Мы прошли мимо нескольких закрытых дверей; у последней (коридор кончался глухой стеной) карлица Клавдия остановилась и жестом королевского батлера распахнула дверь. Скуление, доносившееся оттуда, прекратилось. Рундальцов, стоявший ближе, заглянул внутрь и отвел глаза. «Вот это ваша комната будет», – проговорил он, как будто стесняясь. Я осмотрелась: комната была большой, светлой, в три окна, но была она не пустой – на кожаном диване, стоявшем у правой стены, сидели, прижавшись друг к другу, две темноволосые девочки-подростки с заплаканными глазами и с ужасом смотрели на меня.

6

За прошедшие годы я приучилась к тому, что любая память, и человеческая и наша, устроена совершенно непостижимым образом. Бывает, что человек изо дня в день бьется, стараясь запомнить какое-нибудь греческое спряжение или хоть последовательность ассирийских царей, и никак не может: отвлекся на секундочку – и все Хархару и Мандару просыпались, как горох из дырявого мешка. А бывает, напротив, что какая-нибудь скверная сцена все возвращается и возвращается, хотя ты уже почитал ее навсегда похороненной где-нибудь на погостах забвения, как выражалась в патетическую минуту Елизавета Александровна, госпожа Рундальцова, впрочем совершенно не терпевшая, когда ее так называли. Я прекрасно помню – с диалогами и мизансценами – подробности своей жизни в этом доме; я могу, кажется, восстановить в памяти чуть ли не каждый из порою тягостных обедов, которые я выдержала в их весьма утомительной компании, но почему-то совершенно не помню подробностей переезда.

Сговорились мы очень просто: впрочем, им, конечно, было невдомек, что ради возможности быть поближе к их семейному очагу я готова и пострадать, по крайней мере финансово (представьте, что вы покупаете сторожевую собаку, а она ежемесячно еще приплачивает вам за конуру, цепь и миску). Я пообещала им платить по тридцать рублей в месяц в обмен на комнату и обеды. К этой нехитрой договоренности прилагалось довольно много обременений: так, гостей принимать мне было можно, но оставлять их ночевать нельзя (в этот момент, к чести их надо сказать, оба засмущались); в ту же плату входили и дрова, но растапливал печь самолично дворник, которого они даже собирались мне при заключении договора предъявить – интересно зачем? Оговорка про дворника была, конечно, трогательной: очевидно, предполагалось, что если специально меня не предупредить, то я буду ежедневно, подобрав платье, колуном пластать хозяйские поленья у себя на паркете, после чего топить собственную печь, покуда она не раскалится, может быть даже открыв из вредности форточку, чтобы больше ушло дров. Постельное белье мне должны были менять еженедельно. Обед готовила некая Жанна Робертовна, которая во время первой нашей встречи с Рундальцовыми так и не появилась, хотя, кажется, звенела стеклом и фарфором где-то за закрытыми дверями. Когда я предупредила, что скоромного не ем ни в каком виде, Елизавета Александровна пожала плечами и сообщила, что тогда мне придется регулярно довольствоваться одним гарниром, что меня полностью устраивало. Среди прочего они, конечно, поинтересовались родом моих занятий, и безотказное «Задушевное слово» с «Пропавшими валенками» вновь пришли мне на помощь. Договорились, что я перееду к ним с утра во вторник (дело было в воскресенье). Ребенка мне так и не показали, и речи о нем не было, но присутствие его в доме ощущалось, по крайней мере мной. Из двух последующих дней врезалась мне в память одна-единственная деталь: извозчик, который вез меня из «Золотого якоря» сюда, на Дмитриевскую, был необыкновенно похож на Пьеро – в широких мешковатых брюках, каком-то светлом балахоне и белом картузе. Мне сперва показалось, что он еще и припудрен, что, признаться, для Вологды было совсем уж непредставимо, – но, только сев в его пролетку (куда гостиничный малый, обливаясь потом, погрузил мои вещи), я поняла, в чем тут дело. Вероятно, с утра он вез кого-то с мельницы, так что весь оказался припорошен тонким слоем муки, а остальное уже доделало мое не в меру разыгравшееся воображение: мука стала пудрой, обычный кафтан – балахоном, а Ванька из Грязовца сделался, против всякого своего желания, французом.

Стендаль говорит где-то: «Жизнь поворачивалась к ним лицом, и оттого они не были злы». Даже сейчас, по прошествии почти пятнадцати лет, не могу подобрать других слов и про моих хозяев. Лев Львович Рундальцов (носивший некогда другую фамилию) был родом из Кишинева, из богатой семьи. Я не знала, но он мне объяснил, что любой еврей с тавтологическим именем и отчеством несет на себе, как родимое пятно, отпечаток драмы, осенившей его рождение. Дело в том, что у евреев прямо воспрещено давать младенцу имя здравствующего родственника. Как и большинство их запретов, этот уходит причинами куда-то в седую древность: так, еще за три тысячелетия до того, как Левенгук (тоже, между прочим, не алеут) открыл бактерии, евреи уже соблюдали все гигиенические предписания, как будто зная об их существовании. Лев Львович предположил, что это – в смысле запрет на имя живого родственника – делается, чтобы ангел-хранитель не ошибся (и я, увы, так и не смогла ему потом объяснить, почему я расхохоталась). Единственное здесь, но важное исключение – если отец будущего ребенка умирает, пока его жена еще брюхата, она не только может, но и обязана назвать младенца именем его покойного отца.

Учился он в Харькове или Киеве, где-то, где процентная норма для поступающих в университет соблюдалась не так жестко, как в столицах, занимался прилежно, кончил курс одним из первых и вернулся к себе в Кишинев подающим большие надежды молодым юристом. По закону он был обязан отработать определенное время помощником присяжного поверенного или кем-то в этом роде, на низовых должностях. И получилось, что он так хорошо себя в этой роли показал, что-то такое необыкновенное сделал, что адвокатская палата (я могу путать название) вопреки традиции возвела его в должность в рекордно юном возрасте. В общем, к двадцати пяти годам, когда у его сверстников и коллег только начинали маячить где-то в бесконечном далеке первые профессиональные возможности, Лев Львович уже практически схватил бога за бороду, сделавшись чуть ли не самым модным адвокатом своего богатого города.

Он пытался описать мне это ощущение, которое не отпускало его несколько блаженных месяцев, но не смог – либо у него не хватало слов, либо у меня понимания. «Ну вот когда все у тебя получается, чего бы ты ни захотел». Мне показалось это немного скучным, только и всего: он же толковал об этом времени как о каком-то непрекращающемся опьянении. Он водил дружбу с местными богачами. Был принят в небольшой и державшийся весьма обособлено аристократический кружок. Дверь в особняк генерал-губернатора он открывал без стука, чуть ли не ногой – и пожилая, по тогдашним, конечно, его меркам, рыхлая генерал-губернаторша, по слухам, рыдавшая над романами Клавдии Лукашевич, склонялась постепенно к мысли, что лучшей партии для ее перезревшей единственной дочери, может быть, и не сыскать: конечно, после его крещения. Креститься он, впрочем, пока не хотел, оставляя это на крайний случай: семья его не была религиозной (хотя на еврейскую Пасху в доме не оставалось ни крошечки квасного), но что-то его не то чтобы останавливало, но побуждало отложить на потом, может быть, перед последним, решительным взлетом карьеры – а уж каким тот будет, страшно было и вообразить.

Собралась тогда вокруг него и соответствующая компания – золотая молодежь местного разлива: дети местных виноторговцев, латифундистов, сын владельца городских боен, вернувшийся после четырех лет в университете Гейдельберга; юный хозяин городского элеватора, неожиданно получивший наследство после того, как его бездетный дядюшка, жуир и бонвиван, погиб в первой кишиневской автокатастрофе, врезавшись на только что доставленном по железной дороге «хорьхе» в кирпичную стену собственного склада; очень похожие друг на друга близнецы, сын и дочь полицеймейстера, и некоторые другие юные господа и дамы, чьи потускневшие черты оказались полустерты в памяти Рундальцова воспоминаниями о захватившем их вихре наслаждений. С удовольствием вспоминая эти безмятежные времена, Рундальцов каждый раз выуживал в памяти новые подробности состоявшихся кутежей, причем по большей части совершенно невинные: может быть, впрочем, он инстинктивно щадил мою чопорность. Но все эти воспоминания, как несчастный пловец в водовороте, неизбежно съезжали к увенчавшей их катастрофе.

Среди его свиты был упомянутый выше сын владельца боен, вернувшийся из Германии. Был он, по воспоминаниям Льва Львовича, болван и шалопай, хотя любил цитировать применительно к своей особе строки русского романа: «Он из Германии туманной, – говорил он при первой встрече, уставившись на собеседника своими красными воспаленными глазами, – привез учености плоды». Подразумевалась дурная болезнь, которую местные авиценны с грехом пополам вылечили, но которая наградила его странным симптомом: сперва у него выпали ресницы и брови, а потом он сам вдруг загорелся непреодолимым отвращением к волосам, росшим у него на лице и теле. Из-за этого каждое второе утро он начинал с двухчасовой утомительной процедуры – специально выписанный из Малороссии искусный цирюльник брил его полностью, причем от скуки сам пациент любил в это время беседовать с друзьями и подругами (в последнем случае поставив особую ширмочку, чтобы щадить стыдливость, может быть, мнимую).

Похожие книги


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом