Перейти к содержанию

Яблоки с неба. Избранная проза

Автор:

Категория
Современная русская литература
Год издания
Издательство
Издательские решения
ISBN
9785005987785
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ "Яблоки с неба" - сборник лучших прозаических произведений писателя Игоря Белкина-Ханадеева, написанных в период с 2016 по 2019 годы.

Читать «Яблоки с неба. Избранная проза» — Игорь Анатольевич Белкин-Ханадеев онлайн

Страница 3 из 3

С тех пор минуло несколько лет, Павлуха не появлялся, поначалу иногда звонил – так, поговорить за жизнь с человеком искусства, с которым свела Божья матерь Казанская, узнать, чем «терпила» живёт-дышит, лишний раз подпугнуть для острастки… А потом пропал – после того, как сообщил, что продал бывшую Володину недвижимость солидным и опасным людям. Позже был слух, что Павлов отбывает срок, ещё болтали, что его застрелили свои или конкуренты, но никто не проверял…

– Твой Павлуха – полный отморозок! – когда-то предупреждала мощно сложенная соседка Людмила из комнаты дробь один, – Если ты той же породы, то учти – отмутужу и сожгу вместе с домом! Мне этой коммунальной халупы не жалко. Все равно жизнь в ней не мила. Я самбистка, закалка у меня старая, советская, – себя в обиду не дам!

Но Володина порода была совсем другая – настолько до робости интеллигентная, что даже на кухню он старался не ходить, когда там, наглухо перегородив квадратным станом все подходы к плите и раковине, гремела шкворчащими кастрюлями баба-богатырь.

– Людмила, а кто здесь раньше жил, до Павлова? – пытался он выяснять время от времени.

– Ой, и не спрашивай, – зло отмахивалась соседка, – Что до Павлова грязь и вонь, что с Павловым. Раньше ацетоном тянуло и в краске все ходили, а как Лёнька въехал, блат-хату тут устроил явочную – сам редко являлся – деловой, всё в Москве пропадал, а здесь… То шпана с пистолетами живёт, то бабы голые в мою ванну мыться лезут – ор, пьянки… Тьфу, толчок хлоркой после них чистила каждый раз – вдруг больные… Это я, я всю сантехнику нашла и приволокла на своём горбу! Сама! Лёня ни копейки не дал. Ну это ж надо – в моей ванной – шмары бандитские!

Словно дойдя до кипения вместе со своим супом, Людмила потихоньку остывала, выключала газ в плите, шваркала шумовку в раковину и туда же гадливо сплёвывала. И успокоившись после очередной волны дурных воспоминаний о Лёньке, вдруг принималась плакаться:

– Я ведь дом в поселке продала, в совхозе бывшем, чтоб комнату эту купить – двадцать километров отсюда… Там ни газа, конечно, ни водопровода – топи дровами или углём, но …жалею теперь. Думала, в городе поденежнее будет да полегче, а то на то и выходит. Ты спрашивал – отвечу: художник тут жил до Лёньки – вроде тебя, старый только совсем. Рассеянный. Я прежнюю раковину никак забыть не могу – вся была краской загажена, кисти в ней мыл, здесь, на кухне. Ты вот аккуратно за собой моешь, даже не скажешь по тебе, что художник…

– Да я и не художник, – ответил в тот день Володя, – Реставратор…

– А лаками всё равно попахивает, – не преминула соседка ввернуть намёк.

Вселяясь, никаких живописных следов в комнате он не застал – Павлуха, понятное дело, затеял косметический ремонт после того старика, не любоваться же «бандитским шмарам» на чужие муки творчества…

– А как его фамилия была, этого художника?

– Зотов. Известный он. – помолчав, отозвалась Людмила.

– Зотов?!

Володя бывал в местном краеведческом музее, видел образцы его этюдов: самобытно, и манеру не спутать ни с чьей другой! И когда-то в Москве на аукционе промелькнули редкими и жутко дорогими лотами зотовские выпукло-барельефные вещицы из ранних – в массивных резных рамах, крашенных под бронзу. Так старик писал и оформлял свои работы: чтобы в итоге получался не лёгкий гладкий образ, а тяжелая зримая картина-вещь – весомая, скульптурная, основательная.

Людмила промышляла помойками – уходила вечерами с тележкой и обшаривала – где баки, где кучи, – в поисках цветных металлов – медных катушек, плат, алюминиевого лома. Часто в сумерках возле домов можно было услышать её басовитый клич, которого боялись окрестные бомжи:

– Я самбистка! Мне всё равно – жизнь моя и так насмарку! Пришибу – не поморщусь! Моя территория!

Временами одного из той рвани, которую прогоняла от мусорных баков, – крещёного татарина по имени Дамир-Иван, – Людмила брала домой, отмывала тоже чуть ли не в хлорке, как после «шмар» – унитаз, и оставляла, грустного и трезвого, жить с собой до тех пор, пока мужика не одолевала тоска и он не сбегал от благодетельницы на непрютную холодную волю. Татарином Дамир был половинным и внешность имел такую же, как и большая часть рязанских, тульских да калужских мужиков: сивые лохмы и серые глаза с косоватым, когда смех растягивал скулы вширь, прищуром. Ночами Володе было неприятно слышать за стенкой возбужденный соседкин шепот, когда под мерный скрип койки она, невзирая на Дамиров православный крест, низким голосом называла мужика: «Мой басурман!» и всхлипывала от приступа внезапного счастья.

С помойки она притащила к себе не только сожителя, но и всю комнатную обстановку, которую регулярно обновляла, заражая всю квартиру оживающей от тепла и человечьего духа клоповьей молодью. Мелкие прозрачные твари бегали словно через стены, селились в Володиных шкафу, диване и ночами не давали спать. В санэпидстанции сказали, что у молоди есть специальное название – нимфа, и очень удивились внезапному Володиному смеху. Комнату приходилось несколько раз протравливать, пока до Люды не дошло, что от добра добра не ищут и мебель с коврами у неё и так хорошие – других не надо.

За окном поредела кленовая крона, на горизонте, за кремлевским холмом, стал виден монастырь. В щетине строительных лесов – проблески свежей позолоты. Поновляли, старались успеть к очередному Покрову. Володю изредка посещали мысли о послушничестве, однажды, на пике религиозного вдохновения, он собрался было идти беседовать с настоятелем, но по дороге его облаяла собака, а у монастырских ворот обматерила юродивая, и он не рискнул. К тому же, воспоминания о Москве не давали покоя, сподвигали непременно выстоять в миру, манили вернуться в азартное чрево большого города.

Однажды Дамир после очередной вольницы оказался снова в их коммунальной квартире: был уже прощён, вымыт в жарком пару и чистил на кухне картошку. Вечерело. Людмилы не было – ушла, видно, на промысел.

– Иван, я давно хотел вас спросить… – осторожно начал Володя, тщательно промывая под струёй воды тончайшую колонковую кисть.

– Лучше – Дамир, – подавленно поправил татарин и тихо спросил:

– А выпить нету? Мне чуть-чуть, чтобы выветрилось до прихода Людмилы…

– Есть. Как раз чуть-чуть.

Володя принес бутылочку с настойкой и плеснул в стакан.

– Дамир, так вот…

– Теперь можно – Иван, – сипло оборвал собеседник, занюхал горькую жидкость жёлтой сырой картофелиной и, откусив кусочек, упокоенно захрустел.

– Вы давно живёте в городе? – Володя решил задавать вопросы прямо, поняв что имеет дело с человеком простым и открытым.

– Да я родился тут. Все меня знают, каждая собака, – охотно отозвался Дамир-Ваня и залюбовался пятнами на потолке, под которым покачивалась и весело жужжала уютная пыльная лампочка.

– И вы знаете всех?

– Да мно-огих…

– И художника, который здесь жил раньше? В моей комнате, еще до Павлухи?

– Зотова, что ли? Конечно знаю, – с лёгкостью сказал татарин, потом нервно повёл носом, шмыгнул и поправился, – Знал.

Володя вдруг пожалел о том, что разговор этот не состоялся раньше, что он в глубине души Дамира презирал и сторонился – этого бесхитростного человека, столь униженного властной бабой и жизнью. А следовало бы не задирать нос, лучше относиться к людям и не гнушаться теми, кто потерял себя в последние десятилетия. Сам-то он чем лучше? Вышло так, что он все эти годы жил в этом райцентре гордым отшельником, и кому принёс этим радость, кого осчастливил?

– И что с ним?

– Умер. Давно. Родня какая-то дальняя комнату сразу на торги выставила. А Павлуха купил. Посадили Лёньку за какую-то ерунду – слыхал, наверно? Ну, говорят, выйдет скоро по УДО. На рынке народ судачит.

Собеседники помолчали немного. Володя задумчиво слушал лампочку. Потом Дамир отглотнул еще.

– А Зотов – старик чудной был. Кстати, на барахолке сейчас его картину продают… Деревенский пейзаж, исторический. Володь, ты это… Сам-то выпей.. Нет?

А Володя молчал и в тревожном мерцании кухонного света изводил себя насущными вопросами:

«Неизвестно, на что бандита Павлова сподвигнула тюрьма: вдруг решит остепениться? Где он надумает жить, когда выйдет на свободу – в какой из своих многих хат? Остались ли они у него? Выйдет по УДО, а квартиру мою бывшую продал. Куда пойдёт теперь? Сюда? А куда я? Надо что-то решать. Да и в Москву пора возвращаться – нагостился уже на сто первом километре. Вот только как вернёшься? Жениться? О-ох… Позвонить надо, позвонить – Ксюше, если ещё не выдали её замуж привередливые родители, кому же ещё…

Барахолка вытянулась вдоль полукилометрового железного ангара, в который, как городская речка – в трубу, был закован прежде широкий и бурливый поток местного вещевого рынка. Народ, пройдя до конца по тесному руслу, накупив тряпок, модных, новых, актуальных, выходил на свет божий и расслабленно возвращался назад по широкой тенистой аллее. На всём её протяжении, под деревьями, росшими напротив жестяной гофрированной стены рынка, сидели, стояли, переминались – поодиночке, группами, иногда под гармонь или песню, кто с чем, – продавцы старых вещей. Торговали, в основном, пенсионеры, нищая братия и проходимцы – скарбом из дома, вязаными носочками, зачитанными книжками, чем-нибудь с помойки, что мнилось востребованным и сулящим барыш. И особняком, с осознанием своего права здесь находиться, того права, которое даёт утончённый товар и связи, стояло хорошо одетое жульё со всей той предметной мозаикой старинного быта, которую называют антиквариатом.

У них, у жучков-антикварщиков, хорошо зная подноготную их ремесла, Володя и нашёл замшелую, пыльную от скитаний Зотовскую картину-этюд «Русь небывалая», тускло подписанную с обратной стороны «Зотов. Пленэр в деревне Заречье, Тверская область». Торгуясь, жулики упирали на оформление. «Одна рама чего стоит», – сказал очкарик в черном кителе, с усиками, стриженными под австрийского ефрейтора начала века, – Ну музейная ведь рама! Сам же понимаешь! Третьяковка отдыхает!»

Потом продавец что-то уронил и торопливо нагнулся – оказалось, собрать с земли рассыпавшиеся веером открытки. С факсимильных карточек глядел всё тот же образ бесноватого австрияка – в солдатской шинели, в штатском, наконец, во френче и надвинутой на рачьи глаза фуражке «седлом». Поклонник чужого фюрера казался испуганным, будто его поймали за каким-то очень срамным, всеми поругаемым делом. А Володя был рад и невежеству продавца, и его страху, рад, что, сосредоточившись на своих открытках и достоинствах тяжёлой рамы, самое ценное – работу тихого провинциального гения Зотова – теперь уступят ему задёшево.

На полотне была изображена деревня, каких до сих пор реставратор воочию не видел – северной планировки дворы, избы с резными коньками и причелинами, колодцы-журавли… По очертаниям натуры, по тому восхищению, с которым, чувствовалось, автор ухватил и набросал пейзажную и архитектурную канву, намётанному Володиному глазу стало ясно, что деревня существует на самом деле и она вовсе не вымысел, а такова и есть в реальности, какой её передал на холсте художник. От пейзажа веяло той изначальной, неведомой уже, лишь в сказках сказываемой дохристианской, домонгольской и даже докняжеской Русью, которую нигде больше не увидеть – ни в городах и пригородах, ни в сёлах, ни в кино. И четыре фигуры, вписанные в пейзаж, в белых льняных рубахах, подпоясанные кушаками, были небрежно набросаны со спины: как бы уходят крестьяне – не то на общинные работы в поле, не то и вовсе долой из истории.

Был дождливый сентябрь – снаружи кирпичную кладку дома косо заливало студеной моросью. Стены пятиэтажки, возведённой ещё в пылу индустриализации двадцатых годов, за последующие восемьдесят лет состарились и теперь впитывали влагу, словно песок после засухи. К ранним холодам засуетились коммунальщики. Воду, пока еще стылую, подали внутрь, в проржавевшие трубы, – и комнатные батареи отопления уже неделю плакали конденсатом в черную плесень половиц. Не лучшее место для исторического пейзажа кисти хорошего мастера, – но другого помещения у Володи не водилось, да и из этого, того и гляди, каким-нибудь криминальным способом его выкурит, когда выйдет из тюрьмы, бандит Павлуха.

Полотно с деревней, с рекой и небом, уходящими книзу и кверху в тяжёлое подрамье, висело теперь на гвозде, который хозяин с легкостью вбил, даже, как самому показалось – вдавил в сырую рыхлую стену, отделявшую комнату от слякотного внешнего мира. Выдержат ли гвоздь и волглая кирпичная крошка такую тяжесть? Рама – деревянная, с фигурными гипсовыми накладками – крашенная под бронзу, и сам холст, со многими слоями густых масляных наляпов – всё вместе тянуло килограммов на десять.

Пейзаж за годы скитаний по барахолкам, вернисажам, чуланам, квартирам и гаражам пропах плесенью, нафталином, пихтовым лаком, табаком и клопами, как, впрочем, пропах всем этим за века и приросший бараками, промзонами, многоэтажками – кирпичными, бетонными, промышленными, – издревле монастырский и ратный город.

Теперь видавший виды холст форматом полметра на метр, наконец, попал в умелые руки, и Володя счёл своим долгом спасти шедевр, вернуть ему первоначальный лоск. Сделает это – и останется позади череда промежуточных владельцев: мелких антикваров, агентов, перекупщиков, старьёвщиков и горе-ценителей, отчистятся пятна гаражного мазута и грибка. Работа заиграет, наберёт глубину, перспективу, цвет, обретёт достойное место в какой-нибудь частной коллекции. Вопрос, остались ли у Володи связи в Москве, найдётся ли, кому и как предложить спасённое творение?

И снова, как мантру, он повторял:

«Позвонить, позвонить Ксюше, она же искусствовед, может, возьмётся, подскажет, кого заинтересовать, напишет статью… Позвонить и пригласить её приехать, в конце концов! Хоть на Новый год… Только захочет ли она с ним знаться после такого перерыва…»


К новогодним праздникам Володя закончил реставрацию пейзажа с общинной деревней и, гордясь работой, ждал в гости из Москвы Ксению, свою давнюю любовь-привязанность, с которой развела когда-то судьба. Коммунальщики наконец-то заработали как надо – к батарее не прикоснуться, в комнате стало тепло и сухо. Молодую подругу, значительно моложе его, всё ещё яркую и с той же толстой, ниже пояса, тугой вишнёвой косой, на Новый год не отпустили родители – она вырвалась лишь к Первомаю, приехала, улыбаясь по-прежнему – грустно и влюблённо, но в глазах затаилось сомнение. Правильно ли она поступила, что, хоть и выдержав паузу приличия, но всё же сдёрнулась с места, ждала на вокзале, почти два часа тряслась на отвратительных жёстких лавках вагона? Она нарушила родительский запрет. Пара они, всё-таки, – искусствовед и реставратор, или всё это – лишь долгий морочный нелепый самообман? В настроженной задумчивости осталась ночевать вместе с суженым на узком раскладном диване.

Но сна не получилось – всю ночь москвичку кусала маленькая белёсая очень вёрткая тварь, которую с трудом увидели, а изловить так и не смогли – клоп спрятался на стене в старой зотовской картине, между холстом и рамой. Ксюша дрожала, всхлипывала, теряла голос от жути, которой, мгновенно её отрезвив, обернулась реальность. Невероятно: как её Володя мог так низко пасть – постель кишит насекомыми! Как он, всё-таки, постарел и опустился за эти годы! Для кого она берегла себя всё это время, тешась пустыми надеждами: поживёт, поднимется, вернётся в столицу на белом коне. А мама была, оказывается, права… Старый, грязный…

– Это нимфы! – пытался объяснить он, – Нимфы, понимаешь? Это Людка, наверно, притащила…


Он снова, на этот раз нелепо и невесело, расхохотался, а гостья заплакала.


Утром, ещё затемно, Володя взглянул на Ксюшу, на общинных крестьян, поблескивающих свежей краской, и принял решение: в любом, случае, все уже в прошлом – он едет в заветную деревню Заречье в Тверскую область, где наобум, по объявлению в газете, даже не взглянув, купит старый дом с участком. И в этом доме, в красном углу, будет висеть зотовская картина «Русь небывалая». Этим же утром в первой электричке печальная, злая, покусанная, в малиновых дорожках волдырей и розовых пятнах горя гостья отбыла восвояси.


Уездный город сиял ей вслед золочёными куполами недавно отреставрированных монастырских храмов.

ИВАН ИВАНЫЧ

1.

Посёлок Померанцево строился сразу после войны для железнодорожников и леспромхозовцев и растянулся вдоль одноколейки километра на полтора, а то и на два. Загорелось сухой осенью – только-только успели протянуть и подключить сельчанам долгожданный газ – и вот, сразу утечка. От спички или просто от щёлкнувшего выключателя сначала разнесло полдома возле клуба, а затем занялось, раздуло ветром и разогнало красного петуха по заборам, сарайкам, курятникам, поленницам – на соседние домишки, бараки, бани, гаражи. Иссушенные временем, просмолённые – чтобы ни влага, ни короеды-точильщики не попортили древесину, – крытые берестой, которая, пламенея, легче всего и перелетала на соседние крыши, – все эти постройки были понатыканы вплотную, налезали одна на другую, будто воевали с себе подобными за жизненное пространство. В накалившемся горниле, взрываясь, выгорал газ, лопались канистры в гаражах, вспыхивали яблони, снопами искр обстреливало, накрывало по пять-шесть крыш зараз. Позже на пепелище один из погорельцев рыскал в углях на том месте, где раньше был его сарай и всё дивился на расплывшийся железный слиток. «Это ж гвозди! Здесь, – говорил, – у меня ящик с гвоздями стоял! Ну, знать, и пекло было!» Зарево видели даже на дальней станции Друлёво, а это километров пятнадцать по железке, не говоря уже о ближайшей Пылинке, где народ переполошился от дыма и мучился страхом, что загорится лес, и верхами, по кронам деревьев, перекатит адскую жаровню на их усадьбы. В Померанцево пожарные машины прибыли, когда огонь уже дожирал головни, когда спасать было некого – все живые к тому времени спаслись сами. Но к лесу прибывшая команда огонь не подпустила и даже успела отрезать пламя от нового планта.

Семнадцатилетний Толик, зависавший в ту ночь на пацанской гулянке у друзей, – как услышал крики, бахи канистр и учуял дым, – вмиг прохмелел и помчался в центр, – спасать мать, на которую был смертельно обижен и даже долго с ней не разговаривал. Там же, в огне, был и нагулянный мамкой младенец – причина всех Толиковых обид. Но парень не успел – когда прибежал, невозможно было даже приблизиться к полыхающему жилью. Он попытался влететь в избу с разгона, что называется —«дуром», и сначала вышло, выдернул из огня орущего обожжённого братика, но вторая попытка не удалась – рухнувшим бревном перебило ногу, – его самого еле оттащили. После пожара поселковое кладбище расширилось на шесть могил, к одной из которых потом каждый год на Красную горку Толик ходил плакать. Померанцево лишилось пятидесяти дворов, двух бараков, клуба, лесопилки с грузовиками-лесовозами и склада с дизельным топливом – бочки с соляркой рвались так, что в районном центре Ландышево, видать, услышали и прислали вдобавок к наземным расчётам вертолет – заливать огонь с воздуха. Чарующе переливаясь белыми, красными, жёлтыми, синеватыми языками, тлела и поселковая администрация, – никому она не была интересна, – весь гвалт, плач, крики, рёв и движение слились в одну низкую вибрирующую ноту не здесь. Гул этот, переворачивающий нутро всем, кто приближался и слышал его, исходил оттуда, где гибли у людей их близкие, где горело нажитое добро, где, добавляя в общий смрад запахи палёной шерсти и перьев, метались в дыму куры, козы, коты, чья-то обезумевшая корова. Тем не менее, прибывший расчёт первым делом взялся тушить именно обитель власти. К утру понаехали чины: районное начальство, пожарники из области, МВД, страховщики, газовые менеджеры, фотокор местной газеты, репортеры областного канала – расследовали, осматривали, опрашивали, просили встать в удачный кадр, решали, что и как дальше, считали убытки, обещали компенсации.

«Гвозди, гвозди мои снимите! Идёмте, покажу», – приглашал мужик недоумевающих телевизионщиков посмотреть на железный слиток. То и дело, в объективы совал свою пьяную рожу Юрка Сидор из Артемьевки – как он только тут оказался – и кричал дурным голосом: «Ух ты, пожа-ар!»

Начальство кумекало, кого бы назначить виновным, – посоветовавшись, свалили всё на ветхую старуху из избы возле клуба – дескать, по старости позабыла выключить газ. Останков той бабульки так толком и не собрали. А Толика с братишкой отвезли в больницу – долго лежали они по палатам, – с месяц, наверно, может, и дольше, – лечили их, латали, но так и выписали: одного – хромым калекой, а другого – со страшными рубцами от ожогов на детском личике.

Получив – выбив, выпросив, выплакав – из властей помощь, живые поразъехались кто куда. И во всей округе стали горько называть оставшийся от посёлка плант – «Погорельцево», а потом и вовсе коротко – «Гарь». Толикова бабушка, взвалив на себя заботы о внуках, – хоть с малым Лёнечкой и помогали женщины из уцелевших домов, надорвалась да угасла, когда «подгарочку» исполнилось четыре. Старший «хромец» к спасённому им братишке привязался, таскал его всюду за собой, и уже, завидя их издали, и пылинские, и артемьевские жители переговаривались и показывали руками: «Вон Хромец с Подгарком идут». Толик винил себя в том, что тогда, во время пожара, не успел, не смог спасти, вытащить любимую маму, а главное, не успел при жизни ни простить её, ни попросить прощения. Мотал он в опустевшей избе почти одинокий бирючий срок, к которому то ли сам себя приговорил, то ли так было назначено судьбой. Лёшка – только так, а не Леонидом, Хромец называл брата – с изуродованным лицом, с глазами без ресниц и бровей, лишь добавлял одиночеству старшего горестных, безысходных оттенков. Толя перебивался сезонными работами то на железной дороге, то у частников на делянках, то колымил в соседних деревнях. Ещё принимал у себя охотников, – те, если не пугались младшенького, останавливались в их доме, привозили и выпить, и харчей, делились новостями городской, чаще тверской или ландышевской, а то и столичной жизни, оставляли в благодарность деньжат. Случалось, привечал он и бескорыстно – каких-нибудь неприкаянных бродяг – просто из жалости и от одиночества. Пытаясь чем-то скрасить жизнь, да и заработать, чтобы прокормить себя и Лёшку, взялся, было, выращивать скотину, но не пошло, – поросёнок сдох вскоре после того, как пришел коновал и, смочив самогоном грязное бритвенное лезвие, вырезал подсвинку причинные железы, а козу, купленную в надежде на молоко и пух, Толик с голодухи перепродал. Не нужны были никому на «гари» ни молоко козье, ни шерсть, – кто здесь остался, видимо, больше прикипели к самогонке.


Девчонка одна жила у них в Гари – молодая, но беспутная, – раньше была миленькая, но старела, дурнела лицом от года к году, шлялась; если на пьянки куда звали – не отказывала, кто позвал – с тем ночевать и оставалась. Анечка-Кадилка звали её все, кто знал. Ребята рассказывали, что кто-то из пылинских уговорил девку, залез на неё на печке, да таким сивушным потом от тела Анечкиного пахнуло, что и не стал тот парень настаивать, враз отворотило.

Однажды поздней осенью вышел Толик со двора на улицу – хромает, как всегда, а навстречу – Кадилка, курит и несёт что-то под курткой, придерживает бережно.

– Анюта, что ж ты куришь-то всё? Когда уж бросишь? – спросил.

– Да я, Толик, чтобы нашей гари не чувствовать. А то как возвращаюсь из Пылинки, с непривычки сразу в нос шибает. А так, с дымом вроде и ничего…

– Да-а, сколько уж лет прошло, а земля все никак не проветрится, – поддержал Толик, – И в избе всё пахнет – не поймешь, то ли печью, то ли с улицы. А я и так привык, мне табак не нужен. Что под курткой-то?

– Щенок. Хожу, ищу, кому отдать. Хочешь – бери… Наша Найда ощенилась.

Из-под куртки высунулся черный нос и блеснули глазёнки.

– А-а, дрожишь, лопоухий чертёнок, замерз… Поглажу?

Толик протянул руку к расстёгнутой Анютиной куртке.

– Не промахнись, а то что-нибудь не то погладишь, – дразнясь, засмеялась Кадилка.

Чуть-чуть улыбнулся Толик, как мог – редко получалось у него улыбаться:

– Возьму щеночка… вместе с хозяйкой только.

Анечка посмотрела на него задумчиво, обожгла жалостью в глазах, видно было, колеблется и уже жалеет, что раздразнила.

– Бери, Толик, щенка одного…

– А ты что ж?

– Страшно у вас, Толик… – ответила и, передав собачонку, развернулась, пошла восвояси.

Парень посмотрел ей вслед, смахнул со щеки слезу и уже, не сдерживаясь, во весь рот улыбнулся маленькому мохнатому комку:

– Пойдём, будешь сначала в доме жить – пусть Лёшка с тобой возится, играет, а подрастешь немного – на цепь!


2.


Назвали братаны щенка по-простецки Дружком. Подрос немного пёс, – оказалось, с каким-то крупным породистым кобелем его Найда пригуляла, – большой вымахал, и Толик, поняв, что не прокормит животину, отпустил Дружка на вольные хлеба. Тот рыскал вечно голодный, подъедал, где найдёт, помои, на цепь его хозяин так и не посадил, и только на ночь забивалась псина спать то под койки, а то с Подгарочком в обнимку – где придётся.

То ли от постоянных горестей, то ли от редких радостей Толик начал понемногу попивать, но хватило ума остановиться, понять, что пропадёт без него Лёшка, а чтобы к выпивке перестало тянуть, решил наведаться в Сорокоумово.

В Сорокоумове Толик бывал несколько раз, сопровождая к старой знахарке Наталье пьяниц. Пошел теперь туда сам, в одиночку, да увязался за ним Лёшка, и сколько Толик ни отгонял братца, ни пугал его трудной дорогой, тот ни в какую – «Пойду с тобой!» – и всё тут. Сорокоумово было далеко – идти через лес и два ручья, и хоть сподручнее получалось в зиму на санях, но теперь было лето, и шли они долго-долго, обходили топкие ручьи с болотинами, и так намучился Толя со своей ногой и с малым брательником, что после похода лежмя лежал на печи два дня.

Прежде чем выйти к Сорокоумову полю, Толик с Лёшкой блуждали по рыжему древнему ельнику, в котором было темно, глухо и мёртво. Где-то хлестануло Толика злой веткой в глаз – насыпало древесной пыли. Веко стало как наждачное, и моргать было колко, и слеза не вымывала сор. В ельнике напугали их павшие деревья – сгнившие в труху стволы с вывороченными корневищами. Эта галерея причудливых, засохших вместе с комьями земли скульптур – словно фантастических надгробий, порождала такое чувство, что в этой части леса людям не рады. А в роще, сменившей ельник, в столбиках света, бьющего сверху, был блеск капелек росы в паучьих нитях и, в тысячи крыльев, – сверкание кружащейся мошкары. Здесь была жизнь, исчезали сразу и видения, и страхи. Весь массив леса отсюда устремлялся вверх, к сухой светлой поляне с разреженными молодыми деревьями – на таких полянах дружными ватагами сразу на пяток-десяток корзин или вёдер любят расти в августе белые грибы.

Последний ельник с сухостоем резко закончился, вытолкнул братьев из буреломной чащи – перед ними было пряное, стрекочущее, бескрайнее поле – пенилось хлопьями цветов, качалось травами, пело пичугами, пчелами жужжало, – и вдали, может, посередине, может, ближе, стоял дом, обросший одичалым садом. Один дом на всё поле, только далеко до него. Это и была деревня Сорокоумово. Люди-можжевельники стояли среди трав то тут, то там: вот вроде баба с корзиной, а вот охотник с ружьём, а рядом будто и волк – словно все к тому одинокому дому путь держали. А подойти ближе – кусты кустами. Вот так обман!

Трудно было добираться до Натальиного дома – ног путники уже не чувствовали, Толик цеплялся за кочки, кусты, падал, Лёшка, хоть и маленький, а старшего брата, сколько было силенок, поднимал, за руку тянул, – шли дальше, пока, наконец, к покосившемуся крыльцу не подошли вплотную.

В этом доме посреди поля и жила бабушка Наташа. Худая была, костлявая, сгорбленная. Шептала она наедине, выгнав сначала всех провожатых в поле – подальше от избы. Так и с Толиком – Лёшку за порог, а самого попросила до колодца дойти, воды достать. А сама, хоть и жара, лето, – натопила печь.

– Попей, – сказала Толе, – пока водички. Она целебная – Петрушина водичка, святая.

– Почему Петрушина? – спросил Толик.

– Да… – старуха усмехнулась, – птенчик один раненый в колодец угодил. Петрушей назвала, выходила, выпустила. Прилетает иногда, в окошко стучит.

Поставила Толику стопку, плеснула туда самогона и разбавила водой:

– Пей, пей, – повторила.

Толик такому лечению обрадовался, заулыбался. «Ещё, – говорит, – можно?». «Э-э, нет, – отвечает, – отраву нельзя, а воды попей». Потом отправила клиента на печь, а сама шептать начала:

– Ты лежи, лежи, а я тебе расскажу про Петрушину водичку…

А перед тем, как зашёптывать, дурь несла всякую несусветную. Немецкий офицер в войну у нее в доме стоял, – сказывала. «Пан, – говорю, – дай хлеба! А он и хлеба даст и шоколада еще отломит, и солдатам велел меня, молодуху с дитёнками, не трогать, не обижать. А разведчики наши, под утро на выпасе подкараулят, куда я корову водила, и: „Ложись, баба!“ – шепчут, рот ладонью зажмут и лезут под подол и коленки лапами холодными в стороны расталкивают. А куда денешься, на помощь не позовёшь, а то разведка своя родненькая и прирежет, как фашистскую подстилку, а детки дома ждут».

– Не могли наши так, баба Наташа, – возмутился Толик, – может, это не разведчики, а штрафбат какой был?

А старуха уже и не слушала, и не ведала она всей исторической науки про штрафбаты да плен, да власовцев, которую теперь вся молодёжь по фильмам да передачам знала, все едино бабке было по возрасту, с козой беседовала – коза у неё в избе ходила, рогами трясла, на койку всё лезла, котяхи свои по полу разбрасывала.

И не узнал Толик никогда, что у бабкиной истории и продолжение имелось.

…Отдала тогда Наталья корову. Не сама отдала – забрали воины наши голодные всё на том же выпасе, когда из окружения группками выйти пытались. Настоящие воины были – не предатели, не сдались они в плен вместе с генералом Власовым. Просто война им все мозги повыворачивала.

«Где корова?» – фрицы наутро спрашивали, а она им: «Волки загрызли».

Тогда Натальиного старшенького сына пан офицер этот добрый берёт за руку, выводит в поле, отпускает и Наталье говорит: «Смотри, – так волки корову грызли?»

И собак чёрных и круглых, как бочонки, бесхвостых, на её Петрушу спускает. Затравил, демон, мальчонку собаками, в колодец истерзанное тельце изуверы сбросили. Она перетерпела, пережила, дочь же ещё есть – жить надо, сильная баба была Наталья, солдатка – первой у них в округе мужнину похоронку получила.

Уходя, немцы всю деревню пожгли, сорок домов сгорело в пожарище. Натальин дом только один почему-то оставили и, странно, пламя на него не перекинулось – как заговоренный стоял. Больше ничего на месте пепелища не строили, и дерева ни одного путного на этом поле не выросло, – одна трава да можжевельники…

Правда то было, что про военное время рассказывала Наталья, или нет, Толик не знал, но то, что все, кто к бабке зашёптываться ходил, и пить, и курить переставали и становились людьми, – с этим было не поспорить.

После шептания бабка Наташа сказала:

– Веткой в лесу в глаз тебе хлестнуло. Промой, Толик, его водичкой Петрушиной, очистится от пыли, может, по-новому видеть начнёт. И коленку себе сбрызни, тряпочку приложи. Где там братец твой? Эй, Лёшка! – гаркнула.

Не ожидал Толик от старухи такой силы голоса. И Подгарочек услыхал, вошёл.

– Оставь мальца у меня на недельку, – просит бабка. – Личико ему умывать буду. Не узнать станет мальчишку.

Согласился тогда Толик. Хоть и страшно было оставлять брата, но водичка, и правда, волшебной показалась – и глаз очистился сразу, и хромоты вмиг убавилось. И через неделю, когда сильными, словно новыми ногами легко, – даже Дружок за ним не поспевал, – пришагал, почти что прилетел забирать своего Подгарка, обомлел: все рубцы у пацанёнка выровнялись, рассосались, и лишь чуть белее были обожённые места, чем остальная осмуглившаяся за лето ребячья кожа. И даже бровки с ресницами начали пробиваться.

Вернулись к себе в Гарь, и люди диву давались. А может, только казалось так Толику – ведь глаз его, как и предсказывала бабка Наташа, по-новому теперь на всё смотрел.


3.


Как-то ночью Дружок вдруг истово залаял, заметался, забегал от окна к окну, к двери, запертой на крючок, и обратно – будил хозяина, толкал мокрым носом: «Вставай! Чужой кто-то идёт сюда…»

Разоспался Толик, никак не проснётся, глаза открыл, лишь когда уже напуганный Лёшка за плечо его трясти начал, а в уличную дверь стали колотить и кричать:

– Здесь Толя Павлов живёт? Искал по старому адресу, а там – гарь одна! Толя!

Голос мужской был, вроде смутно знакомый, а может, и показалось. Пошёл хозяин открывать, а сам Дружка придерживает:

– Тихо, – говорит, – Дружок! Как будто, свои…

Открыл дверь, всматривался в длинную нескладную фигуру – долговязый оказался гость, в бежевой ветровке, в джинсах тонких, обут не то в туфли, не то в тапочки, – тоже какие-то голубые, – и весь этот светло-синий низ был сплошь в репейных цеплючих катышках. На плече плоский деревянный ящичек, и горбом на спине – рюкзак. А лицо знакомое – всё тот же крупный, как вытянутая слива, нос с тонким горбиком. Лёнька питерский!

– Толя? – говорит.

– Здравствуй, Лёнчик! Давно не виделись, – приветствовал хозяин нежданного гостя.

– Толик, я там… Найти не мог, стены одни обугленные стоят, дорога со станции заросла. Брёвна чёрные торчат, печи… Пожар был, да? Хорошо, соседи подсказали, а то бы не нашёл тебя. Страшно там.

– Там страшно, а здесь ещё страшнее, – еле разомкнул зубы Толик. – Молодец, Лёня, что приехал. Проходи… Да тихо, Дружок, свои…

– Когда пожар-то был? – спросил Лёнчик.

– Семь лет уже…

– А мать?

– Погибла, – ответил Толик, неопределенно махнул рукой в сторону не то пепелища, не то кладбища.

– Нда-а… А это чей малец? – И на Лёшку кивает.

И хотел уж было Толик сказать: «Да сын это твой! Не узнаёшь?» – Но то ли сейчас, когда сразу на обоих Леонидов одновременно смотрел, сходства в них никакого не увидел, то ли при маленьком Лёшке не решился, – сказал по-другому:

– Брат это мой.

Иначе представлял себе Лёнчик эту свою поездку после стольких лет, совсем другим ему запомнился померанцевский быт. Было в старой избе, при живой Толиковой матери, и чисто, и выкрашено, и уютно, – белела тогда горница шторками, рюшами, покрывалами на заправленных, каждая в три взбитых подушки, койках. Вкусным супом пахло раньше, блинами со свойской сметаной и мятным чаем с конфетами. А сейчас Толик Павлов с братишкой жили в доме, отписанном им покойной бабушкой. Их изба, рубленная еще задолго до того, как поселок Померанцево стал просто Гарью, стояла на отшибе, на новом планту, и поэтому, как и десяток соседних с ней домов, уцелела, убереглась от пожарища. Каждый вечер, дождавшись, когда брат Лёшка сморится и, по обыкновению, уснёт не в своей койке, а где придётся – то на сундуке в сенцах, то прям на полу, свалив, скомкав под себя какую-нибудь одёжу, – Толик поминал Лёшкиного отца недобрым словом.


Как-то раз, ещё до пожара, в канун своего семнадцатилетия, Толик ходил в деревеньку Артемьевку. Ходил встретиться с Вадькой Румянцевым и расспросить его о северной столице – Вадька пропадал там целый месяц на своей первой рабочей вахте и, вот, сказали, вернулся. Вернулся не один, привёз с собой приблудного питерского паренька – вроде и культурного, и с образованием, но какого-то нежизнеспособного, что ли, вялого да ещё и изрядно подспитого. Толя-то привык, что местные алкаши все или старые доходяги или здоровые красномордые кабаны вроде Вадьки, – и тем, и другим поорать бы да подраться, а таких, как этот, он ещё не видал. Назвался питерец Леонидом: хоть и было ему около двадцати пяти, может, и побольше, но то ли парень, то ли мужик – на вид не поймёшь, для таких хорошее слово в народе придумали – малый. Ростом малого Лёнчика бог не обидел, вытянул каланчу на метр девяносто, но мяса не дал, и Лёнчик смотрелся подростком-девятиклассником, который за каникулы вымахал, а заматереть не успел, остался большим дитятей. Не шло Лёнчику ни пить, ни с похмелья болеть, и, как Толик помнил, дрожал тогда этот питерец мелкой дрожью, думки мрачные гонял по лицу, морщинки ранние на лбу в гармошку складывал, и глазик один у него подёргивался – болел человек, видно было, что или выпить ему хотелось, или, если нет, то уж поскорей от пьянки выходиться. Вадька в Питере подобрал это чудо случайно, когда сам проснулся в парке на скамеечке, после празднования долгожданной зарплаты, и очень удивился, что находится не в милиции и что большая часть денег всё ещё при нем. На соседней скамейке как раз сидел Лёнчик, совсем как тот сказочный зайка, из лубяной избушки выгнанный, плакал и тянул дешёвенькое пивцо.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.