Александр Соболев "Тень за правым плечом"

None

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство Ивана Лимбаха

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-89059-464-8

child_care Возрастное ограничение : 999

update Дата обновления : 14.06.2023

Отец, несколько фраппированный таким результатом довольно дорогостоящего европейского обучения, пытался приладить его к семейному делу, но не слишком преуспел: с другой стороны, даже если не брать во внимание приставший к нему гейдельбергский лоск, трудно было вдохновиться кровавыми подробностями их жестокой фамильной коммерции. Как это свойственно всем разочарованным родителям на свете, он склонен был винить в педагогической неудаче нынешнюю компанию своего сына – до появления в ней Льва Львовича. Последний же его совершенно очаровал: оказывается, этот кряжистый коммерсант, не моргнув глазом отправлявший под нож тысячи быков и свиней (о чем мне даже думать тяжело без внутреннего содрогания), был в действительности наивен и сентиментален. Раз-другой поговорив с Рундальцовым, когда тот заезжал за его свежевыбритым чадом по пути к очередной эскападе, он был в высшей степени впечатлен манерами, складом характера и остротой ума юного адвоката. В свою очередь, Рундальцов постарался развить и укрепить знакомство, обещавшее ему в будущем вполне ощутимые блага: как и любое обширное дело, торговля старика регулярно нуждалась в юридических консультациях и услугах.

Собственно, ближайшая оказия для того, чтобы взаимная симпатия (совершенно, конечно, невиннейшая) переросла в деловые отношения, возникла довольно скоро. С тыльной стороны к зданию боен подступал небольшой лесок, издавна принадлежавший небогатой кишиневской семье. Муж и жена Лысогорские, бездетные и не имевшие близких родственников, еще с последней четверти прошлого века подпали под сильнейшее влияние идей графа Толстого: состояли с ним в переписке, участвовали в «Посреднике» и «Маяке», ежегодно совершали паломничество в Ясную Поляну, набираясь впрок мудрости и смирения на весь календарный круг. Существенным было и ежегодное пожертвование, которое отправлялось от их имени кому-то из толстовских распорядителей – например, Черткову – на устроение добрых дел.

С этими Лысогорскими владелец боен имел нескончаемую тяжбу. Для расширения своего безжалостного предприятия ему было совершенно необходимо увеличить земельный надел: с одной стороны владения его были ограничены рекой, с другой – кладбищем (которое он было заикнулся некогда перенести, но на него цыкнули даже весьма благоволившие ему отцы города), с третьей – шоссе, так что ему поневоле требовалось идти на поклон к соседям. Они же, благодаря своим взглядам, не только не готовы были уступить ему хотя бы часть ненужного им в принципе леса, но и, напротив, не пожалели бы сил и средств, чтобы его дело вовсе закрыть. В результате старик нанял каких-то особенно пронырливых ищеек, которые, всласть накопавшись в архивах губернского правления, выяснили, что много лет назад, еще до рождения всех участников истории, оба земельных надела, и его и Лысогорских, составляли одно исполинское имение, некогда поделенное на несколько частей. При помощи масштабных казуистических ухищрений (не обошлось, конечно, и без солидной порции обычной смазки, придававшей подвижность отдельным заржавленным частям бюрократического механизма) удалось извлечь тот самый пыльный первичный договор на свет божий, с тем чтобы попытаться его оспорить. Владелец боен и наголо выбритого наследника в последний раз предложил Лысогорским мировую; те отказались.

Дело должно было рассматриваться в суде. Предстоящий процесс широко освещался в прессе, особенно падкой на скандалы подобного рода: капиталист-мироед против небогатых благотворителей, хорошо известных всей округе. Мироед, благодаря знанию тайных пружин судопроизводства и приобретенному умению заставлять эти пружины музыкально вибрировать, в принципе не сомневался в победе: его непрерывно чихающим от архивной пыли крючкотворам удалось весьма убедительно доказать, что при межевании вековой давности границу между участками провели ошибочно и сейчас ее следует перенести как минимум на полсотни саженей вглубь участка толстовцев. Для того чтобы помочь этому камню сдвинуться с горы, требовалось минимальное усилие – и вот произвести его старик пригласил юного на тот момент Льва Львовича. С одной стороны, расчет его был довольно практичным: допуская молодого адвоката к заведомо выигрышному процессу, он заручался на будущее его благосклонностью. В случае, если тот оправдывал возлагаемые на него надежды, он должен был на всю жизнь сохранить теплое чувство благодарности к доверителю – и неизвестно, в какие еще услуги можно будет впредь эту благодарность конвертировать. С другой стороны (как полагал уже через пропасть лет сам рассказывавший об этом Лев Львович), в этом имелся некоторый подспудный иезуитский мотив: прельстить его достаточно двусмысленной славой, чтобы с юности слегка замарать слишком уж сверкающий образ. Не последнюю роль играл и будущий гонорар, который по традиции должен был отсчитываться от кадастровой оценки имущества, стоявшего на кону.

Лев Львович после секундного колебания принял это приглашение, что сделало его на недолгое время одним из самых обсуждаемых адвокатов если не в России, то уж, по крайней мере, в Бессарабии. Как это обычно бывает, неравнодушные люди (а в России все делаются неравнодушными, когда речь заходит о чужих грехах) поделились на две примерно равные группы: одна жестоко порицала Льва Львовича за нездоровый практицизм (они выражались грубее), другая, напротив, говорила, что закону должно быть безразлично, кто смиренно стоит перед ним, и что даже такой малоприятный субъект, как владелец боен, заслуживает справедливости, и то, что даже еврейчик это понимает (неожиданно давала петуха группа поддержки), только делает ему честь. По мере приближения суда общественный накал становился все заметнее, тем более что дело приходилось на период, когда других развлечений у обывателей обычно бывает маловато. Лев Львович ходил совершеннейшим гоголем, сделавшись не только единственной общепризнанной звездой в своей компании (так было, по сути, и раньше), но и одним из самых заметных лиц города. Дошло до того, что владельцы главных городских ресторанов на Александровской улице ежевечерне наперебой заманивали его и его свиту, отказываясь брать с них деньги, – поскольку замечено было, что их присутствие гарантирует полный зал и очередь у входа (впрочем, после того, как шалун-мукомол, хозяин элеватора, заказывал однажды весь вечер шампанское, почти исчерпав ресторанный погреб, счет за вино стали все-таки приносить).

За день до суда в Кишиневе высадился отряд столичных корреспондентов: таким образом, предстоящий процесс собирался прогреметь на всю страну, может быть, за временным отсутствием более важных новостей. Гости из Москвы и Петербурга прошлись по главной улице, съездили на извозчиках осмотреть спорную территорию, поцокав языками, сытно поужинали и разошлись по номерам Гранд-Отеля, чтобы к десяти утра быть уже в здании губернского суда. Во время ужина многие из них, кому хватило места в «Александрии», могли видеть и компанию золотой молодежи, где солировал Лев Львович, которого городская молва единогласно называла завтрашним триумфатором. Любопытно, как по мере приближения заседания акценты смещались – и уже не владелец боен с защищавшим его юным пронырой виделся захватчиком чужой земли, а, напротив, противостоявшие ему Лысогорские казались «выскочками» и «святошами», «не дававшими городу развиваться».

Наконец наступил долгожданный день, выдавшийся дождливым и промозглым. С утра улица у здания суда была полна экипажей: в межсезонье (а начинался, кажется, и Великий пост) возможностей для развлечения в городе было немного, так что предстоящий процесс поневоле приобретал черты оперной премьеры. Казалось, в самом его сюжете не было ничего, что способствовало бы занимательности, – это не было даже делом об убийстве (хотя, если вдуматься, в сущности, это именно оно и было, поскольку, победив, старик мог бы удвоить и утроить количество казнимых им животных). С другой стороны, сравнение с оперой здесь, может быть, оказывалось не таким уж и натянутым, поскольку обычно и в последней занимательного немного. Нотариус в костюме летучей мыши так напился на маскараде, что заснул на скамейке в городском парке: а ведь тысячи, десятки тысяч ходили и ходят слушать эту искрометную историю! Так что простим и невинные души кишиневских обывателей, с утра стекавшихся к суду.

Наконец в назначенный час судья в мантии и парике величественной походкой выходит из своей каморки и поднимается на кафедру. Полный зал. На отдельной скамеечке сидит погубитель коровьих душ в своем черном макинтоше и читает свежий номер «Бессарабца». На другой скамеечке, поодаль, сидят супруги Лысогорские: она с вязаньем, он с томиком избранных сентенций седобородого учителя и пророка. При них – оробевший стряпчий, неизвестно откуда взявшийся, может быть данный по суду или присланный кем-то из единоверцев. Не хватает только господина Рундальцова, адвоката истца. Судья недовольно хмурит брови, но, снисходя к молодому любимцу всего города, прощает ему желание театрально обставить свое появление в зале. Но вот уже пять минут, десять, пятнадцать: среди зрителей поднимается ропот. Лев Львович блистательно отсутствует. Тогда судья делает то, что предписывает ему традиция, закон и совесть: объявляет заседание открытым, выслушивает заикающегося, но вполне убедительного стряпчего Лысогорских, потом ритуально опрашивает старика, который, отложив «Бессарабца», может лишь что-то взрыкивать, поминутно таская из кармана золотой «Брегет» с четвертным репетиром в несколько языческой надежде, что при каком-то повторении этой манипуляции его адвокат может вдруг воплотиться. Вотще! Процесс завершается полным поражением владельца боен и абсолютной победой Лысогорских, которых городская молва, переменчивая, словно земная женщина, отныне и надолго делает героями и всеобщими любимцами.

Как объяснял мне Лев Львович десятилетие спустя, в то знаменательное утро, которое должно было стать, как выражались кишиневские журналисты, «зарею его торжества», он испытал такой приступ апатии, которого с тех пор не чувствовал даже близко. Злые языки утверждали, что накануне он с друзьями слишком увлекся, отмечая свой будущий триумф, но он с этим категорически не соглашался, даром что прошло уже столько лет и эта запоздалая дискуссия имела сугубо схоластический характер. Накануне он, по его словам, практически не пил, а долго заснуть не мог лишь от понятного волнения. Между тем, когда прислуга пришла его будить, он не мог шевельнуть и пальцем, сам себе напоминая слугу сотника из Капернаума. При этом он не был парализован: по желанию он мог двинуть рукой, ногой и даже сложить известную фигуру из пальцев (что настоятельно советовала ему прислуга, чтобы отогнать черта), но поднятая было рука расслабленно валилась обратно на постель. Он отказался от мысли отправить кого-нибудь из дворни в суд предупредить о сразившем его припадке: матери как назло дома не было, а мысль о том, как старуха-няня будет объясняться с судебным приставом, заставила его даже сквозь апатию почувствовать какие-то особенные спазмы, так что он предпочел пустить дело на естественный ход и даже вновь заснул, а когда снова проснулся и смог, пошатываясь, встать и сделать несколько шагов, было уже поздно.

Кажется, он сам не понимал масштабов постигшего его несчастья, покуда несколько дней спустя не попытался впервые выехать из дома. Вероятно, если бы он просто проиграл этот процесс или, допустим, явившись в суд пьяным, постарался бы посреди юридической дискуссии задушить адвоката противной стороны, общественное мнение нашло бы для него смягчающие обстоятельства. Но он, на свое несчастье, сделался посмешищем – и от него отвернулись не только владелец боен с сыном (этого и следовало, конечно, ожидать), но и все, включая собственную мать, которая на третий или четвертый день, не выдержав, все-таки сообщила ему, что ей стыдно теперь даже показаться в благотворительном обществе, где она играла до этого какую-то немаленькую роль. В результате Рундальцов вновь провалился в депрессию, на этот раз не такую тотальную (он мог вставать и сам себя обслуживать), но гораздо более продолжительную – и, по его словам, два или три месяца пролежал на кожаном диване, уткнувшись лицом в щель между спинкой и ложем. Поскольку часть этого времени он поневоле проводил с открытыми глазами, он успел изучить эту щель очень хорошо, как, может быть, какой-нибудь ботаник изучает розу: со всеми стежками швов, кусочками торчащего из них конского волоса, случайно забравшимися крошками и узором самой кожи. Долгие часы посвящал он размышлению о животных, которые пожертвовали ради него собственной шкурой: впрочем, от этого предмета мысли, как муравей в ловушку муравьиного льва (он, кажется, рассказывая, сам гордился этим каламбуром), съезжали к бойням, от боен – к проигранному процессу и дальше опять увязали в том мучительном болоте, в которое превратился его угнетенный ум.

Наконец, ближе к середине лета, он стал понемногу поправляться и даже попробовал несколько раз выходить из дома поздним вечером, укутавшись в плащ и подняв воротник, чтобы оставаться неузнанным. Случившаяся с ним странная расслабленность полностью переменила его характер: позже, вспоминая ее, он сравнивал свое состояние с ощущением человека, который, спасаясь от какого-то кошмара, забежал в незнакомый дремучий лес и там остановился. Столько лет он провел в непрерывной погоне за ускользающим от него миражом… непонятно даже чего: славы? денег? успеха? – вероятно, всего этого вместе, но взятого как-то в отвлеченных идеях. К деньгам, по скромности привычек, он был в основном равнодушен, да и честолюбивые замыслы влекли его как некоторая абстракция: «Если принято к этому стремиться и если у меня это так легко получается, то почему бы и нет?» Выяснилось же, что это не просто составляло главное дело его жизни, а что, собственно, вся жизнь в этом и заключалась, и, утратив адвокатскую бойкость, он потерял вместе с ней и весь свой сокрытый двигатель.

Так прожил он, скрываясь не только от знакомых, но и вообще от всех, кроме своих домашних, до начала осени, когда у него стал вызревать некий план. Вероятно, как он сам потом догадывался, долгие разглядывания того ничтожного пространства, которое постоянно на протяжении двух месяцев было у него перед глазами, навели его на ощущение, даже скорее на идею о сложном и интересном устройстве мира, которое обычный человек полностью упускает из вида. Как Гулливер среди лилипутов, он стал подолгу всматриваться в окружающие его миниатюрные вселенные: мог чуть не часами следить за мухой, бьющейся в окно; разглядывать в увеличительное стекло букет цветов, поставленный матерью на рояли в гостиной, или, прихватив с обеда ломтик мясного пудинга, положить его в палисаднике близ муравьиной тропы и наблюдать, как сперва один привлеченный запахом шестиногий разведчик, свернув с торной дороги, оглядывает и ощупывает нежданный дар небес, затем, кликнутые им, к нему присоединяются товарищи, и, наконец, к волшебному гостинцу направляются построенные в строгие порядки его соплеменники-тяжеловозы.

Когда пришла зима (впрочем, по-южному мягкая) и бо?льшая часть занимавших его существ попрятались по укрытиям, он выписал через магазин учебных пособий простенький микроскоп и стал повторять опыты, памятные ему еще по гимназии: выводил инфузорий из сенного настоя, растил плесень на дынной корке (к явному неудовольствию матери) и препарировал принесенного с базара карпа, лишив, таким образом, семью пятничного обеда: кухарка категорически отказалась запекать в пироге экземпляр, располосованный его любознательным скальпелем. К весне он твердо решил сделаться натуралистом. Оставаться в Кишиневе было немыслимо – и столь же немыслимо было возвращаться в тот университет, где он кончал юридический: вообще ему хотелось подвести черту под прошлой его жизнью и начать все наново. И в Петербурге, и в Москве его ожидали неминуемые трудности из-за процентной квоты на студентов-евреев: то, что в прошлый раз ему повезло, почиталось почти за чудо. Тогда он решил креститься, чтобы препятствие это преодолеть: в те времена это не только не порицалось, а даже скорее поощрялось, проходя отчасти по ведомству успешного миссионерства, чем многие и пользовались – вопрос об искренности смены конфессии вообще обычно не поднимался. Неожиданно это вызвало глухой ропот недовольства со стороны семьи: одно дело было манкировать обрядами, а другое – вообще отбросить религию предков. Рундальцову пришлось выдержать несколько неприятных бесед, в том числе и с такими родственниками, которых он не видел сроду: откуда-то из Макарова и Бендер приезжали осанистые незнакомые евреи в широкополых черных шляпах, которые с первых слов предлагали звать их дядя Иось и дядя Пинхус, а со вторых обращали на него всю мощь отточенной в многовековых дебатах риторики. Здесь, впрочем, его крепнущий после болезни дух неожиданно отвердел: не придавая до сих пор особенного значения ни отеческой религии, ни ее возможной смене, он оказался в высшей степени возмущен тем, что представлялось ему неуместным вмешательством в его личные дела. Тогда мать пригрозила ему лишением родительского благословения. Он расхохотался ей в лицо. Немедленно последовавшая угроза отлучить его от наследных капиталов подействовала сильнее: несмотря на переменившиеся обстоятельства, к определенному уровню комфорта он привык, и перспектива полного пересыхания денежного ручья встревожила его куда больше, чем талмудические проклятия родственников (между прочим – зря он отнесся к последним легкомысленно, но это уж так, к слову). Тем временем подоспело и решение, неожиданно устроившее всех: один из дальних родственников, плутоватый ходатай по сомнительным делам, мелкий комиссионер и вообще темная личность из какого-то местечка Виленской губернии, состряпал ему фальшивую справку о крещении, взяв за нее весьма скромные деньги с семьи Льва Львовича, но получив какие-то чрезвычайно важные для него обещания с дядей Пинхусов, что его целиком и полностью устроило. Не сказать, чтобы это прямо обрадовало ортодоксальную часть семьи, но все равно по сравнению с действительным крещением представлялось им меньшим из зол.

Той же осенью он без всякого труда поступил на физико-математический факультет Петербургского университета (по архаичности его устройства в нем было всего четыре факультета, и все естественные науки изучались здесь). Среди своих однокурсников он, конечно, немало выделялся – и возрастом, и несопоставимым жизненным опытом (который, впрочем, тщательно скрывал), и особенным угрюмством, отпечаток которого навсегда остался на его личности после той злополучной истории. Снимал он комнату где-то на Петроградской, причем довольствовался весьма скромными условиями жизни, мало чем отличаясь от других студентов, – хотя, конечно, при желании мог бы позволить себе значительно больше. С товарищами он не сходился, ограничиваясь по преимуществу холодной вежливостью; после нескольких попыток втянуть его в общие дела или развлечения, когда он очень аккуратно, но совершенно категорически отказывался от любого сближения, от него отстали, мысленно сочтя сухарем и бирюком. Учился прилежно, хотя и без истовости; знаниями не блистал, на первые роли не напрашивался, но преподаватели (из которых иные были моложе его) отмечали его за явную увлеченность предметом и глубокие ровные познания.

Так он проучился два курса, причем не ездил домой даже на каникулы, оставаясь на лето в опустевшем Петербурге и деля свое время между Публичной библиотекой, где штудировал толстые тома немецкой естественной истории, и долгими прогулками по ближайшим окрестностям. Его плотная фигура с сачком для мелких водных обитателей и набором стеклянных колб, упакованных в особый, на заказ сшитый кожаный ягдташ, не раз пугала нервных дачниц из Озерков и Парголова, чей романтический променад бывал вдруг прерван сопением, топотом и появлением перемазанного в грязи незнакомца из плотных зарослей орешника, за которым скрывалось особенно примечательное с точки зрения гидробиологии болотце. Лишь однажды, во второе свое петербургское лето, несколько одурев от жары и смрада, он предпринял трехнедельное путешествие на север Финляндии: по железной дороге до Куопио и дальше на лошадях, ночуя в чистеньких крестьянских избах, так непохожих на русские, и не перемолвившись за все время с возницей-финном, подряженным на все путешествие, и десятком слов. В какой-то момент, где-то в районе Торнио, где заканчивались последние следы цивилизации и начиналась тысячекилометровая дикая и таинственная Лапландия, после утомительной переправы через бурную реку (во время которой даже молчаливый спутник утратил свою обычную невозмутимость и либо бранился, либо молился по-фински) Рундальцов испытал еще один приступ, отчасти напомнивший ему тот, кишиневский, только как бы с обратным знаком. Он почувствовал вдруг что-то вроде глубинного резонанса с миром, мягкого растворения собственной личности в миллионе происходящих вокруг процессов и явлений. С приобретенной уже натурфилософской сметкой он предположил, что так должна чувствовать себя освобожденная от тела душа, осознающая, что ее бывшая оболочка растворяется в природе, становясь строительным материалом для деревьев и цветов, но в действительности это было нечто большее, какой-то пантеистический экстаз. (Я бы, конечно, могла ему объяснить, в чем тут дело, но предпочла помалкивать.)

Произошедшее произвело на него такое впечатление, что он подумал было остаться там на несколько лет или навсегда и уже построил небольшой практический план (порой Лев Львович становился неожиданно предприимчив). Он думал доехать до ближайшего крупного городка, которым и был пограничный Торнио, выписать по телеграфу из Кишинева небольшую сумму денег, подыскать подходящий домик где-нибудь в окрестностях – достаточно далеко, чтобы до него не добирались случайные гости, но в то же время и достаточно близко, чтобы можно было при необходимости воспользоваться плодами просвещения, – построить там небольшую лабораторию и скоротать пару-тройку лет за написанием масштабного, упоительно подробного исследования «Беспозвоночные приполярных озер» (с цветными таблицами в приложении). Остановил его, как ни странно, возница, с которым он поделился своими планами (опустив, конечно, предшествующее ему руссоистское озарение).

Первым потрясением для Рундальцова оказалось, что тот прекрасно говорил по-русски: до этого он ограничивался какими-то полузвериными взрыкиваниями, обращенными к косматым лошадкам, и несколькими произносимыми со старательной артикуляцией неизбежными «ночуем тут» или «пора вставать». По вечной косности горожанина Лев Львович предположил, что этим и исчерпывается его словарный запас: вообразить, что человек, имея возможность вести беседу, предпочитает молчание, было ему в высшей степени затруднительно. Между тем, когда Рундальцов, выбирая русские слова попонятнее, попросил свезти его к кому-нибудь из местного начальства, чтобы поговорить о своем будущем переезде, возница вдруг оказался носителем совершенно правильной и даже академически отточенной русской речи (бросившись в другую крайность, Лев Львович сразу же предположил, что его собеседник окончил университет в Гельсингфорсе). Этим правильным языком он объяснил изумленному Рундальцову, что тот попал в эти края в наиболее удачную минуту, которая, может быть, и выпадает-то несколько раз в году, а остальное время тут либо лежит снег (почти восемь месяцев), либо идут дожди, и что он, Лев Львович, быстро тут взвоет от тоски. В качестве эксперимента он предложил ему поселиться в Торнио, сняв квартиру у обывателей, только предупредил, что выбирать место нужно подальше от гарнизонных зданий, поскольку барабанный бой в дни усиленных занятий бывает совершенно невыносимым. Вероятно, был он, как теперь кажется, тонким психологом, поскольку сумел выбрать одну из самых уязвимых точек в сознании собеседника – ибо мысль о тягучем, изо дня в день повторяющемся быте гарнизонного городка, с его сплетнями, шагистикой, маркитантами и изнывающими от скуки офицерскими женами – причем все это под моросящим дождем, – немедленно привела его в глубокое уныние. Через три дня их маленькая экспедиция отправилась в обратный путь.

7

Начало его третьего курса в качестве студента-натуралиста ознаменовалось катастрофой. Благодаря существенной разнице в возрасте и уединенному образу жизни ему удалось правильно поставить себя среди однокурсников: его не бойкотировали, но и не докучали. На третий год среди студентов-первогодков оказался один кишиневец, причем стоявший весьма близко к его бывшей компании, – младший сводный брат одного из его постоянных клевретов. Юноша был бойкий, из породы скверных шалунов, особенно склонных к бессмысленным забавам, доходящим до жестокости: эти люди обычно бывают знатоками человеческой натуры и умеют, попав в новую среду, быстро занять там особенную, как будто специально для них приготовленную роль. Не претендуя (по трусости или мелкотравчатости) на главенство, они занимают пост злого духа при главаре, подбивая его, а вместе с ним и всю компанию на подлые дела, от которых каждый по отдельности отшатнулся бы в ужасе и омерзении. Впрочем, даже учитывая эти особенности, сделался он среди студентов-естественников своим как-то чрезвычайно быстро.

Лев Львович, сперва его не признавший, после очередной встречи в легендарном университетском коридоре вспомнил полузабытые черты: тот, заметив, что узнан, осклабился: «Привет, соня» – и пробежал мимо. В ближайшие же недели Рундальцов постепенно стал замечать, что вокруг него как бы образуется дополнительное пустое место: в частности, при лабораторных занятиях, где студентам положено было действовать парами, ему все труднее было подобрать себе товарища. Также и на лекциях: даже когда читали самые популярные профессора и в большой аудитории слушатели стояли в проходах и сидели на полу перед первым рядом скамей, рядом с Рундальцовым с двух сторон обязательно оставалась пустота. Он, хоть и не слишком чувствительный к чужим мнениям о себе, не мог не заметить искоса бросаемых на него взглядов (причем зачастую и вовсе незнакомых людей) или пущенного вскользь шепотка, стихающего при его приближении.

Разгадка пришла с неожиданной стороны: от квартирной хозяйки, которая, давно сдавая комнаты студентам, обзавелась по необходимости самыми причудливыми знакомствами. Постучав однажды вечером в дверь его комнаты (к немалому изумлению постояльца), она попросила уделить ей полчаса для конфиденциального разговора. Конечно, он согласился, продолжая недоумевать и даже, кажется, заподозрив, что здесь замешан какой-то амурный интерес: хозяйка была еще не старой, явно одинокой, а Рундальцов, как и многие молодые мужчины определенного склада ума, склонен был считать себя неотразимым. С первых же ее слов стало понятно, что об амурах, по крайней мере сегодня, речь не зайдет и близко. Дама эта получила совершенно точные сведения, что приехавший из Кишинева юнец широко распространяет в студенческих кругах самые соблазнительные сведения о Рундальцове, недвусмысленно называя его провокатором и полицейским агентом, внедренным в ученическую среду ради наблюдений над нею, и, более того, побуждает руководство социал-демократической студенческой организации казнить Льва Львовича, причем сделать это максимально демонстративно, чтобы, как он выражался, «преподать другим иудам урок на будущее».

Занятно, что сведения эти поступили к хозяйке от хорошо ей знакомого жандармского подполковника, который, в свою очередь, получил их от одного из своих агентов, чуть ли не входящего в руководство этой самой революционной организации. Предупредил он ее, кажется, из чистого альтруизма, поскольку об ее апартаментах, после совершения там акта подпольного правосудия, могла пойти дурная слава. Лев Львович, справившись с понятным волнением, поинтересовался, отчего жандармы не могут прямо сейчас накрыть всю их шайку: хозяйка чуть не рассмеялась (а может быть, впрочем, и рассмеялась), после чего все-таки снизошла до объяснений, что при отсутствии каких бы то ни было улик (а прежде всего самого тела ее собеседника с дымящейся револьверной раной) все эти разговоры не стоили бы для суда и выеденного яйца – и любой, самый неопытный адвокат (Л. Л. клялся, что она посмотрела при этих словах на него со значением – а следовательно, знала она еще больше, чем говорила) добился бы не только оправдания мерзавца-земляка, но, пожалуй, и сорвал бы аплодисмент у собравшихся зрителей. Поэтому, – продолжала хозяйка, – выход у него может быть только один: немедленно, в крайнем случае за день-два, оформить в канцелярии отпуск, собрать вещи и спешно выехать прочь, причем в качестве жеста доброй воли она обещала вернуть ему непрожитую часть квартирных денег.

Для характеристики Рундальцова важно, что, несмотря на спешку, он сумел найти время, чтобы отнести своих водяных питомцев, склянки с которыми составляли основу его угрюмого интерьера, обратно в Озерки и выпустить в родные болота. Остальные сборы были куда менее обстоятельны. В первый же день после бессонной ночи он послал дворника за справкой о благонадежности; получив ее – выправил в канцелярии генерал-губернатора заграничный паспорт и еще через два дня ехал в поскрипывающем уютном плюшевом вагоне «Международных линий» в сторону Варшавы. Одновременно из Петербурга в Кишинев примерно с той же скоростью отправилось его письмо к матери, где с принятой к этому моменту в их переписке сухостью сообщалось, что неотложные дела не позволяют ему оставаться более в Петербурге и что ближайшие месяцы он проведет в Лозанне, куда и предлагает адресовать впредь почту, а пока же просит, ввиду изменившихся обстоятельств и непредвиденных расходов, прислать ему денежный перевод в Вену, на центральный почтамт, poste restante.

Из трехчасовой пересадки в Варшаве ему запомнились только настойчивые вопросы дорожного служащего о том, на какой из семи местных вокзалов отправить сопровождающий его багаж: такое изобилие в обычную минуту позабавило бы его, но он был сосредоточен и отвечал, естественно невпопад, – в результате его дорожным сундукам потребовалось немало времени, чтобы к нему наконец вернуться. Из Варшавы новый поезд, на вид – родной брат предшествующего, – повлек его дальше, к границе, где его ожидал новый сюрприз. Либо проклятый кишиневец изначально действовал в сложной симфонии с полицейскими властями, либо сведения о его (абсолютно мифической) противозаконной деятельности, раз попав в какие-то бумаги, зажили собственной потаенной жизнью – в любом случае на русской стороне границы его поджидал чрезвычайно подробный, а отчасти даже и унизительный обыск и допрос. Покуда пассажиры его поезда, препровожденные в особый барак, ждали паспортного контроля, Рундальцова довольно демонстративно отозвали в сторону двое жандармов, как в водевиле, толстый и тонкий, – и предложили следовать за ними. Заведя его в отдельный кабинет, где сидел, продолжая опереточную тему, их совершенно лысый коллега (на секунду Рундальцову вспомнился полузабытый бывший товарищ-шалопай, жертва алопеции), они обратились к нему с предложением выдать им все запрещенное, что только у него есть с собой. Он совершенно честно отвечал, что ничего, кроме смены белья, документов, пары банковских аккредитивов и взятого в дорогу для развлечения определителя водных насекомых, у него с собою нет. Тут некстати оказалось отсутствие багажа, отставшего в Варшаве: подозрения их удвоились.

Лысый жандарм, который был явно старше своих коллег, в том числе и по званию, ввернул в глаз монокль (чем добавил сцене еще толику театральности) и, достав из валявшегося на столе голубого конверта сложенный вдвое лист почтовой бумаги, поинтересовался у Льва Львовича, точно ли он – господин такой-то, сын почетного гражданина, студент императорского университета. Тот подтвердил, всматриваясь тем временем в листок, который жандарм держал в руках: письмо это было написано, между прочим, явно женским почерком. Жандарм хорошо поставленным голосом сообщил, что, согласно полученным им сведениям, Лев Львович имеет при себе кое-что противозаконное и что сейчас истекает последний шанс для него это запрещенное отдать, поскольку в настоящий момент это еще может квалифицироваться как добровольная выдача, а уже пятью минутами позже приобретет статус обнаруженного при обыске. Рундальцов, который, благодаря своему первому образованию, прекрасно осознавал эти тонкие различия, еще раз подтвердил, что ничего сколько-нибудь предосудительного у него с собою не имеется. Тогда два жандарма, до этого стоявшие у него по бокам, вдруг подхватили его под руки и очень быстро, не давая опомниться, тщательнейшим образом обыскали. Как бывает с людьми некоторого склада в тревожную минуту, он запомнил это очень хорошо, но как-то отстраненно, как будто его душа (это его сравнение, не мое), вдруг перепугавшись, решила ненадолго выпорхнуть из тела и, трепеща крылышками, обозревала происходящее с безопасного расстояния. Почему-то ему приходила при этом на ум сцена из «Одиссеи», когда ослепленный Полифем ощупывает одного барана за другим: ровно таким бараном он себя и почувствовал, даром что у Полифемов в шинелях было шесть глаз на троих.

Не найдя ничего, жандармы нехотя его отпустили, после чего Рундальцов был вознагражден своими минутами славы: его появление в зале ожидания было встречено чуть ли не рукоплесканиями других пассажиров, у которых тем временем как раз успели проверить паспорта. Оставшиеся часы дороги к нему в купе то и дело заглядывали люди из других вагонов, подозревая в нем близость к таинственным волнующим мирам и желая при его посредстве прикоснуться к ним тоже: приглашали его в вагон-ресторан пропустить рюмочку, звали в гости, а одна дама, скрывшая свои черты под густой вуалью, ни слова не говоря, протянула ему рукой, затянутой в лайковую перчатку, карминно-красную визитную карточку с эллинским именем, вытисненным особой вязью. От карточки шел густой аромат асфоделей. В Вене на почте его ждала телеграмма, сообщавшая о скоропостижной смерти матери от приступа грудной жабы.

Странно, но в эту минуту он не почувствовал ничего, кроме, может быть, тени облегчения. Уже потом, припоминая эти венские дни, прожитые им в некотором тумане, он задним числом придумал себе если не оправдание (в котором не нуждался), то хотя бы объяснение. Он представлял себе прожитую жизнь в виде некоего здания. Однажды оно даже ему приснилось – большое, вычурное, похожее на готический собор, но при этом совершенно светское: так могла выглядеть средневековая ратуша в каком-нибудь немецком городе, где все тайны и красоты поручались архитектуре с тем, чтобы обыденной жизни оставались лишь окорока, пиво и булыжная мостовая, по которой так весело маршировать, чеканя ритм подбитыми медью каблуками. Здание это (во сне) было недостроено, как будто возводить его начали, например, с северного фасада, причем сразу целиком, во всю высоту: Лев Львович понимал, что так не делают, но сновидческую его сторону это не останавливало. Дом был с одного боку возведен под самую стрельчатую черепитчатую крышу, и даже приспособлены были какие-то горгульи со знакомыми физиономиями, но кончалось здание пустым проемом, в котором копошились рабочие. И вот мать его, которая была краеугольным камнем всего сооружения, умерла – и здание рухнуло, подняв тучу пыли.

Его практические заботы от этого, конечно, не были решены: напротив, когда он подумал было о возвращении в Кишинев, то понял, что в безопасности там отнюдь не окажется. Если бы он мог отыскать ту организацию или тех людей, которые приговорили его (ежели только юный мерзавец не выдумал все самостоятельно), он мог бы, вероятно, с ними объясниться, хотя не вполне ясно, каковы могли быть свидетельства его невиновности. Более того, вопрос его вины мог вовсе для них не возникнуть: он называл мне русский роман, в котором героя в похожей ситуации убили ни за что, только ради того, чтобы связать участников казни кровавой порукой. Поэтому облегчение это, если оно не почудилось его виноватому (и виноватящему себя) уму, восходило к иррациональному ощущению перевернутой страницы, которая, может быть, означала закончившийся кошмар, гнавший его безостановочно с той бессарабской ночи: как в дурном сне захлопнутая дверь в комнату, где заперто чудовище.

Оставались кое-какие заботы материального свойства. По еврейскому обычаю похоронили мать в тот же день, так что на погребение он в любом случае не успевал – но, по тем же причинам, вряд ли и поехал бы, а так не было и возможности. Управление всеми ее имущественными делами взял вновь вынырнувший из Макарова или Бендер дядя Иось: он же, собственно, и отправил телеграмму Льву Львовичу. Тот обменялся с ним еще несколькими телеграммами, причем его корреспондент, демонстрируя свою рачительность, опускал ради экономии отдельные слова, что в сочетании с обычными телеграфными искажениями давало на выходе какие-то шарады («priluga vse dom zdam»): вероятно, это следовало понимать так, что весь домашний штат рассчитан, а недвижимое имущество предназначается для долгосрочной аренды. Лев Львович, враз оставшийся без семьи и родового гнезда, хотел было переспросить, что станется с его одеждой, микроскопом и скопившейся небольшой библиотекой, но потом, припомнив русскую пословицу про голову и волосы, плюнул и махнул рукой. Как потом он рассказывал с обычной своей сардонической усмешкой, набивая трубочку душистым табаком с добавлением цветов фиалки, отчего-то он эту плачущую голову из пословицы представлял очень хорошо, причем мысленно связывал ее с давним своим кишиневским лысым приятелем, который и вправду имел основания грустить по утраченной шевелюре. В воображении, несмотря на это, голова действительно пускала по щеке горючие слезы, покуда палач, только что совершивший обряд декапитации, искал, как бы ее получше ухватить, чтобы показать народу, и в результате приподнимал за уши, как затравленного зайца.

Телеграфный стиль не располагал к подробным объяснениям, но Лев Львович сумел предположительно удостовериться, что дядя Иось, по крайней мере, не склонен урезать его ежемесячные поступления («kak prezde ne obizu»). Окончательный же расчет по имуществу, равно как и вступление в права наследства, он решил отложить на потом. Несмотря на то что телеграф мог исправно приносить новые сведения в любой уголок Европы, Лев Львович считал, что он должен чего-то дождаться в Вене, не двигаясь дальше: может быть, ему подсознательно хотелось отсидеть положенный недельный траур по матери. Впрочем, в полном смысле слова он не сидел, а скорее ходил, бесцельно бродя по городу, время от времени присаживаясь на какую-нибудь скамейку и бессознательно вперяясь долгим взглядом в прохожих, которые, случайно перехлестнувшись с ним глазами, прибавляли шаг.

Здесь, на каком-то из бульваров, произошла у него знаменательная встреча, истинное значение которой он понял, как это обычно бывает, потом – недели, а то и месяцы спустя. Мне, кстати, кажется, что у нашей породы существует особенный подвид, предназначенный именно для таких случаев. Если в земных армиях, помимо традиционной пехоты, артиллерии и всего в этом роде, имеются, как пишут в газетах, всякие отряды особенного назначения, какие-нибудь британские гуркхи в смешных шапочках или австрийские горные егеря, то, может быть, и среди нас есть те, чья работа состоит не в постоянном пригляде, а в разовых акциях? Вроде стрелки на железнодорожных путях: вот едет поезд по прямой дороге – так человек живет свою обыденную жизнь. И вот происходит событие, а чаще встреча – и он сворачивает в сторону с устоявшейся, уже привычной колеи и направляется куда-то вбок. Ну или оказывается под откосом, так тоже случается.

Лев Львович сидел на скамейке в парке и по явившейся у него в последние недели привычке что-то чертил тросточкой на песке, когда внимание его привлекла суета неподалеку. Причиной суеты оказался довольно звероподобный нищий или сумасшедший (а вероятно, и то и то вместе): вопреки обычаю своих товарищей по ремеслу, он не сидел смиренно на уголке, сложив перед собой картуз с медяками, а обходил одного за другим наслаждающихся променадом венцев, весьма требовательно собирая с них мзду. Народу, по случаю выходного дня, в парке было полным-полно, от бонн или матерей, гуляющих с детьми, до почтенных бюргеров, вкушающих за газеткой утренний кейф между последней порцией кофе со сливками и первой кружкой пива. Нищий – крупный малый, заросший спутанными волосами и такой же, черной как смоль, бородищей, одетый в какую-то диковинную шинель со споротыми пуговицами, самоуверенно подходил к скамье и плюхался рядом с сидящими там господином или дамой, причем делал это в нарушение всех конвенансов – практически бок о бок. Тот или та, естественно, отрывались от своих дел и недоуменно взглядывали на пришлеца, заодно стараясь испепелить его взглядом. Тот что-то такое говорил, отчего его собеседник, как правило, лез в карман и подавал монетку, на чем беседа и заканчивалась, а попрошайка переходил к следующей скамье. Но если оскорбленный вторжением ве?нец медлил, отказывался или просто не имел с собой мелкой монеты, нищий впадал в неудовольствие, которое вполне недвусмысленно выражал. Сперва он поднимался и, скрестив руки в позе Наполеона, нависал над отказавшимся платить господином; потом, видя, что это не действует и тот продолжает читать свою газету, заходил ему за спину и начинал легонько постукивать по скамейке; потом, подобрав с земли ветку, кончиком ее пытался пощекотать бедолагу, все делавшего вид, как будто к нему происходящее никак не относится. Затем, увидев, что и ветка не помогает, удивительный нищий вставал на четвереньки и очень споро бежал к скамейке, так что полы его шинели мели прямо по песку (что задним числом объяснило их белесоватый цвет). Подобравшись поближе к внешне невозмутимому читателю газет, он сперва несколько раз очень натурально гавкал, потом поворачивался к нему спиной и начинал быстро-быстро рыть песок руками, как собака иногда копает землю лапами, так что быстро засыпал несчастному все брюки. Тут, наконец, жертва его не выдерживала и, вскочив и сложив газету, быстрым шагом направлялась к выходу. Сумасшедший, захохотав, вновь вставал на ноги, отряхивал шинель, проверял, не выпали ли из карманов собранные монетки, и отправлялся дальше совершать свой обход.

Лев Львович, сидевший шагах в тридцати от этой сцены, наблюдал за ней сперва довольно холодно, мысленно прикидывая, в какой момент, если бы дело происходило в Петербурге, на сцене показался городовой: по всему выходило, что случилось бы это почти сразу. Однако, по мере того как нищий подбирался к нему, в нем зрела какая-то несвойственная ему ярость – как будто все несчастья, в последнее время на него свалившиеся, воплотились в этой нелепой фигуре. Он сжал трость так, что пальцы его побелели, решив про себя, что если нищий попробует повторить с ним тот же фокус, то пару ударов палкой он точно сумеет нанести, а дальше, может быть, уже вмешается и полиция. Мысль эта отчего-то была ему приятна: как будто возможность выплеснуть силу, хоть и пострадав при этом (нищий был примерно той же комплекции, но явно лучше разбирался в практике уличных сражений), могла отвлечь его от тягостного фона последних недель.

Нищий, физиогномист поневоле, оценил подобравшегося Льва Львовича и, еще подходя, осклабился, но тактику свою не переменил: подошел и плюхнулся ровно посередине его скамьи, после чего, закатив на секунду глаза, как бы в облегчении, вынул из кармана затрепанный картуз и шутовским движением протянул Рундальцову. «Дайте, пожалуйста, монетку на счастье, добрая женщина», – протянул он по-немецки тоненьким голоском. «Пошел вон», – отвечал ему сквозь зубы Лев Львович. «Das verstehe ich nicht», – заныл тот. «Уйди прочь, ублюдок», – повторил Рундальцов. «Не ошибусь ли я, предположив, что вы, сударь, русский?» – проговорил вдруг странный нищий, на этот раз совершенно нормальным голосом. Рундальцов глянул на него: перед ним сидел, хотя и довольно экстравагантно смотрящийся, но совершенно нормальный на вид человек с пронзительными светлыми глазами – и даже бородой своей он больше напоминал народовольца Желябова, чем обычного умалишенного.

8

В маленьком ресторанчике, куда нищий привел Рундальцова, вдоль всей стены шла полка, на которой стояли клетки с непрестанно чирикающими канарейками. В Саратове, Казани или Москве можно было бы предположить, что сделано это в расчете на загулявших купчиков, которые в подражание своим легендарным предкам нет-нет да и закажут зажарить певчую птичку, но тут это было знаком чистой сентиментальности, да еще и непрактичной – ибо из клеток этих летела шелуха, из-за чего драгоценное пространство рядом с ними пропадало для коммерции. Едва поспевая за новым знакомым, Лев Львович не переставал удивляться способности сознания достраивать цельную картину по двум-трем штрихам. Собственно, похожий пример, давно его позабавивший, как-то попался ему в одном из популярных журналов, чуть ли не в «Ниве»: в статье, повествующей о тайнах человеческого мозга, один абзац был набран с множеством специально сделанных опечаток, между тем прочитывался он безупречно: так автор демонстрировал, что глаз при чтении слова видит лишь каждую вторую-третью букву, восстанавливая остальное самостоятельно. Так и здесь: по улице вышагивал статный, прямо держащийся крепкий бородач в осеннем пальто иностранного покроя, хоть и слегка, кажется, припорошенном пылью: все отталкивающие стороны его образа были дорисованы в собственном уме Льва Львовича благодаря необыкновенным обстоятельствам их знакомства.

Биография Семена Федоровича Небожарова, как представился бывший нищий, до определенной степени напоминала историю самого Льва Львовича, с той только разницей, что он спешно бежал из России, спасаясь не от приговора революционного суда, а от назойливого внимания полиции. Дело было лет десять назад: группа студентов придумала остроумную штуку. В тогдашней университетской практике обычно не существовало печатных учебников – профессора читали оригинальные курсы лекций, а студенты их исправно конспектировали, чтобы потом готовиться по конспектам к экзаменам. Но поскольку во все времена и во всех странах студенты склонны пренебрегать посещением лекций, когда их отвлекают более важные дела, конспектов вечно не хватало, так что еще в конце прошлого века был найден выход из положения: лекции размножали на гектографе. Выглядело это так: на бойнях покупался желатин и из него, смешав с глицерином, варили специальную массу вроде желе. Ее охлаждали в специальных жестяных поддонах. На этом подготовка заканчивалась и начинался собственно процесс тиражирования: брали конспект, сделанный кем-нибудь из самых успевающих студентов, зачастую с предыдущих курсов. Лист конспекта переписывался разборчивым почерком специальными несохнущими чернилами, после чего укладывался на поднос со студнем и прокатывался валиком. Дальше надо было изловчиться и аккуратно, не смазав чернила, этот лист снять, после чего можно было положить сверху на поддон чистый листок бумаги и прокатать его: если все было сделано правильно, на нем оставался четкий оттиск. Следом, не мешкая, надо было положить еще листок, за ним следующий… всего удавалось сделать до полусотни отпечатков.

Преимущество этой техники было в том, что для нее, по сути, ничего не требовалось: ни шрифт, как для типографии, ни камни и станок, как для литографической мастерской. И вот трое энергичных юношей, возглавляемых Небожаровым, задумали печатать так не лекции по строению пищеварительных желез, а сочинения Герцена, на тот момент полностью запрещенные в России. Как и во всякой удачной негоции, цели у них были две – приблизить падение царизма и при этом немножко заработать. Но едва успел разойтись первый тираж брошюры «Юрьев день! Юрьев день!» ценою в два рубля за экземпляр, как на след предприимчивых печатников вышли жандармы, повязавшие одного из распространителей с поличным. Двое компаньонов, не дожидаясь, пока он назовет их имена, ударились в бега: один куда-то вглубь России, намереваясь добраться до Сибири и там, как он выражался, «переждать бурю», а Небожаров, напротив, выехал в западные губернии, где тайком перешел границу.

Сперва он добрался до Мюнхена, где находился тогда центр русской политической эмиграции: отчего-то Небожаров пребывал в полном убеждении, что стоит ему назваться и объяснить, при каких обстоятельствах он покинул любезное отечество, как о нем непременно позаботятся. В действительности оказалось, что до него здесь нет решительно никакого дела и судьба его никого не занимает, но если бы вдруг он задумал отправиться обратно в Россию, то ему охотно дали бы с собой некий пакетик, который нужно было бы отдать верному человеку в Петербурге. Такая перспектива не устраивала его категорически. После неуспеха в Мюнхене он попытал счастья у другой, враждующей с мюнхенской, группировки, оккупировавшей Лозанну (попутно отметив, что, вопреки прокламируемой неприхотливости в быту, социал-демократы весьма придирчиво выбирают места для резиденций). Жившие в Лозанне были поприветливее, накормили его обедом в ресторане-поплавке, пришвартованном к набережной озера Леман, и подарили автограф Рубакина, но помочь также ничем не смогли, ритуально, впрочем, посокрушавшись о жестокосердости мюнхенских оппонентов.

В результате Семен Федорович оказался в положении, которое он сам охарактеризовал как «пиковое» – посередине Европы, в полном одиночестве, с малой толикой взятых из дома и стремительно тающих денег – и без всяких идей о дальнейшем существовании. Сперва он подумывал вернуться в Россию, сдаться полиции и отправиться в тюрьму, но эти перспективы, живо ему рисовавшиеся, так контрастировали с открывавшимися вокруг картинами (он все еще был в Лозанне), что его решимость поневоле затухала, не успев разгореться. Тем более, как выяснилось, Европа, по крайней мере эта ее часть, была буквально наводнена русскими, находившимися в сходном с ним положении. Бо?льшая их часть оказались за границей при похожих обстоятельствах – и, когда первый шок бегства проходил, все они оказывались более или менее на одной линии: и даже Небожаров имел по сравнению с большинством своих товарищей по несчастью изрядное преимущество, поскольку знал по-французски и по-немецки. Это сильно расширяло его возможности – в поисках грошового заработка он мог не замыкаться в рамках русской колонии, а соперничать в борьбе за кусок хлеба с автохтонными бедняками. Кроме того, он был здоров и силен физически.

Несколько лет он провел, на манер какого-нибудь португальского батрака, нанимаясь в сезонные рабочие – сперва на сбор лимонов и апельсинов на юге Франции, а после – сдвигаясь по мере созревания плодов земных все дальше и дальше на север, иногда прибившись к компании таких же, как он, – немногословных, жилистых, пропыленных парней, по субботам просаживающих половину недельного заработка в кабачке папаши Трюдо и заведении мадам Мадлен; иногда странствовал неделями один, ловя настороженные взгляды местных крестьян и заинтересованные – их раздобревших на здоровой пище дочерей. С окончанием сезона, где-нибудь среди голландских картофельных полей, он опять скатывался вниз – где на поезде, а иногда и просто «легкими стопами», по его собственному выражению, – а на юге между тем наливались под робким, но ласковым солнцем плоды нового урожая.

Однажды этот календарный круг был прерван болезнью, заставшей его в Париже, где он оказался случайно, вроде как заснув на платформе товарного поезда, куда пробрался, естественно, тайком. И там, пролежав две недели в жестокой лихорадке, и потом, впервые выползя на улицу под блеклое небо (было начало мягкой парижской зимы), обнаружил, как разоблаченный Черлоком Гольмсом мошенник, что старое доброе нищенство на голову выгоднее всех других доступных ему занятий. Он сидел на скамейке где-то недалеко от парка Монсо, поглядывая одним глазом, чтобы не попасться на глаза ажану, – и вдруг задремал, а когда проснулся, спустя полчаса или час, обнаружил, что упавший с его головы картуз до половины наполнен мелочью. Сосчитав ее и поменяв в ближайшей лавочке на несколько купюр (которые было проще зашить в подкладку пальто, чтобы не рисковать, ночуя среди таких же оборванцев), он крепко задумался и, по здравом размышлении, переменил свою жизнь. Теперь он кочевал лишь между крупными столицами (в мелких городках, не говоря о деревнях, подавали скудно), причем следовал в их выборе больше своему внутреннему зову, нежели логике, хотя какие-то рудименты прежних привычек сохранял: зимой откочевывал в Мадрид, Толедо, Порту, а летом, напротив, поднимался к северу. Эскапады, подобные той, что застал Рундальцов, предпринимал довольно редко и под настроение – это он называл «погонять бюргеров, чтобы не зажирели», – обычно же просто пристраивался на людном месте и подремывал, положив рядом шляпу: было в его облике нечто такое, что поневоле заставляло обывателей раскошеливаться. Рундальцова он окликнул и угостил, несмотря на его легкие протесты, затем, что ему понадобилась от него небольшая услуга.

– Почте я не доверяю, – говорил он, уплетая ароматную похлебку из глиняной тарелки, которую ему подала хозяйка (здесь его знали и явно привечали). – А переписку кое с кем веду. Но лишь посредством почтовых голубей.

Рундальцов, быстро прикончивший свою порцию и пощипывавший бриошь, внимал.

– Люди изводят бумагу, чернила и собственное время совершенно нерационально. Я же пишу только при самой неоспоримой оказии. Вы сейчас куда?

– Собирался в Швейцарию.

– А точнее?

– В Лозанну.

– А еще точнее?

– Пока не знаю, отыщу пансион на месте.

– Тогда отвезете письмецо? – сообщил тот полувопросительно-полуутвердительно. Лев Львович кивнул. Небожаров подозвал вертевшуюся неподалеку хозяйку и велел принести писчих принадлежностей. На сцену тут же явились несколько листочков бумаги, перышко-вставка и бронзовая чернильница, в которую Семен Федорович сперва брезгливо заглянул, после поболтал там кончиком пера, извлек его, поглядел и остался, видимо, удовлетворен осмотром. После чего, плюхнув локти на стол и как-то весь искривившись от старания, стал быстро покрывать лист бумаги крупными, съезжающими к краю строчками. Лев Львович спросил себе еще кружку пива, но не успел допить ее и до половины, как дело было сделано. Подув несколько раз на листок, чтобы просушить, нищий сложил его вдвое, потом еще раз, потом аккуратно упаковал в конверт. Дальше он сделал то, что снова удивило Рундальцова: из наружного кармашка шинели, где, по замыслу портного, должно было храниться что-то смертоносное, вроде капсюлей или хоть капсулы с ядом, он достал массивное золотое кольцо с блеснувшим в полутьме бриллиантом и вложил в тот же конверт. Тщательно заклеил его, показав на секунду красный мясистый язык, ворочавшийся у него во рту, как шпорцевая лягушка в подводном гроте, и крупными буквами надписал адрес и имя.

Насколько основательно конверт был запечатан отправителем, настолько небрежно, не прерывая разговора, его вскрыла та, кому он предназначался. Лев Львович, поселившись почти в первой попавшейся гостинице, выбрав ее за близость к озеру, вид на развалины замка и малолюдность, поспешил исполнить поручение недавнего знакомца. В Лозанне, несмотря на глубокую осень, погода была почти летняя, так что он решил пройтись и вскоре, поднявшись на очередной холм, буквально изнемог от жары. Летнее свое пальто он давно уже нес в руках, но, даже оставшись в легком сюртуке, чувствовал себя неуютно. Между тем решительность, с которой он желал поскорее отделаться от конверта, удивляла его самого. По всему выходило, что сперва стоило подобрать себе пансион, распорядиться насчет прибывшего малой скоростью багажа и вообще обдумать свою будущую жизнь: напротив, все, чего ему хотелось, – это выполнить поручение странного знакомца и во вторую очередь взять ванну. Елена Михайловна, чье имя было написано на конверте, жила на улице, обладавшей странным свойством: каждый житель Лозанны знал это название, но при этом у каждого было свое представление о том, где она находится. В обычное время это позабавило бы Рундальцова, как и всякое вторжение легенды о святом Граале в обыденную жизнь, но сейчас, тащась в жару по вымощенным булыжником улицам, он предпочел бы осязать вокруг более линейную реальность. Наконец, слегка ошалев от разноречивых указаний прохожих, он купил в табачной лавочке за два франка карту, чья обложка была украшена лаконичным красно-белым местным гербом (который показался ему похожим на бокал, до половины налитый портвейном). Вопреки всем предшествующим инструкциям, отыскалась улица – короткая, заканчивающаяся тупиком, на ней – нужный дом, а в доме – высокая, черноволосая, смуглая Елена Михайловна, по-русски всплеснувшая руками, когда он сообщил ей, что привез конверт от Небожарова.

«Проходите, голубчик. Ну вот стоило так…» – не докончив фразы, она провела его в большую комнату, где на разномастных стульях за большим столом сидело еще несколько барышень, разложивших перед собой тетрадки, как на уроке. «Присядьте, пожалуйста». Одна из барышень, низенькая, почти карлица, бросилась в соседнюю дверь за табуреткой. Лев Львович попробовал было откланяться, но был почти насильно остановлен и усажен. «Мы все равно собирались прерваться и выпить чаю», – проговорила Елена Михайловна, открывая конверт. Кольцо выпало и покатилось по столу, произведя движение в собравшихся: кто-то смотрел заинтересованно, кто-то изумленно, а карлица, неожиданно для Рундальцова, уставилась на него с неприкрытой неприязнью. Елена Михайловна, вся залившаяся краской, вытащила письмо и, пробежав глазами, как-то нарочито рассмеялась. «Ах, ну вот глупости. Впрочем, похоже, сегодня мы спасены». «Клавдия, душка, – проговорила она, наклоняясь и подбирая застрявшее в ворсе ковра колечко, – отнеси это, пожалуйста, в заклад, а то и попробуй продать, да не дорожись особо. И купи нам чего-нибудь поснедать». Карлица, подхватив кольцо, вышла, бросив на Рундальцова торжествующий взгляд.

За следующий месяц Лев Львович, снявший комнату в соседнем пансионе, приблизительно разобрался в устройстве этой своеобразной коммуны, сочетавшей в себе признаки фаланстера и женского монастыря. Все его обитательницы были родом из России, кто-то из Петербурга, две барышни с Волги, еще три – из каких-то маленьких городков в черте оседлости. Приезжали они в Швейцарию учиться в здешних университетах по разным причинам: кого-то смущал скудный выбор российских учебных заведений, куда принимали девушек, кое у кого примешивались и политические мотивы. Жили в основном в страшной бедности: иная ушла из семьи со скандалом, а у некоторых родители хотя и снисходительно относились к беглянкам, но не имели практической возможности помогать. Вообще по Западной Европе, и особенно в Швейцарии, насчитывалось несколько десятков, а то и сотен коммун подобного рода. Были не только пансионы, но и целые улицы, специализировавшиеся на русских постояльцах, – собственно, и сама русская община жила очень отъединенно, почти не смешиваясь с окружающей ее иноязычной средой. В Лозанне это как раз было устроено немного по-другому: именно в эти годы на деньги, завещанные местным русским богачом, строился новый университетский корпус, что заведомо давало землякам благодетеля если не прямое преимущество при поступлении, то, по крайней мере, небольшой заряд предварительной благожелательности.

Между прочим, этой толикой приветливости, ожидавшей любого русского, немедленно воспользовался и Лев Львович, предъявивший свои петербургские верительные грамоты на естественный факультет, где его, против ожидания, зачислили сразу на последний курс. На правах соседа и студента он порой захаживал к Елене Михайловне и ее подругам: сидел подолгу в гостиной, пил остывший чай под аккомпанемент обычных разговоров о том, что во всей Швейцарии невозможно найти обычный человеческий самовар, а у воды, вскипяченной на спиртовке, появляется неприятный, ничем не устраняемый привкус; листал чудом забравшуюся на берега Лемана и прочитываемую тщательно, от заголовка до объявлений, русскую газету. Иногда встречал он там и других студентов-мужчин, но в таких случаях, отсидев молча достаточное время, чтобы не показаться совсем уж неучтивым, собирался и откланивался. С барышнями же, напротив, был не то чтобы говорлив, но достаточно любезен и приветлив, чтобы поддерживать ни к чему не обязывающую беседу.

Состояние его духа было далеко от тщательно изображаемой безмятежности. В разгульной жизни «до катастрофы» (как он привык называть про себя годы своего первого студенчества и кишиневской карьеры) он легко и быстро сходился с женщинами и так же легко расставался; в Петербурге вел совершенно монашескую жизнь – и только тут, на берегу Женевского озера, в окружении ласковой природы, стал постепенно оттаивать. Как вылупившийся из яйца птенец признает в первом крупном живом существе, попавшемся ему на глаза, собственную мать и доверчиво следует за ней (такие картинки любили печатать в «Живописном обозрении»: собака выводит на прогулку цыплят), так и сердце Льва Львовича, впервые за несколько лет почувствовавшее потребность в любви, обратило весь свой нерастраченный жар на Елену Михайловну. Сперва он, припоминая куртуазные повадки своей, казавшейся далекой, юности, пробовал выражать симпатию обычными для Кишинева способами: приносил роскошные, перевитые архиерейскими лентами, густо пахнущие коробки конфет (благо в Лозанне на каждом углу был их превеликий выбор), пышные букеты роз; приглашал кататься на лодке (от чего Елена Михайловна либо отказывалась, либо тащила с собой всю компанию).

Самое трудное было оторвать ее от подруг, и особенно от карлицы Клавдии, которая липла к ней как банный лист. Путем хитроумных расспросов, обиняками, направляя разговор в нужное русло и притормаживая его при любой попытке отступления от единственной темы, он выяснил, что Елена Михайловна давно хотела посмотреть одно особенное место в горах неподалеку. Оно было не слишком примечательным в туристическом или альпинистском смысле: в горах кантона Во таких десятки, если не сотни – альпийский луг, озеро, вид на заснеженные горные пики. Но один из властителей русских интеллигентских дум, популярнейший публицист, уснащавший своими непомерных размеров рассуждениями третий отдел «Современного мира» и «Русского богатства», однажды имел несчастье провести на этом самом месте три дня в пастушьей избушке, о чем потом написал пару юмористических абзацев. Для меня это всегда составляло глубокую тайну: что заставляло тысячи умных, образованных, чувствительных юношей и девушек покупаться на претенциозную, унылую, многословную чепуху либеральных публицистов. Во всех этих многостраничных суждениях (страдавших среди прочего от первородного греха русской журналистики – полистной оплаты) не было ни живого слова, ни человеческой эмоции, а только бесконечное пережевывание прописных истин, перемежающееся грубыми выпадами в адрес оппонентов. Один из этих пыльных мерзавцев, сумевший чем-то досадить даже швейцарской полиции (по традиции смотревшей сквозь пальцы на мелкие эмигрантские усобицы), вынужден был спешно покинуть свое убежище в деревушке Морж и отправиться в Невшатель, но что-то у сопровождавших его лиц пошло не так, из-за чего ему пришлось отсиживаться в горах. Не теряя времени даром (или просто имея нужду выплеснуть скопившийся яд), он успел набросать за эти три дня заметку «Кубарем… в объятия левой буржуазии», впоследствии прославленную. (Между прочим – не подсказало ли ему идею заглавия какое-нибудь маленькое происшествие по пути наверх? Жаль, что при этом он не свернул себе шею.)

В этой заметке в качестве примера неотвратимости работающего механизма упоминался рассвет в горах: смысл был таков, что с решимостью встающего солнца рано или поздно рабочий народ поднимется на борьбу со злокозненной властью. Но тут, вдруг увлекшись, он выскочил пером из привычной дорожки и успел исписать три десятка строк, прежде чем вернулся обратно: о том, как он ночует в сложенной из камней хижине, где ночью сквозь редкую черепицу видны звезды, как стоит здесь легкий успокаивающий молочный запах от многих поколений парнокопытных, пережидавших непогоду, как посвистывают, перекликаясь, ранним утром сурки и как огненный диск солнца поднимается точно между двух зубьев горы, сперва подсвечивая их красно-оранжевыми лучами и вдруг зажигаясь огненной точкой прямо в разделяющей их ложбине. Именно эту хижину, быстро сделавшуюся популярным местом русского паломничества, хотела посмотреть Елена Михайловна.

Рундальцов, хитроумный стратег, арендовал для прогулки изящный кабриолет с запряженной в него косматой пегой лошадкой, намереваясь править сам: владелец снабдил его подробнейшей инструкцией по обращению с конем (сам француз, он почему-то почтительно именовал его по-немецки, der pferd). О его привычках и фобиях хозяин мог, вероятно, говорить часами, как о хворях близкого родственника: конь любил груши, боялся крупных белых собак, не любил ехать под горку, обожал песок, который подбрасывал в воздух копытами, страшно злился, когда его пробовали подбодрить вожжами, не говоря про кнут, etc. Лев Львович, занятый своими мыслями, машинально кивал, покуда лошадь, явно понимая, что речь идет о ней, иронически посматривала на беседующих, слегка переминаясь от нетерпения. Докатив до пансиона и провозившись несколько минут в поисках, куда бы привязать капризное животное, он – облаченный в новый песочного цвета альпийский костюм – позвонил в дверь, чтобы вызвать Елену Михайловну. И велико же было его удивление, огорчение и даже гнев, когда она (в обычном своем платье и шляпке) явилась вдвоем с карлицей, одетой, кстати, вполне по-походному и даже с альпенштоком.

В результате вместо грезившейся ему романтической прогулки вышел многочасовой кошмар. Клавдия, после попытки втиснуться между ними, в результате уселась на колени к Елене Михайловне, причем та не только не пыталась протестовать, а даже как будто была этим обстоятельством довольна. Беспрестанно ерзая, карлица время от времени ударяла Льва Львовича по щиколотке тяжелыми горными ботинками. Прохожие поглядывали на их действительно необыкновенную троицу, с трудом сдерживая улыбки. Конь, увидев третьего седока и немедленно затаив обиду в сердце своем, вез их, как будто специально выбирая ямки поглубже и булыжники помассивнее, из-за чего кабриолет непрерывно ходил ходуном, словно лодка в бурю. От этого ближе к вершине карлицу укачало, так что Рундальцову и Елене Михайловне пришлось наблюдать ее трагически содрогающуюся спину, погрузившуюся до половины в заросли дрока. В довершение всего, когда они были совсем рядом с хижиной, набежали вдруг тучи и полил дождь, вынудив их, по примеру легендарного марксиста, спрятаться прямо там, – и выяснить, что описанный им легкий молочный аромат представляет собой в действительности почти нестерпимый козий смрад.

Не лучше был и обратный путь. Дорожка, по которой еще два часа назад капризный Росинант бодро катил наверх, превратилась в широкий, красный от глины ручей, плещущий по камням. Рундальцову, и без того удрученному неудачей давно задуманного плана, то и дело приходилось выскакивать из коляски, скользя по грязи и безнадежно марая выходной костюм, чтобы где понукать, а где придерживать лошадь, которая склонна была винить в происходящем именно его. Елена Михайловна тем временем обнимала недужащую Клавдию, которая, как оказалось, боялась высоты. Через несколько часов, когда они добрались наконец до пансиона, выяснилось, что бедняжка заснула, и Льву Львовичу пришлось нести ее – грязную, костлявую, пышущую жаром, но очень легкую – наверх, на второй этаж. И только уложив Клавдию на постель в спальне Елены Михайловны (где он оказался в первый и последний раз) и оставив их вдвоем, он с изрядным запозданием понял, что постоялиц в пансионе было на одну больше, чем спален, и, следовательно, широкая эта кровать с медными гнутыми прутьями и старомодными шишечками на изголовье и изножье – обычное ее место.

Не сказать, чтобы это открытие его поразило: прислушиваясь к себе, он понял, что наличие счастливого соперника одного с ним пола уязвило бы его значительно сильнее. Вмешательство же сапфических страстей выводило всю историю в какое-то другое измерение: одно дело – когда прекрасная дама меняет храброго рыцаря на храбрейшего, и совсем другое – когда ее уносит в когтях огнедышащий дракон. Тем более что после того случая в их отношениях что-то переменилось в лучшую сторону – связавшая их тайна, несмотря на свой сравнительно некрупный калибр, придала им какую-то особенную близость заговорщиков. Интересно, что особенно радикально помягчела к нему Клавдия, может быть до последнего момента беспокоившаяся, что Елена Михайловна может безвозвратно выскользнуть из ее объятий. Убедившись в обратном, она сделалась, напротив, даже излишне заботливой, подкладывая при общих трапезах в тарелку Льва Львовича особенно лакомые кусочки и вызвавшись однажды пришить ему оторвавшуюся пуговицу (что он категорически отклонил). Другой не без труда преодоленной неловкостью стал денежный вопрос: Елена Михайловна была родом из какого-то волжского городка, из старообрядческой семьи, причем в свое время она буквально бежала из дома в чем была. Отец, вычеркнувший ее из завещания и из сердца, прямо запретил домашним посылать ей деньги, а поскольку неприкосновенность купеческой мошны обеспечивалась всеми патриархальными обычаями, матери или тетке редко-редко удавалось отправить ей скромный перевод. Клавдия же вовсе была сиротой. Поэтому, невзирая на первоначальные весьма решительные протесты, со временем Льву Львовичу милостиво было позволено брать на себя общие расходы – весьма, впрочем, незначительные по крайней скромности обеих.

Совместные трапезы, между прочим, выпадали им не так уж редко: после памятного фиаско они регулярно предпринимали дальние прогулки, в которых, наученные опытом, пользовались в основном поездом, а то и шли пешком. Выглядело это на сторонний взгляд довольно комично: высокая, стройная Елена Михайловна вышагивала своими крепкими, длинными ногами, обутыми в козловые сапожки; рядом, держа ее под руку, а то и за руку, семенила Клавдия, которая была чуть не вдвое ее ниже. Немного поодаль, непременно в особенном английском костюме для занятий спортом, шагал Лев Львович. При переправах через ручьи он подхватывал карлицу на руки: она, дурачась, обнимала его за шею, картинно откинув руку, он делал вид, что, потрясенный до головокружения, готов уронить ее в воду; Елена Михайловна хохотала.

Так побывали они в ближних и дальних горах, ездили в Женеву и Монтре, плавали по озеру на рыбацкой лодочке, ужинали втроем в маленьких ресторанах, облепивших берег. Уклонялся Лев Львович только от посещения публичных мероприятий, устраиваемых колонией, – от лекций заезжих политэкономов до чаепития в русском стиле – и даже язвил по этому поводу, что упомянутый стиль подразумевает сперва питье скверной водки, а после танцы под гармошку, завершающиеся дракой, а то и оргией. Вспоминая эти сравнительно безмятежные месяцы, Рундальцов удивлялся, насколько мало времени по сравнению с Петербургом занимала у них учеба: две, много три лекции в день, а с начала весны исчезли и они – началась подготовка к экзаменам. Чтобы не мешать другим пансионеркам, Елена Михайловна с Клавдией иногда приходили готовиться к нему, в его большую и казавшуюся пустынной комнату с видом на дворик со стоящим в глубине гаражом, перед которым ежедневно, с утра до вечера, двое серьезных усатых мужчин чинили один и тот же автомобиль на тонких высоких колесах. Усевшись за большой круглый стол (Лев Львович заранее озаботился наличием достаточного количества стульев), они часами просиживали за книгами и конспектами. На жестяном подносе стояла бензиновая машинка, купленная в скобяной лавке неподалеку; на ней медный закопченный чайник; рядом – четыре чашечки костяного фарфора и пузатый заварник с изображением недоумевающей коровы с колокольчиком на шее. Клавдия готовила очень крепкий, шоколадного цвета чай и, дав ему настояться, разливала по чашкам. В картонной коробочке, на хрустящей коричневой бумаге, оплывшей пятнами масла, лежало внавалку круглое печенье с глазками изюма; в золотой фольге, наломанная на дольки, таяла в жарком сухом воздухе шоколадная плитка. Запечатлевшая эту картину фотография (которую Лев Львович показывал мне тайком от жены) была сделана одной из подружек Елены Михайловны, получившей на именины «Кодак» и педантически фиксировавшей все детали их эмигрантского быта. Она, конечно, черно-белая – но я почти уверена, что печенье было желтым, этикетка шоколада – красной, а чайник – медным. Через всю фотографию падает длинная, черная, неловкая полоса: начинающая кодакистка (как тогда выражались) стала по инструкции спиной к свету, не сообразив, что сама она при этом выдаст тень на полкадра: что-то вроде грозного предзнаменования.

Которое так или иначе обязано было сбыться. Поздней весной все трое заканчивали университет. Лев Львович, впервые за несколько последних лет обретший не только подобие семьи, но и сравнительную умиротворенность духа, готов был остаться в Лозанне еще на год, два или покуда придется – до такой степени был ему по душе сложившийся у них образ жизни. Некоторое неудобство доставляло затянувшееся монашество, которое после оттаивания всех чувств начало его слегка тяготить, но и тут, как он доверительно в свое время сообщил мне, нашелся кое-какой выход. (Он явно ждал соответствующего вопроса, но мне совершенно не хотелось выслушивать гусарскую историю о покоренной модистке или цветочнице.) Предстоящее безделье его не угнетало: более того, он предлагал своим подругам (а по сути одной лишь Елене Михайловне, поскольку Клавдия последовала бы за той куда угодно) несколько планов разной степени соблазнительности, как то: поступить всем троим на какой-нибудь новый факультет того же или, допустим, Берлинского университета, либо отправиться в кругосветное путешествие, либо даже купить клочок земли где-нибудь в горах над Монтре и заняться сельским хозяйством. Он был, в общем-то, неисправимым романтиком, воображая Елену Михайловну в каком-нибудь швейцарском сарафане с подойником, Клавдию, раскрасневшуюся от огня очага, и себя самого в смазных сапогах, наигрывающего на свирели какие-то особенные бержеретты (которые еще только предстояло выучить, а то и собственноручно написать) для чистеньких, отмытых овечек, декоративно пасущихся на благоухающих лугах.

Елена Михайловна тоже была романтик, но другого рода. Для этого поколения русских студентов святыней высшего разбора был народ: причем понимали они под этим, конечно, не совокупность соотечественников, а некоторую отвлеченную идею, не имевшую никакой вещественной проекции в окружающей жизни. Льву Львовичу, практически не вкусившему этих партийных искушений, виделось в таком мировоззрении что-то суфийское. Эти юноши и девушки, встречавшиеся ему еще в Петербурге, но особенно часто попадавшиеся здесь, практически поклонялись народу: вся реальная деятельность, которой они были готовы не только посвятить жизнь, но и, при необходимости, отдать свою кровь до последней капли, имела своей целью и объектом народ – но каждый из них затруднился бы этот народ описать. При изредка возникавших дискуссиях на эту тему Лев Львович пытался было действовать апофатически, спрашивая: «А вот я – народ?» – «Нет». – «А вы – народ?» – «Тоже нет». Смысла в этом было немного: по всему выходило, что существуют какие-то гипербореи или аримаспы, буквально не познаваемые человеческими органами чувств, – и именно они, взятые в совокупности, представляют собой объект усилий, единственно возможный для всякого честного человека. Для этих аримаспов печатались революционные газеты, ради них взрывали правительственных чиновников (не щадя при этом и случайно подвернувшихся представителей другого, неправильного, народа), с мыслями о них умные, чистые, образованные люди шли на каторгу и на эшафот – притом что сами аримаспы, может быть, и не подозревали о масштабах жертв, которые ради них были принесены.

На этом фоне Елена Михайловна казалась чуть не образцом практичности: сочувствуя всем сердцем революционной борьбе, она, по врожденной мягкости характера, хотела не разрушать, а строить (за что была клеймена соглашательницей и даже почему-то эмпириокритицисткой). Она хотела уехать куда-нибудь на север России, чтобы поступить в земскую больницу. Мечтой ее было сделаться врачом, как легендарная Дора Аптекман, но начать восхождение к этой вершине она была согласна и с должности фельдшера. Лев Львович старался ее отговорить: северный быт он представлял себе с трудом (и не ждал от него ничего хорошего), но земские врачи ему встречались и на юге. По большей части это были пожилые мужчины, махнувшие на себя рукой и вяло барахтающиеся в угнетающей рутине провинциального быта. Соответствующим было и отношение к ним со стороны пациентов: недоверие, скандалы, грубость (зачастую обоюдная) – и порой пароксизмы злобы, вплоть до эпизодов кровной мести со стороны безутешных родственников какого-нибудь безнадежного больного. Лев Львович пытался вообразить себе Елену Михайловну вправляющей вывих смрадному пьянице, объясняющейся с базарной торговкой или просто идущей мимо кабака пятничным вечером – и его тошнило от болезненных предчувствий; она же была непоколебима.

Единственным светлым пятном во всех этих прелиминариях (а уже шныряли туда-сюда письма с казенными штампами Министерства здравоохранения, и кто-то из местных либеральных бонз, чуть ли не сам Плеханов, писал рекомендательное письмо знаменитому Шингареву) была история с венчанием. Справедливо предполагая, что состав их небольшой компании (а в том, что Рундальцов и Клавдия последуют за ней, никто и не сомневался) нуждается в объяснении для внешнего зрителя, Елена Михайловна решила соединиться с ним фиктивным браком, после чего путешествовать в качестве семейной пары, взяв с собой Клавдию в мнимой должности домоправительницы. При этом решался еще один попутный, но немаловажный вопрос: Лев Львович имел таким образом основание принять ее фамилию – собственно, так он и стал Рундальцовым (прежнюю, еврейскую, он сообщил мне под большим секретом, взяв с меня клятву никогда ее не произносить). Несмотря на сугубо формальный характер предстоящего венчания, Лев Львович отнесся к нему со всей серьезностью: внутри его вновь парадоксальным образом ожили былые надежды, и ему стало где-то в глубине души казаться, что таинство, которому предстояло их связать, станет первым шагом на пути к действительному союзу. Он даже решил креститься, тем более что матери больше не было, а дядьям Пинхусам, несмотря на их не раз демонстрировавшееся могущество, скорее всего, узнать об этом было неоткуда. Ближайшая православная церковь была в Веве, но своего причта у нее не было: служил батюшка из женевского Крестовоздвиженского храма, так что Рундальцову пришлось ради непростых переговоров съездить туда, навестив заодно и консула. Несмотря на довольно деликатную ситуацию (например, отсутствие благословения родителей), и священник, и консул охотно согласились на его просьбу: уже потом он понял, что на фоне действующей русской колонии, сплошь состоящей из атеистов, он смотрелся освежающе старомодно.

Дело взяло два дня: в первый из них Лев Львович был окрещен, причем воспреемниками, о которых он вспомнил в последнюю минуту, согласились стать секретарь консульства с женой. Тремя днями позже состоялась скромная свадьба. Стоя перед аналоем и искоса посматривая на безмятежное лицо Елены Михайловны, рассеянно бродившей взглядом по богатому убранству церкви, он поневоле воображал, что дело происходит в действительности – и сейчас, после скромного пиршества, они отправятся куда-нибудь вдвоем, в путешествие на край земли. Исподволь проникнувшись торжественной атмосферой, он представлял себе лишь целомудренную сторону их семейной жизни: гостиничные завтраки, романтические прогулки, катание на кабриолете, плоскодонке, собачьей упряжке. Впрочем, взгляд на стоявшую рядом Клавдию его отрезвил.

Совершившийся брак ничего не изменил в их обычном быте, если не считать того, что исчезло последнее существенное препятствие перед готовившимся отъездом. Тем временем пришел ответ из Петербурга: Елену Михайловну ждало назначение фельдшером в город Тотьму. В день получения письма они втроем отправились в русскую читальню, чтобы отыскать Тотьму в словаре Брокгауза и Ефрона. Барышни были перевозбуждены – возможно, из-за того, что нечто, много лет существовавшее в форме прожекта, вдруг начало сбываться. Особенно их почему-то повеселило, что, согласно словарю, в городе было пять тысяч без трех жителей: «Только нас не хватает до ровного счета!» – повторяли они и заливались совершенно ребяческим смехом. Рундальцов же, пребывавший во власти мрачных предчувствий, успел прочесть, что город стоит на реке с названием Песья-Деньга. Представилась ему крупная ушастая собака, сжимающая в пасти монетку, причем представилась так ярко, что, казалось, можно протянуть руку и ее погладить.

9

Удивительно, что собака, очень похожая на ту, что пригрезилась ему в лозаннской читальне, встречала их прямо на тотемской пристани. По общему согласию через Петербург проехали почти не останавливаясь, только переночевав в гостинице недалеко от вокзала. Путешествовали везде вторым классом: компромисс между неисправимым сибаритством Льва Львовича и демократическими устремлениями его спутниц (каковые устремления, впрочем, сильно съежились, когда по пути к своему вагону понадобилось протискиваться сквозь зловонную толпу, с боем забиравшуюся в третий). В Вологде пришлось два дня ждать отправления парохода, и таким образом только на восьмой день путешествия они добрались до его конечной точки.

Помимо собаки встречал их на пристани еще и доктор Петр Генрихович Веласкес, заранее уведомленный о приезде нового фельдшера, причем сразу из двух источников: официальным циркуляром из губернского правления и частным письмом, явившимся из Женевы с прошлым пароходом. Неизвестно, что содержало в себе последнее и что вообразил он себе самостоятельно, но, судя по всему, сложность семейного устройства будущей фельдшерицы нисколько его не смутила. По внешности его трудно было что-то прочитать: он был очень молод, едва ли не моложе Рундальцовых, невысокого роста, сухощав, со смуглым лицом восточного типа, неподвижностью своей больше напоминавшим маску. Единственной уступкой стереотипному взгляду на обычный докторский облик было золотое пенсне, смотревшееся на его бесстрастной физиономии весьма нарочито, – как будто степной кочевник, разграбивший вместе со своей шайкой караван, решил для смеха поживиться этой деталью из багажа выпотрошенного им купца-европейца. Поприветствовал он их с аффектированной сухостью и сразу начал деловито распоряжаться по поводу багажа: состоявшие при нем двое дюжих молодцов (приписанные, как позже выяснилось, к больнице) перетаскали сундуки и саквояжи в докторский возок и отправились прочь; самим же свежеприбывшим доктор предложил пройтись.

«На первое время-с, – говорил он, увлекая их за собой вверх по булыжной мостовой, поднимающейся сразу от пристани, – я взял на себя смелость расположить вас в пустующем ныне флигеле, но в ближайшие же дни вы, вероятно, наймете себе собственное жилище-с». Доктор слегка прихрамывал, но передвигался бы крайне быстро, если бы каждый третий встречный не считал долгом с ним поздороваться. «Смею верить-с, что служба вас не разочарует, – обратился он персонально к Елене Михайловне, – и что вы не будете скучать». Вероятно, какие-то сведения он получил и о Клавдии, поскольку обращался к ней тем же почтительным тоном, несмотря на то что формально она состояла кем-то вроде горничной. «Вы же, – заключил он, переводя свои колючие глаза с нее на Льва Львовича, – надеюсь, найдете себе дело, сообразное вашим-с душевным склонностям-с. Многие советуют здесь рыбную ловлю-с, а некоторые пишут даже романы-с». В менее формальной обстановке и произносимое не с таким ледяным выражением это могло бы сойти за шутку, хоть и не слишком остроумную, но здесь прозвучало почти как оскорбление: впрочем, портить с порога отношения с доктором было бы весьма нерационально.

Тем временем и пришли. На диво ухоженное здание уездной больницы было, вероятно, построено в том же году: стояло оно буквой «П», к правой ножке которой лепился собственный дом доктора. Левый флигель был еще не обжит, но в будущих палатах уже стояли простые деревянные топчаны. Три первые палаты, которые в скором времени должны были вместить два десятка больных, оказались отведены путешественникам: сюда принесены были их сундуки, а краснощекая молодайка, весело поздоровавшаяся с доктором, расправляла и взбивала густо пахнущие сеном матрацы. На столиках были приготовлены спички и свечи в простых шандалах, а в двух из трех комнат стояли букетики васильков, воткнутых, за недостатком посуды, в лабораторные колбы. Доктор пригласил всех троих (чем еще раз подчеркнул полноту переданных ему предуведомлений) пожаловать к нему к восьми часам, предупредив, что ложится и встает он рано, так что визит будет недолгим. Рундальцов хотел и вовсе манкировать приглашением, сославшись на усталость, но Елена Михайловна частью уговорила, а частью усовестила его, так что пошли втроем.

Квартира доктора была устроена с таким холостяцким шиком, что, если бы не виды из окошек (по-северному весьма небольших), можно было бы счесть ее находящейся в Тюбингене, Лионе или Манчестере: два больших шкафа с медицинской литературой на нескольких языках, изрядная коллекция курительных трубок, непременный череп, используемый под пепельницу, скрещенные палаши на стене и здоровенная медвежья шкура, лежащая перед русской печью, которая одна во всем доме была ответственной за национальный колорит. Кое-что, впрочем, было и наособицу: на темных, как будто закопченных, бревенчатых стенах висели в простых рамах многочисленные картины весьма ядовитых оттенков.

За хозяйку была та же румяная девица, что готовила постели гостям, – доктор представил ее как Марию Пантелеймоновну; в разговоре она участия не принимала. Впрочем, и разговора, по сути, никак не завязывалось. После ритуальных расспросов про дорожные тяготы (причем часть их повторилась уже по второму кругу, будучи впервые опробованной по пути с пристани) беседа зашла в тупик. Лев Львович попытался было оживить ее, справляясь о практических предстоящих им заботах, как то: где лучше отыскивать себе дом или как нанять кухарку, но доктор отвечал отрывисто, почти грубо, в том смысле что жилье его казенное, а всеми домашними делами ведает Маша, так что советом в этих делах он никак помочь не может. Попытались было разговорить и Машу, но она, по робости или косноязычию, отделывалась и вовсе односложными ответами, поглядывая на гостей своими сильно косящими глазами. Положение спасла, причем вовсе не желая этого, Елена Михайловна: встав из-за стола, чтобы размять ноги, не отошедшие еще от вынужденной скованности в путешествии, она стала разглядывать висящие по стенам картины. Были они замечательны если и не по исполнению, то по сюжетам: на одной, например, стая русалок, окружив рыбачью лодку, пыталась ее перевернуть, к ужасу и изумлению скорчившегося на скамье пожилого бородатого рыбака, неловко защищающегося веслом; на другой сатир танцевал со свиньей, вставшей на задние ноги, причем на голову свиньи был залихватски накинут венок из васильков, съехавший с одного уха и державшийся на другом; на третьей представлен был оседланный кентавр, причем в седле, на манер леди Годивы, сидела совершенно обнаженная барышня, но почему-то с моноклем в глазу…

«А чьи это картины? Очень похоже на Бёклина», – спросила Елена Михайловна, и оказалось, что, как в жестокой сказке братьев Гримм, именно эти слова требовались, чтобы растопить лед в сердце доктора. «Вы знаете Бёклина? – произнес он с одушевлением, – не только „Остров мертвых“, а вообще?» Поскольку все трое недавно были в Базеле на его большой выставке, ответ был утвердительным. «А в России о нем слыхали только по скверным олеографиям и гнусной брошюре болвана Булгакова, – продолжал Петр Генрихович с невиданной до этого живостью (и позабыв, между прочим, про словоерсы), – а ведь это действительный гений, живший в одно время с нами. Представьте, что явился бы вдруг откуда-то с неба новый Тициан – и мир бы совершенно спокойно продолжал существовать, принимая как должное, что раз в полгода-год где-то очень далеко из-под его кисти выходит новая картина». «Так это его работы?» – переспросила Елена Михайловна. «Вообще-то, мои, но быть принятым за Бёклина – честь, доступная немногим», – проговорил доктор, и что-то вроде непривычной улыбки свело его до этого неподвижные черты.

С этого момента Петр Генрихович сделался им близким другом и деятельным покровителем. Поскольку значительная часть города была ему тем или иным обязана (врачом он был превосходным), всякий старался ему угодить – если не в рассуждении признательности за уже совершенные благодеяния, то авансом – в счет будущих. Буквально через несколько дней нашелся превосходный купеческий дом с окнами на Песью-Деньгу, уже второй год пустовавший. Владелец его, начитавшись столичных газет, а пуще того – переводных романов, отправился мыть золото на другой конец земли, и после лаконичной открытки, отправленной из Сиэтла прошлой весной, о нем не было ни слуху ни духу. Его жена с тремя детьми (двое девочек-близнецов были прощальным подарком от золотоискателя, родившись ровно через девять месяцев после того, как он сел на пароход, двинувшийся вниз по Сухоне) переселилась к родителям. Доктор, принимавший роды всех троих, пользовавший соломенную вдову и ее мать от нервов, а ее отца от ишиаса, был своим человеком в семье, так что покинутый дом, узнав о нужде его друзей, хотели предоставить бесплатно, в обмен на присмотр, но Лев Львович настоял, что будет платить какую-то весьма скромную сумму. Так же просто нашлась кухарка (впрочем – прескверная), а еще – мальчик для помощи кухарке и ночной сторож. Последнее было сугубой данью традиции: никто в городе не тронул бы друзей доктора – но иметь собственного сторожа было так же ритуально необходимо, как полувеком раньше в Москве ливрейного лакея на запятках. Поэтому был по специальной рекомендации нанят особый зверовидный мужик Поликарп, с наступлением темноты каждый час обходивший дом и сад, взревывая и колотя в особенную чугунную доску. Первое время эти глухие удары в сочетании с издаваемым им медвежьим рычанием сильно беспокоили обитателей домика, которые вместо чаемого спокойствия, напротив, каждый раз начинали паниковать, но вскоре привыкли к этим ежечасным шумам, тем более что удалось синхронизировать их с боем старомодных тяжелых часов, висевших в гостиной. Клавдия на правах домоправительницы долго возилась с этими часами, которые сперва наотрез отказывались работать и только после специальных усилий, тяжело вздохнув, наконец пошли со звонким скрежетом. Днями сторож спал в сарайчике, наполняя всю его атмосферу своим особенным звериным запахом, так что та же Кладвия, приходившая туда, чтобы взять грабли, лопату или еще что-то, нужное для ухода за палисадником (от садовника она отказалась наотрез), вынуждена была зажимать нос надушенным платочком.

Складывалась работа и у Елены Михайловны. Сперва Веласкес, полагая, что швейцарские теории могут небезупречно лечь на тотемскую практику, старался ее беречь, используя лишь для простейших манипуляций, и то в основном под собственным контролем. Она раздавала порошки, мерила температуру, придерживала младенцев, когда доктор при помощи специальной трубки заглядывал им в ушки и ротики, и помогала больничному провизору, мечтательному юноше, немедленно в нее влюбившемуся, готовить препараты при большом наплыве пациентов. Позже, убедившись в ее выучке и хладнокровии, доктор стал доверять ей и более серьезные дела, переложив на нее, в частности, бо?льшую часть тягот первичного приема и сосредоточившись на операциях и сложных случаях. В результате хуже всего, как это ни парадоксально, приспособился к сложившейся ситуации сам Рундальцов. С одной стороны, он, если рассуждать формально, получил именно то, что хотел: соединившись браком с возлюбленной, оказался с ней вдвоем почти на необитаемом острове – предел романтики, который, применительно к русским условиям, можно было вообразить. С другой, все это было фарсом и притворством: возлюбленная ночевала в отдельной спальне (порой принимая там гостью, так что Лев Львович, снедаемый ревностью и возбуждением, до утра прислушивался к звукам, доносящимся из-за дощатой перегородки), а сам он был лишен возможности завести себе интрижку на стороне – в маленьком городке это немедленно сделалось бы известным. Не находил он себе места и в практическом смысле: после пары попыток сыскать необременительной работы у Веласкеса он убедился, что его мутит от вида крови и больничных запахов, так что доктор, бесстрастно за ним наблюдавший, счел его для фельдшерской карьеры непригодным. Он подумал было вернуться к своим гидробиологическим исследованиям, но короткое северное лето заканчивалось, так что он не успел бы даже получить по почте выписанные приборы. Несколько раз он ходил в земскую библиотеку, покорно уплатив членский взнос и старательно проглядывая свежие номера журналов, поступавшие в Тотьму хотя и с большим опозданием, но исправно. Пытался даже, вспомнив слова Веласкеса, сказанные им при знакомстве, сам кое-что писать, но тоже быстро приуныл: события собственной жизни, представлявшие, кажется, интерес для романиста, выходили под его пером какими-то сухими строками безжизненной хроники, в которые он никак не мог вместить пережитые им, живым человеком из плоти и крови, ощущения и мысли. Тогда, сдавшись наконец, он, как давно советовали ему Елена Михайловна с Клавдией, отправился в учительскую семинарию искать места преподавателя естественных наук. Но и тут его ждала неудача: штат был укомплектован полностью, вакансия ожидалась разве только следующей осенью – и то хлопотать о ней стоило в Вологде. Несмотря на портящуюся погоду, он помногу гулял, исполнял мелкие хозяйственные дела, встречал и провожал Елену Михайловну до больницы, хотя идти там было немногим более десяти минут, перечел дважды Полное собрание сочинений Григоровича, чудесным образом сохранившееся в покинутом доме (кроме седьмого тома, отдельную судьбу которого он иногда старался вообразить), – и все время беспрестанно скучал.

Единственное событие, которое хоть немного позволяло разредить единообразие его будней, – еженедельный чай у доктора, на который по традиции отправлялись втроем. В основном говорили доктор с Еленой Михайловной, причем чаще по делу, заканчивая в спокойной обстановке обсуждения, начатые на работе. Иногда, очень редко, доктор рассказывал о себе, причем биографические подробности обходил очень старательно, но от бесед об искусстве удержаться не мог. В живописи он был самоучкой, никогда не брал уроков, но при этом обладал удивительными познаниями в истории искусств, причем, кажется, достигнутыми не по книгам, а въяве. Хотя он уклонялся от прямых вопросов о совершенных им заграничных путешествиях, было очевидно, что человек, не видевший своими глазами галерею Уффици или Скуолу Гранде деи Кармини, ни при каких условиях не может говорить о содержащихся там шедеврах с такой отчетливой ясностью. Однажды он не меньше часа рассказывал о маленькой картине Карло Кривелли из венецианской Академии, изображавшей четверых святых, – одного из них, святого Роха, который невозмутимо демонстрировал зрителю чумной бубон, означавший бы для обычного, не святого, близкую и мучительную смерть, доктор, кажется, почитал отчасти своим покровителем – не только из-за его безусловных медицинских заслуг, но и – парадоксальным образом – потому, что названная в его честь скуола была в живописном смысле едва ли не самой богатой в Венеции. Странными были эти собеседования о пышном европейском Возрождении, происходившие за тысячи километров от Италии в темной и мрачной Тотьме, прерывавшиеся порой визитами кого-то из больничной прислуги или стуком в дверь, возвещавшим срочный вызов к пациенту.

Иногда, придя к доктору, обнаруживали расставленный посередине гостиной мольберт с сохнущей на нем новой его работой: то диковинную бабочку с женским лицом, медленно парящую на фоне узнаваемой излучины Песьей-Деньги, то трех крупных летучих мышей в вицмундирах, чинно едущих куда-то на шестилапой росомахе со шкиперской трубкой в белоснежных зубах. Выставлены холсты были вроде как случайно, в ожидании пока высохнет лак, но видно было, что доктору буквально не терпелось узнать, какое впечатление они производят на его новых друзей. Рундальцовы и Клавдия были, судя по всему, единственными в Тотьме, кто видел его свежие картины. Кое-что он иногда посылал на столичные выставки: понять по названиям, которому из новомодных художественных объединений могут подойти прихотливые плоды его музы, было мудрено: смелый по имени «Треугольник» отвечал отказом, а, напротив, вполне традиционный по звучанию «Венок» принял две работы (в прах, кстати, разбраненные критикой). Понятно, что под своим именем доктор выставляться не хотел ни при каких условиях – покойный немец-аптекарь, наградивший его при рождении фамилией Веласкес, не мог, конечно, предполагать, насколько некстати она окажется для повзрослевшего сына. «С другой стороны, – говорил рассудительно сын, – Рафаэль было бы еще хуже». В минуту находившей на него временами угрюмой веселости он взял себе псевдоним Некрофилин – сперва, кажется, посылая картину на конкурс изображений дьявола, проводившийся московскими «Аргонавтами», а позже использовал в качестве основного. Дьявол в его изображении был девочкой-гимназисткой с длинной косой и смотрящими прямо на зрителя круглыми желтыми глазами с едва проработанными зрачками: на левом плече у нее сидела маленькая сова-сплюшка. Только приглядевшись, можно было увидеть у девочки еле видный из-под черного гимназического платья кончик хвоста с кисточкой, как у льва. Работу на конкурс не приняли.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=69122875&lfrom=174836202) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Похожие книги


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом