Перейти к содержанию

Бузина, или Сто рассказов про деревню

Автор:

4,5 20+ оценок читателей Рунета
Категория
Современная русская литература
Год издания
Издательство
Издательские решения
ISBN
9785005995018
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

В этой книге собраны рассказы про деревню — её жителей, быт, нравы, привычки. Рассказы и смешные, и грустные, все это — наблюдение за жизнью деревни самого автора. В сборник рассказов включены и зарисовки о природе. В книгу также вошли рассказы, написанные к картинам известного художника Леонида Баранова — «Пестряково, как живописный объект жизни».

Читать «Бузина, или Сто рассказов про деревню» — Дарья Гребенщикова онлайн

Страница 1 из 2

Бузина, или Сто рассказов про деревню

Дарья Гребенщикова

Посвящается Александру Викторовичу Ахапкину, без которого не было бы моих книг, с бесконечной благодарностью.

Иллюстратор Леонид Баранов


© Дарья Гребенщикова, 2023

© Леонид Баранов, иллюстрации, 2023


ISBN 978-5-0059-9501-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

⠀⠀

⠀

⠀

⠀

⠀

Пряником печатным, ситцем набивным,
Глиняным горшочком, полным кашей,
Самоварным боком, изразцом печным —
Летним лугом, затканным ромашкой —

Коромыслом гнутым, лавкою резной,
Кочергой, бадьею да ухватом,
Ты вернись, деревня, да со мной постой —
Но меня ты городу не сватай,

Дай воды напиться мне из родника,
Да избы погладить вековые бревна,
Ведь живет Россия, пока ты – жива,
Только плачут травы, да цветет шиповник…

Дарья Гребенщикова
2021

Бузина, или
Сто рассказов о деревне

Анна Никитична

Анна Никитична сидела, пригорюнясь, и глядела в окно. Стекло, засиженное осенними мухами, хранило следы мухобойки, и казалось, что по стеклу кто-то ходил в снегоступах. Вдали виднелся поворот, на котором весной опрокинулась груженая лесом машина, одинокий фонарный столб да синее пластиковое корыто телефонной будки. Бабка вздохнула – еще лет десять тому назад бежала по дороге в школу ребятня, брели бабы в сельпо, даже пьяненький сосед Петька всегда лежал – на одном и том же месте. Бывали и события – приезжала в село флюорография из района, и тогда у всех отключали свет, а народ шёл «просвечиваться», это был повод повидаться да поговорить о болезнях, детях и пенсии. Раз в год и милиция бывала, обходила дворы – это если когда у дачников что украли, а те, устроив разгон местному начальству, составляли списки потерь. События сошли на нет, как прикрыли больницу, но еще водили последнюю корову на дальний луг, и все бабки выставляли вдоль дороги вёдра, кто с чем – покормить Дочу, порадоваться на ее полное вымя, да вдохнуть запах навоза и молока. Как не стало коровы, деревня погрустнела, и только разноцветные куры копошатся теперь в палисадниках. Анна Никитична надела купленные внучкой на рынке очки, в которых газетный текст расплывался, но хорошо было видно, что показывают по телевизору, и щелкнула кнопкой на пульте. Внучка с дочкой долго учили бабку, и, хотя та упиралась, а выучиться пришлось – какая жизнь без телевизора? Цвета были яркие, лица красивые, сюжеты про любовь. Бабка поставила на газ чайник, разгладила шершавыми ладонями клеёнку в фиолетовых с золотом розах, сняла капроновую крышечку с банки, и по избе поплыл земляничный дух. Чашка с блюдцем, пакетик чая на ниточке, плачущее масло из холодильника и полбатона розовой, мокрой на вид колбасы – вот и полдник у бабы. Согнав со стола кошку, Анна Никитична пьет чай и смотрит телевизор. Мечтами она далеко, в городе Ленинграде, названным зачем-то по-новому, в два слова, какие никак не упомнить. В Ленинграде дочка в красивом пальто ходит по улице, ведет за руку внучку, а вокруг магазины, где полно шоколадных конфет, столовые, где сидят красивые люди и едят необыкновенную еду, и даже поликлиники, в которых тоже сидят красивые люди в очередь в кабинеты с учеными врачами. На большее у бабки фантазии не хватало, но городская жизнь представлялась ей чем-то вроде праздника на День села, когда все нарядные, и поют песни под гармошку, а приехавшие из района торгуют пирожками и вином. Порадовавшись за то, что так удачно сладилась жизнь, бабка надевает яркую куртку с меховой опушкой по вороту, заматывает голову вязаным платком и идет в курятник, собрать яйца и выговорить петуху за то, что тот орет ни свет ни заря, и будит бабку, которой теперь, при новой-то жизни, можно спать без забот – хоть до полудня…

Дед Мишка Ахромеев

Когда убрана картошка, и тина от неё превратилась в горькую костровую золу, когда береза почти сбросила листву на дорогу, а боярышник облетел, выставив напоказ колючие шипы, и небо серо, и ветер гонит тучи одну за другой, дед Мишка Ахромеев вытаскивает из чулана плетушку с брезентовым ремнем вместо ручки, убирает за пазуху перочинный ножичек, натягивает ватничек и плащ-накидку поверх, свищет Валдайку и выходит из избы. Он идет через вырубку, через старое подсохшее болото вбок, в Чертов, не к ночи будь помянут, угол. В углу этом гриб есть всегда, даже если в Ямищах и Козлово пусто, а на верном месте в Покровском – только моченики, да горянки. Мишка идет поначалу споро, не задерживая шаг на разную лесную прелесть, потому как знает – короток осенний денек, а дождичком сбрызнет, намокнешь, ревматизм заноет, свернет в дугу. Валдайка – молодая лайка, умная, длинноногая, серой масти, в белых очках и в белых гетрах на задних лапках. Легкая, сторожкая – чудо, а не собака. Бежит впереди, нос в тропу уткнула, через шаг обернется – успевает дед, нет? Дед идет, мурлычет песню про приамурских партизан, или еще что военное, но к ходьбе удачное. Валдайка чует по бокам запахи зверя, но знает – не время. Сегодня хозяин ищет противные, вонючие для собачьего носа грибы, в которых интереса для порядочной собаки нет. Как заканчивается ельник, появляются березки, полукругом, будто кто сажал – нарочно. Дед перепрыгивает через чистый ручеек, текущий из леса вниз, к озеру, садится на поваленную ветром ёлку, с которой давно отслоилась широкими кусками коричневая, темная с испода, кора, закуривает. Валдайка ложится рядом, принимая чутким носом приветствие леса, читает, что-то, понятное ей одной. Под землей шебуршатся полевки, собака наклоняет голову – эх, плевое дело поймать, да закусить живинкой, но нет. Нельзя. Мишка встает, стряхивает с бороды табачную крошку, кланяется вдруг чуть не в землю – ну, здорово, лесной, не обессудь, пороюсь в твоих кладовых, – и идет дальше, ладонью стволы оглаживает, здоровается. Конечно, думает про себя Валдайка, при таком обращении чего хочешь, сыщешь. А так и есть. Вон, дед палкой из орешины поднял нижние лапы молодой елочки – а там боровичок. А где один, там и семейка. Дед срезает аккуратно, слизня сковырнет – пасись дальше. Если уж белкой или мышью гриб тронут нещадно – на сучок наколет – доедай. Крупные грибы-переростки, у которых шляпка до земли, не трогает, гриб-дедушка, зови сынка, зови внучка… Ельничек молодой, еще светлый, вдали березки-невестушки, и малинник сбоку. Валдайка по августу всегда с дедом – на малину. С её роста ягоду достанешь, сладко. Сейчас собаке скучно, но она перемахивает через поваленные стволы, и слышит, как летит, волнуясь, потревоженная птица. Валдайка не выдерживает, подтявкивает, смотрит на деда вопросительно – да ну их, грибы! Пойдем на охоту! Дед качает головой – ишь, ныра… еще в журавник пойдем, а как? И гриб надо. Как без гриба? Сушить будем, супцу наварим, гриб он для человека однова что для тебя – мясо. Так что, иди, соблазну не наводи на меня. Порыжел папоротник близ ручья, нет никакого цветка, даже плохонького, но еще не облетел лист у смородины, одичавшей, затянувшей фундамент брошенного дома. Дед вспоминает, что были тут хутора, и жили на них, и хозяйство вели, староверы, строгие, молчальники, особо себя держали – не мешались с нашими. Тогда и грибов было! Дед опять садится, но не на пенек – в пеньке змея может жить. Сядешь, обидишь, она и ужалит тебя – в сиденье-то. Садится на ствол, примащивается, достает из рюкзачка хлебушек, завернутый в тряпицу, яички вареные, и роскошь – круг ливерной. Валдайка аж жмурится от счастья. Дед идет к ручейку, набирает воду в алюминиевую кружку, и они «чаевничают», и собаке достается колбаса, тонко размазанная по чернушке. Дед перебирает грибы, ворчит, подрезает ножки, отбрасывает мятые обабки, и советуется с Валдайкой насчет мочеников – будем брать, али как? Тут вдруг чохнет желудем, они поднимут глаза к небу и увидят яркую сойку, сидящую на березе. Глядишь, и небо растянет, и полоснет солнечным лучом, зажигая бурую листву и рябиновые грозди, и станет весело на душе, и вдруг окажется перед самым носом дружная семейка рыжих лисичек…

А уж потом, в избе, дед, нацепив очки, будет низать грибы на суровье, завязывая на конце каждой нитки спичку – вроде как жердочку, а Валдайка, заморенная, в репьях, будет греть у печи серый бок и перебирать во сне лапами – перепрыгивать через бурелом. И подняв во сне рябчика, тявкнет, проснется смущенно и побредет к миске – лакать воду.

х х х

Октябрем вдруг тихо и беспомощно облетела листва, державшаяся всю осень, и выстлала дорогу таким фантастическим смешением красок, стилей, размеров и форм – что нога не поднималась пройти и ворохнуть листья… Привыкшая к листопаду ребятня выуживала опавшие кленовые листья неправдоподобного цвета – лимон с набрызгом из яркой малины, собирала в букеты, не веря, что завтра листья сморщатся и утратят своё великолепие. Девчушки собирали листочки осины, иззубренные, в цвет румяного персикового бока, оставляя лежать дубовые, скучные, кожистые. Рассыпался в руках лежалый рябиновый, волглый от дождей лист, а берёзовый, опавший прежде всех сентябрём, ссыхался в охряную труху.

Вечером задул юго-западный ветер, погнал перед собой влажную стылую стену, осыпался дождём, закрутил посеревшую озерную воду, да и прошел мимо. А утром вдарил мороз, да такой силы, что схватил водяной плащ, заморозил его, и впечатал все разноцветье листвы под лёд. Невиданной тканью, сотканной из павших ярких листьев, накрыло дорогу. Солнце победно вспыхнуло, добавило морозному воздуху пронизывающей яркости, и мы завороженно, не смея ступить на ледяной ковер, просто стояли и вбирали в себя прощальную роскошь этого последнего парада. А потом посыпали дорогу песком, разъездили шинами, протоптали сапогами да полозьями, и остались лоскутья ковра по обочинам, где листья так и вмёрзли – на всю зиму.

Почта

Важнее почты в деревне только магазин с хлебом и медпункт. А и то – почта главнее. Потому как на почте – пенсия, а народ в деревне в пожилых годах. Здание почтовое еще барин строил, под школу. Потому добротно, просторно и печки греют. Порядок – исключительный. Есть отдельный кабинет «Сберегательная касса», есть комната «Прием посылок», и есть даже, где на газеты подписываться. В центральном зале, за прилавком, обитым синим линолеумом и крашеным рыжей краской, сидят почтово-телеграфные работники. Илья Семенович Яблочкин, заведующий почтой, грузный, похожий на бульдога, мужчина. Он носит тюбетейку, скрывающую лысину и сатиновые нарукавники, скрывающие дырявые локти рубашки. Яблочкин знает цену себе и посетителю, потому томит его в очереди до состояния покорности. Он считает, медленно откидывая костяшки на счётах, пишет еще медленнее, заполняет бланки, формуляры, величественно достает книгу, в кармашки который вложены марки и выбирает их, слюня пальцы. Конверты он любит с картинками, и чтобы – к дате. Посылки принимает только зашитые в белую материю, поверх которой разборчиво должно быть вписано – кому, куда и от кого. Отправитель путается, бегает переписывать бланк, ошибается в сотый раз, вписав сумму цифрами, а вся очередь шипит, и зло покрикивает – знает, что такая же судьба ожидает каждого томящегося. Конечным пунктом идет опечатывание отправления, для чего на маленькой электроплитке булькает кастрюля с сургучом. Вздыхая, будто соблюдая государственную тайну, встает Яблочкин и вынимает из сейфа специальную печать на деревянной ручке. Налив сургуча на переплетение веревок, он аккуратно притискивает печать и любуется соделанным.

За отдельным прилавком сидит Нинка-телефонистка, жующая в мембрану телефонной трубки – «город, город, девочки, ответьте Шешурино… город, город…". Линия всегда занята. На деревянных скамьях сидят тетки с детьми, командировочные, шабашники, приехавшие ставить коровник и прочий мелкий люд. Неожиданно Нинка кричит – «Хабаровск? Вторая кабина! Бежите, кому Хабаровск? Пятнадцать минут!» тут же срывается мужичок, теряя на бегу, портфель и кричит на всю почту – «Маша, Маша, я задерживаюсь на двое суток! Маша! У нас ревизия!» – а все, кто есть на почте, ухмыляются – знают, что дядька из Хабаровска сошелся с продавщицей Валькой и мается с нею в печной жаре, на лежанке, да в избе, на мягких перинах.

Почтальонами заведует заместитель заведующего, дородная, синехалатная, с ленцою, Валентина. Она рвет карандашом квитанцию на подписку, вычеркивая все, кроме районной газеты, – Ната-а-ш, – нараспев говорит она, – ты ж знашь – лимит на всё! Хошь на «Сельскую жизнь» с января? Ну… как знашь… не, на «Крестьянку» нету. На «Работницу» нету. На «Пионера» нету. Какие тебе моды? В библиотеку сходи, – жалеет она учительницу Наташу. Сама же Валентина дефицитные журналы выписывает подругам и нужным людям. Пользуется служебным положением, значит.

За круглым столиком, обитым линолеумом под мрамор, сидит баба, пришедшая из дальней деревни. Под галошами ее натекли лужи, бабе жарко от печки, пожирающей оберточную бумагу и испорченные бланки. Баба скидывает на плечи серый козий платок, развязывает белый, хлопковый, в голубую крапину, утирает им лоб. Шарит в клеенчатой сумке, тихо ругая себя старой дурой и курицей, очочки, и, держа их, как лупу, начинает корябать текст телеграммы, запинаясь пером по бумаге, ставя звездчатые кляксы и тихо мучаясь от слабости глаз и ума. Кликнув пацаненка, прыгающего рядом с мамкой, получающей перевод из города, просит его помочь, и малец резво строчит кривыми крупными буквами – «преезжай доча бабы плохо и помру не преедишь». Облегченно вздохнув, баба тяжко поднимается и встает в хвост очереди.

Над отделением «Сберкассы», расположенной тут же, в угловом кабинете, висит плакат с розовым молодым человеком, покупающим облигации госзайма. Молодой человек белозубо улыбается, показывая чистой розовой ладонью на дом, машину и красавицу жену в импортной шубе. Баба глядит в кошелечек, зашитый сбоку черной толстой ниткой, и горестно вздыхает.

Все стены увешаны плотно, как рыбьей чешуей, постановлениями, приказами, образцами заполнения бланков и прочей бюрократической дребеденью, которую никто не читает.

Дело ползет к обеду, и Яблочкин уже нашаривает табличку, на которой обозначено четко – «ОБЕД», но тут вваливаются рабочие из лесхоза, получившие зарплату, и занимают собой все помещение почты – сейчас будут отправлять домой переводы. Яблочкин, как капитан корабля, приставив ладонь ко лбу козырьком, следит – не сопрут ли чернильницу? Карандаши? Не подрисуют ли усы на портрете Ленина, не напишут ли слово из трех букв? От лесхозовцев пахнет соляркой, смолой и дешевым табаком, они облепили все столики и бригадир, прикусив губу, выводит адреса на бланках. Тут с грохотом открывается дверь, да так, что чуть не слетает пружина, и как вихрь, влетает маленькая, хромающая на левую ногу, Надька Колоскова, баба вредная, скандалистка и пьяница. Пальтишко на ней распахнуто, платок развязался, Надька настроена серьёзно и со всей силы лупит клеёнчатой сумкой бригадира, отчего тот сажает кляксу на бланк и успевает дать в глаз Надьке свободной рукой. Пока Яблочкин свистит в свисток, припасенный для подобных нередких случаев, дерущихся растаскивают по углам. Бригадир, задолжавший Надьке за съемный угол, краснея, отсчитывает рубли и присыпает их горкой мелочи, – на, подавись! Тут остается ровно пять минут до обеда, и Яблочкин, выходя из-за прилавка, натягивает на себя овчинный полушубок и бекешу, и громким командным голосом орет – ОБЕД! И все покорно освобождают почту, и целый час, пока индевеет на почтовых дверях амбарный замок, жмутся, топочут ногами на холоде, покуривают и ругают Надьку, из-за которой теперь – вон, целый час морозиться.

Лена и Илья

– Зачем тебе этот тракторист? Зачем? – это орёт мать. Лена захлопывает окно.

– Мам, ну на всю деревню не ори?

– Это Я ору? – началось. До отъезда из деревни один день. Сумасшедший день. Ленин отпуск скукожился и исчез. Никакой Италии – карантин. Даже в Эмиратах, и то – карантин. А здесь, в Васильково, ничего нет. Поле, три коровы на горизонте и четыре бабки. Даже детей нет. Пустыня. Ленка с трудом вспоминает бабушку Пелагею, грузную, улыбчивую, с мягкими руками и фартуком, испачканным мукой. Теперь бабушки нет, есть нервная, вечно взвинченная мать.

– Я запрещаю тебе! Ты слышишь! Это мезальянс! – это все относится к Илье, который живет в соседней деревне. У разведенной Ленки с ним случился роман этим летом, и теперь мать выносит ей мозг. – Ты! У тебя образование! Ты с кем связалась? Боже мой! Да твой прадед!

– Пришел в лаптях в Нижний. – Лена обертывает газетами бесконечный ряд банок. Банки они привезут в Москву, и будут поднимать на пятый этаж без лифта. Потом банки будут стоять в кладовке. Одна половина вздуется, а другую будут совать в сумки родственникам. – А что бы изменилось, мама, если бы он в сапогах пришел, а?

– Елена! Он пришел в лаптях, а ушел! Важно – в чем ушел! Пароходство, четыре доходных дома, сукноваляльная фабрика, рыбная торговля в Москве! Он гимназию построил на свои деньги!

– Мам, не убивайся, революция пришла и все отобрали. Вот, надо было стараться?

– Лена, это пораженческие настроения. Это всё твой тракторист. Эти пролетарии до добра не доведут! – Лена в это время вешает ватные тяжелые матрасы на жерди, проложенные между стульями. Она думает о том, как они вчера прощались с Ильей. Лена пришла на лесосеку, где размечали стволы под рубку, и Илья махал на неё руками – «уйди», а глазами – звал. Тянул к себе, как магнитом. И Лена пошла, спотыкаясь, потому что не видела дороги. Тут вдруг ухнула вблизи огромная ель, и Лене царапнуло щеку иголками. А Илья взял её на руки, и вынес. Как с пожара. На руках. Разве бывший ее, Гарик – мог? Он бы и не заметил, если бы Ленку накрыло. А Илья вынес. И потом они все прощались, и хвоя колола спину, но так – нетребовательно, а нежно. А Лена всё плакала, а Илья вытирал ей слёзы. Ладонью. И Лена вся была полосатая, как тигр.

– Елена, проснись! – мама тащит мешок картошки. Все правильно. Дочь идиотка, влюблена, а старая мать сейчас надорвется и умрет у мешка картошки. Борьба за жизнь. Ван Гог. «Едоки картофеля». Как матери объяснить, что на Nissan Pathfinder нельзя картошку в Москву возить. Это пошло. И мешки с кислыми яблоками тоже. Райские яблочки. Райские – это гранат. То, что у них растет, это дичка, лещуга, как говорила бабушка. Лена начинает укладывать в машину коробки с кастрюлями – неужели нужно возить их – из деревни, в Москву? Кому нужны эти чугунные сковородки, на которых на палец жира? Бесполезно. Пододеяльники штопаем, на ночные рубашки кружавчики – где протерлось. Как же – прадед в лаптях пришел, надо соответствовать. Лена хочет одного – бросить весь хлам и уйти к Илье. В новую жизнь. Чтобы изба была новая. Сруб. Красиво как – углы «в лапу». Или «в чашу». Чтобы деревом пахло. И медовые стружки на полу. А Илья пусть улыбается, и рубашка у него будет потная между лопаток. И крестик нательный, на шнурке. И старый диван с валиками. И никакого телевизора, даже книг не нужно. И она будет ходить за Ильей, босая и счастливая. И в бане мыться, а не в ванне с хлоркой.

– Ты меня слышишь? – мама держит двумя пальцами мышеловку. В ней мышь. За сыром полезла – и все. Гибельная страсть. А ела бы картошку, жива была бы. На картошку мышеловок не хватит. Лена вздыхает и идет – бросить мышеловку в костер, в котором горят старые тряпки и газеты, ботва помидорная, и всякая гадость. Дым едкий. От берёзы не такой. Лена смотрит сквозь дым и видит Илью, который стоит на дороге. Тарахтит трактор, а Илья стоит – и смотрит. А трактор – как конь. Сейчас похитит её и увезет. Лена стоит и плачет, и дым ест глаза. Сейчас мать закричит, а Илья услышит, и будет неловко. Лена кивает головой, прощаясь, и уходит – вот так, сквозь дым – в Москву.

Клюква

Пасмурный денёк… висят тучи – как пасмо, на ветвях, запутались в верхушках ёлок, низко сели на озеро. Тихо постанывает выпь, тянет шею. Её и не видать в прибрежной тросте – сероватую, порыжелую у спинки. Затарахтела моторка, разрезая носом перламутровую воду, разошлись углом волны, вспугнули выпь – и полетела она над ивняком, забирая все выше и выше… На вырубке, ставшей болотцем, обирают бруснику бабы. В этом году дождей было – что твой потоп, потому ягода уродилась сочная, терпкая, с хорошую вишню.

Баба Лиза стоит на кортках, принесла с собой в наплечном мешке коврик из дому, перетаскивает его – от кочки к кочке, обирает быстро. Пальцы ловкие, хоть и крученые артритом, а как-то выходит, что у Лизы полнее всех ведро.

Баба Наташа приспособила наколенники из брошенных шин – вовнутрь подушечки набила, и ползет – что твой танк. Но видит хуже, очки к носу не привяжешь, часто пустое тянет – веточки, листики. Баба охает, скрипит, гундосит – её берут-то с жалости, а так она вреднючая, хуже чумы какой.

Третья – бабка, но московская, по-нашему – девка еще. Та худа, сухонькая, дымит чище мужика, да не обирает, а так – баловство одно. Всё ахает – ох! Осинка! Ах! Рябинка!

– Ты собирай, деука! – прыснет щас, замокнем! – баба Лиза уже у кромки болотца.

– Ах, Елизавета Григорьевна! Как вы, живя тут, в таких благословенных местах, вдыхая ароматы осени, эту тишайшую музыку движения воды…

– О, понесла, – баба Наташа подползла к бабе Лизе, – от, дура т ученая… что лопочет, кому т надо ть? Тута, вона, жрать в зиму неча, а она – фррр!

– Да будет те, – баба Лиза пытается подняться, – она ж нас на машине возит, бянзину не жалет, пущай гомонит, чаще ягоду мимо рта пронесет!

Бабки прыскают, сморкаются, вытирая пальцы о серый мох, и ползут дальше. Накрапывает дождь, дачница садится на поваленный сосновый ствол, курит, и качает в воздухе ногами, обутыми в алые сапоги, купленными в АШАНе по акции. Сапоги скрипят, распространяя над болотом несусветную химическую вонь…

Геша Калюжный

В деревне коров давно сдали из-за надоевшего сенокоса, оттого, что гоняться стало со стадом некому, да и молоко продать – тоже – кому? Дачник пил охотно, но мало, в районе с торговлей поприжали, вот и осталась деревня пустой, без коровьего духа. Свинья – не замена, но тоже насчет мяса убедительно. Но вот – то чума, то еще, какая напасть, опять же навоз от неё. Козы – те создания дурные, гоняйся за той Машкой или Дашкой, а молока синего хоть и полезного – не боле двух-трех кило. Вот и остались птицы в виде куриц. Курица, она, чем хороша? Доить не надо, сено только на гнезда, и опять же – что ни день – отдача. В плане яиц. Утром зашел – пусто, вечером зашел – коробку набрал. Ну? Во! Дед Геша Калюжный кур не уважал. Тьфу, говорил, недоразумение. Дуры дурами, и квохчет, глаза закатывает, и вечно у них задницы какие-то грязные, и к побегу склонны… но яичню из восьми яиц приговаривал враз. А тут баба Гешкина, Клавдея, решилась детей навестить. Аж в Петербурге. Туда путь длиннее, чем на луну. Все хлопотала, чего родным деткам-внучкам в клювик положить, все баулы увязывала, дед на такое расточительство смотреть не мог и пошел в сердцах диван новый на двор мастерить. А баба бежит – дед! Пеструшка-то рассиделась! Ну и чего? – дед рубанок отложил. Надо было в решето её. Дык пропустили, она в закутке, чего уж оставши-то? Ты там глянь, старый, чтоб кошка не съела, отсади её, а? Была нужда, – Гешка прилаживал к дивану ножки, – еще буду воробьев всяких пасти, и сплюнул. Уехала автобусом баба, Гешка и заскучал. Полкана навязал, чтобы голос был громче в случае врагов, а с кошками – что? Им указ не писан, такие проныры. А Пеструшка сидит, гордая, как орден дали. Он ее со всех сторон огородил, водички поставил, пшеницы, крапивки порубил. И как-то приладился за ней глядеть, а Пеструшка, поначалу деда не принимавшая всерьез, увидала в нем защиту и прониклась. Тут дед уж дремлет под телевизор, а как его подкинет! Ночь-полночь! Вдруг ласка? Или хорь? Нет, тут надо серьезно – гляди, живая жизнь под ней! И дед, как был, в тренировочных подштанниках и в олимпийке, побежал в старый хлев – точно! Кто-то шмыг – в дыру, только солома шелохнулась. Вот, дед все хозяйство Пеструшкино в шайку уложил, и домой унес. Под печку. Кошек за шкирку приволок, носами ткнул – во! и кулак показал. Те поняли. А то… и вот – лежит дед на печи, а сам вниз глядит – как оно там? А сверху-то не разглядеть! Ну, он куру умастил прям на лежанке. Сам ноги подогнул, лежит, волнуется – уж пора давно. И ведь что? Дура – т дура, ан нет. Как-то тянется к деду, вроде квохчет в заботе будущего. Тот умилится иной раз, почешет ей под гребешком да под сережками. И проспал! Уже начали вылупляться, чокать снутри скорлупки-то! Попискивают, зубом молочным своим дырку в жизнь пробивают, вона – как! И пошли – первые, сырые, страшенные, нелепые – прям тьфу красоты никакой, сплошная жалость! А уж через пару часов! Пищат, качаются – ножки тосенькие, ах ты! Ну, дед все это уж пол спустил, им разбег, поди, нужен. Так и бегал всю неделю, натолчет им мятку – картошечки, яичко меленько порубит, крапивку свеженькую, творожку – те клюют, орут! Эх, дед вздыхает, я навроде как мать вам стал… до чего умильная сердцу картина! Главно дело, бабка приехала – аж мимо дивана нового села – дед по двору идет, за ним Пеструшка, а за Пеструшкой – все девять, как в цепочку. Я, баба говорит, думала, ты у меня петух, а ты, выходит, курица?! А дед молчит, папироской пыхтит, травку окашивает, на небушко поглядывает – не летает ли ястребок? И радуется равновесию жизни.

Зима в Шешурино

При советской власти зима в Шешурино приходила вовремя, как и положено. Тогда ж не забалуешь было… на Михайлу, к 21 ноября, уже и санник стоял, и лошадка наша до сельпо бежала, запряженная в розвальни. В санях, как и положено, на ворохе сена, да на списанном клубном занавесе, развалясь, ехал Мишка Воробей, заломив треух на затылок. На ногах красовались новые, дедом свалянные валенки; живая вчерашняя заплата сияла на милицейских штанах куском Надюхиной кофты. По походу Мишка подсаживал бабок, тянувшихся цепочкой в сельпо за хлебом. Бабки были одеты, как солдатки – ватник, валенки с галошами, да тёмная простая юбка. На головах платки, внизу – простой ситцевый, а поверх – шерстяной, серый, или коричневый, крест-накрест… Кто не поспевал, бежал за санями, умоляя принять мешочек. Мишка незлобиво понукал Дымку, Дымка выдыхала белые лёгкие облачка, прикусывала удила, ушками прядала. В магазине было тепло, накурено… Важная Клавдия алюминиевым совком ссыпала макароны, да пшено в подставленные мешки, отмечала «на долг» взятые бутылки вина и пачки курева, и царственно охраняла покой и порядок очереди. Серый да ржаной, кирпичами, хлеб – по числу едоков и по 1 буханке на корову, замерзал, пока доезжал до дому, а оттаивая, наполнял избу запахом печи и поля…

Привозили сельдь, тугую, серебристую, с ясными чайными глазками, плавающую в мутном рассоле, и Клавдия выхватывала томно истекающую рассолом и роняющую бисеринки черного перца рыбину и шмякала её на плотную серо-синюю бумагу, на которой огромным карандашом подписывала цену, исходя из только ей одной ведомой методы подсчета. Про колбасу не мечтали, конфеты были простецкие, карамельки, теряющие фантики, слипшиеся бочками да каменные таинственные «козьи наки», с которыми легко можно было и пять стаканов чаю выпить вприглядку и потерять последний зуб. Сок в трехлитровых баллонах брали только летом, ради банок, а спрашивали лимонад «Андреапольский» да перебродившее пиво, стрелявшее жестяными крышечками. Рядом с продуктами скучали ГДР-овские сервизы с немыслимыми цветами и фантастической ценой в три агрономовские зарплаты, отрезы дорогущего гипюра да цветастый крепдешин. Выходили на крыльцо, волочили полные мешки, похваляясь перед теми, кто еще стучал валенками в конце очереди, и, взгромоздившись на телегу, степенно ехали домой, окликая по пути встречных.

Игорь и Наташа

Когда брак незаметно заходит в тупик, а ты не замечаешь, что впереди стена брандмауэра, просто потому, что на ней замысловатые картинки-граффити, а ты рассматриваешь их и думаешь, что жизнь продолжается, а на самом деле жизнь встала, как будто кончилась – а куда идти? Назад? И где твой попутчик? Да был ли он? Или ты сама так и шла по рельсам, под дождем и под солнцем, и тащила и свой, и его вагончик – а сейчас – никого. Стена. Кирпичная. Наташа смотрела на мужа, приехавшего к ней в деревню Устье из Питера, и думала о том, что ему бы только выпить пива и дрыхнуть на раскладушке, а на Чудское ему плевать, а там такая красота, что дышать больно. Они стали жить модным сейчас гостевым браком, отмахав добрых двадцать лет без года, просто потому, что Наташе нужен был воздух, а воздух нужен был потому, что Наташа – акварелист, и вода, напоенная пигментом, стекая с кисти, должна непременно дышать. В Питере тоже дышалось, но на Чудском – душа выходила из тела и шла по воде, и все вокруг звучало, как любовь – когда слышишь только одного человека. Муж занимался грузовыми перевозками и не любил акварель. Он любил триллеры с кровью, тяжелое порно и прыжки с трамплина. Он приезжал на грязной машине и мыл ее на берегу, а Наташа ужасалась и не понимала, как это можно? Наташа ходила в шелковых шальварах, обматывала голову косынками разных цветов и курила длинные сигареты. Через год такой жизни их отношения улучшились, они перестали мешать друг другу и даже радовались встречам. Их сын обидно быстро вырос и уже был женат, так что скрепы оставались лишь на страничке паспорта. Ни мать, ни отец не занимали места в его молодой и энергичной жизни. В деревне Устье оказалось много общих знакомых, у знакомых были друзья, у друзей – свои круги общения, и вот уже пестрые компании из художников, рекламщиков, дизайнеров, чудаковатой интеллигенции старшего поколения и самоуверенной – нового, смешивались, собирались на террасах, на берегу, в лесу, ели, пили, редко пели, больше говорили, не слушая друг друга. Были и семейные пары, и не пары, и не семьи, и завязывались летние романы, и случались комедии и трагедии. Наташа не хотела романов, ей хотелось только парить над озером, а потом, сидя в мансарде, ощущать знакомую дрожь в пальцах – желание рисовать. К зиме деревня Устье пустела, оставались местные, да пенсионеры – публика скучная. По озеру мела поземка, в ближний лес приходили волки, и Наташа вынужденно нашла себе давно осевшего в деревне питерца, который мог расчистить дорожку от снега, подкачать колесо машины, починить… продуть… постучать молотком, и вот Игорь уже стал своим, просто другом, ничем больше, зачем же больше – когда после всего – всегда – стена? А муж приезжал то реже, то чаще, пил пиво с Игорем и даже привез ему из Питера генератор. Наташе в голову не приходило думать о треугольнике, хотя треугольник был давно – у мужа. А Игорь приходил, и приносил молоко, и учил Наташу, как делать варенец в печке, рассказывал ей смешные истории про козу Зойку, и грустные – про свою бывшую жену. И Наташа не замечала, как тяжелел взгляд Игоря, когда он смотрел на нее, и даже не стеснялась выйти в халате, который все время распахивался на груди, а Игорь отворачивался, и бросал одно – оденься. Они ходили в лес на лыжах, они даже ловили рыбу и у Наташи мерзли руки, а Игорь дышал на ее пальцы, и краснел. Он приходил уже каждый день, и Наташа никак не могла понять, почему он все пялится в огонь, а не смотрит на нее, хотя она говорит с ним? Ведь они только друзья, ничего больше? Летом начались хождения в гости, и они попадали в одни и те же компании, просто потому, что звали Наташу, и говорили – надо же и Игоря позвать? И только однажды, когда он опоздал, и подошел к ней поздороваться и тронул ее за плечо, она подняла голову и увидела его глаза. Ей стало страшно, потому что ее поезд опять пошел, а на плече, до которого он дотронулся, остался ожог. И с той вечеринки они ушли вместе, и, не дойдя до Наташиного дома, покатились по мокрой от росы траве, сжимая друг друга так, будто желая стать единым целым. Потом они сидели до рассвета на огромном камне и смотрели на Чудское, подернутое туманной дымкой, и думали о – разном. Наташа думала, что Игорь теперь не даст ей рисовать, а времени на любовь уходит много, а Игорь думал о том, что они сейчас встанут – и пойдут по воде, а туман будет мягкий и нежный, как Наташины губы, и они услышат, как говорит озеро, потому что любовь – это тишина, деленная надвое.

х х х

Земля лежала без снега почти весь декабрь, печаля глаза высохшей травой, которую трепал ветер, да песчаными залысинами на дороге. Озеро встало рано, в первые же морозные ночи, да так и стояло темнеющей массой, застывшей бугристо и потому не отражавшей смутный серый свет, идущий с неба. Листва с деревьев не успела облететь, и будто спала, как свернувшиеся в кокон бурые бабочки. Не отпечатывался птичий след, не видно было и следка соседского пса Казбека, с характерным подчеркиванием от увечной лапы. Не катались с горок, не скребли лопатами дорожки – скучали. И только сегодня ночью, неожиданно сильно, будто озлясь на весь мир, пошел снег, косо, припадая к земле, кружа в низинах, наметая сугробы у брошенных изб, слепя глаза. И настала светлая ночь, посреди лишенного цвета дня, и белые удары – как кистью художника, вмиг преобразили деревню, скрыли всегдашнее уродство упавших заборов, не убранных бревен, брошенного за ненадобностью хлама открытых глазу помоек – и настала великая тишина, волшебство Рождественской ночи, и гордо закачались под тяжестью белых шуб ели, царственные, уходящие в потолок неба. Только следков все равно не прочесть – заметает тропки, идет великий снег…

Прощание

Сегодня утром казалось, что воздух, нагретый до тридцати градусов, застыл до плотной массы, буквально осязаемой, которую невозможно вдохнуть. Отпевали Гришу у дома, и гроб стоял на табуретках, крашенных им самим на прошлой неделе. Я старалась не сбиться, потому что из-за слёз не различала буквы в Требнике. Народ все подходил, становясь полукругом, на вдову старались не смотреть, и на того, кого жизнь покинула в это воскресенье – тоже. Такая нелепость, такая неожиданность, да я же вчера вот только… это говорят везде. В городах и в деревнях, на всех континентах, наверное. Отец Геннадий, совершая ставший в последний год едва ли не еженедельным обряд отпевания, был заметно печален, и потом, весь путь до сельского кладбища, который у нас принято идти пешком, наступая на брошенный под ноги еловый лапник, вздыхал сокрушенно. Такое было странное зрелище – ехала впереди машина, разбитый УАЗик, а сзади шел батюшка и мы, певчие. И пустая дорога. Пустая деревня. Хоронили Гришу на кладбище в Зеленом Бору, высокие сосны на берегу озера, песок. Красивое место, тихое – «злачное, покойное». Как помянули, кто водочкой, кто соком с конфетами, пошли бродить между могил – вот, смотри-ка, это ж баба Зинаида, точно! А где ж мамка ее? Ой, смотрите, вот же Мишка-то! Батька Тоськин! Его ж менты убили в Москве? Ну да… а это чья? А эта? Давно уж и кресты покосились, и стерлись надписи на военных пирамидках, но тут, на берегу озера, лежат те, кто был счастлив и не очень, кто работал, кто пил, кто рожал детей, те – кто просто жил – на этой земле. Нас все меньше, нас – горсть. А не полные пригоршни, как раньше…

А в Гришиной избе всех ждали на поминки, и стол был накрыт городской едой, только щучка была поймана самим Гришей в субботу. И весь дом еще, похоже, не осознал, что ушел хозяин, и вещи ждали его – и тапки с замятыми задниками, снятые им, стояли у кровати, и застыл топор, вогнанный в колоду… и любимая собака, гончак Выбегай, похожий на Гришу так, как если бы тот мог быть его отцом, смотрел на чужих, снующих по двору, пытаясь понять, почему нет хозяина и отчего так страшно пахнет смертью…

А в три часа дня разразилась страшная гроза, и дрова, уложенные Гришей, рассыпались. Земная жизнь его кончилась. Теперь будут делить дом и машину, приедут дети от первого брака, и все будет, как у всех. А пока вдова сидит и смотрит на пустое место, которое так и осталось незанятым у стола. Такая она, жизнь.


На сороковины заглянула я к Гришиной вдове, поговорить, поплакать. Люба мяла в пальцах хлебный мякиш, смотрела на фотокарточку и на стопку, на которой лежала черствая корка.

– Знаешь, вот, помер он, всю жизнь лаялись, всю жизнь жили, как кошка с собакой, а помер – жалко. А я новую теперь жизнь начну. Свою. Он-то не любил, когда я ходила в церковь. И вечно дом гостей полный, подай – принесу, уйди – уйду. Какая была радость, только что спину гнуть? Я теперь хозяйкой тут буду, горбатилась… заслужила…

Говорили мы с ней жарким июнем, и потом, встречаясь, говорили, и я видела, что она будто молодеет на глазах, и лицо, её, состаренной враждою и заботой, светлеет. Начались суды за имущество, дети от разных браков начали делить дом, не оформленный, как следует, как это обычно и бывает у нас. Люба знала, что правда на её стороне, решала, как перегородки будет ставить, да боров выводить на две разные трубы, и машину продаст, а тем детям, которые не её, не даст ни копейки. А в сентябре прибежала ко мне её дочь, – мамка свалилась в огороде, помирает мамка. Свезли Любу аж за двести пятьдесят километров в далекий город Ржев, да, что было толку везти, и лечить не лечили, а выбросили домой – помирать. Маялась, плакала она, уходя, угасая, и все пыталась наказать детям, чтобы жили дружно, но своего не упустили бы, и, предчувствуя смертный свой час, одно успела дочери сказать – не хорони меня к нему, хочу одна лежать.

Отпевали мы её в том же году. Небо было той пронзительной голубизны и высоты, которая бывает в марте, да в октябре, и темнел влажный шифер крыши, и старая яблоня, росшая перед домом, всё бросала наземь желтые, никому не нужные яблоки. Сидела на грядках пересаженная и укрытая в зиму Любой клубника, тлела картофельная ботва на кострище, мешки с комбикормом были заботливо убраны в сарай, цветы, которые так любила Люба, еще вспыхивали огоньками, чисто выметенный двор еще хранил следы её ног, а вот уж и гроб с ней стоял на тех же, крашеных её мужем, табуретках, как последняя точка. Кофту на Любушку дочь надела парадную да тёплую, чтобы не мёрзла мамочка, да платок повязала яркий, с цветами – будто жива еще. Отец Геннадий, дьяк Николай и певчие молились об упокоении души новопреставленной Любови, прихожанки Храма Илии Пророка, а начавшийся ветер трепал черные подрясники и длинные юбки, рвал безжалостно из рук требники и ноты, раздувал ладан в кадиле, и жалобно гремело пустое ведро, катаясь в вольере, из которого еще в мае увели хозяйского пса. И только на словах" Аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа» – поднялось ниоткуда белое, почти прозрачное облачко и растаяло. А ветер дул все сильнее, и все безмятежнее становилось Любушкино лицо, от которой отлетели, наконец, все земные хлопоты и суетные заботы. И снова шли дорогой к кладбищу, наступая на еловые ветки, которые бросают в деревнях, чтобы знал проходящий – горе в деревне. И падали сухие комья земли в свежевырытую могилу, и плакали, не стыдясь своих слез, все, кто остался в нашей деревне и слова батюшки о временной жизни нашей так и отзывались в душе – что у верующих, что у не верящих ни во что. Покойся с миром. Не смог твой муж без тебя даже – там…

Пашка Голованов и Леньчик

Пашка Голованов, худой, коротко стриженый брюнет, одетый в потерявшую всякий товарный вид зеленую дамскую куртку, и Лёньчик Плюснин, бывший блондином еще в тяжкие годы застоя, ладят на зиму конуру для Головановского пса Алтайки. Пёс кудлат, но местами, имеет вечно виноватый вид, и дурную привычку шляться по окрестным помойкам. Неделю назад Пашка, крепко осерчав на Алтайку за то, что тот разлегся на его свадебном костюме, приготовленным на полу для глажки, свел Алтайку в лес, и привязал к стройной высокой осине. Будешь тут сидеть, кукин кот! – кричал Пашка в сердцах, – всю ты мою холостую жизнь свёл на нет! Одни потраты на тебя! Ты жрёшь хуже борова как много! А я тебя корми! Опять на образование трать средствА! – тут Пашка задумался. Откуда-то текст ему показался знакомым, буквально затверженным наизусть. Блин, – Пашка почесал шею, – точно. Бабка меня так и раздражала в молодые годы. Всё фыкала, фыкала1… а и померла. Алтайка сидел смирно, ощущая важность момента, и косил глазом на муху, так удачно севшую на нос. Всё, – Пашка завязал хитроумный узел, похожий на кукиш, – вот. Сиди тут. И думай. Эта? А! Раскаяние – путь к свободе, – и Пашка, загребая сапогами опавшие прелые листья, побрел, не оглядываясь к дому.

Через час он вместе с Леньчиком, соседом и закадычным другом, разливал торговую водку по голубым кружкам с желтой надписью ЛДПР, – Лень, блин, теперь и «дрожалочек»2 нет, скажи? Теперь и майонезу нет, – Леньчик таскал чайной ложкой зеленый горошек из банки, – скажи? А колбаса? Чу, – Пашка долил водку и постучал по донышку бутылки, – картохи в хрущок3 наварим, сольцой присыпем… а, помнишь, когда и баба пошлёт за оборышами4, не? А да, – Леньчик рубанул по колбасе. Колбаса странно взвизгнула и спрыгнула на пол. А драчёны5 бабины, – начал Пашка, – и молока парного кумку6, а? Из-под стола раздался звук, какой издаёт вода, всасываясь в воронку. Кленовый ты пенёк! – Пашка посмотрел под стол. Под столом сидел Алтайка и давился колбасой.

– Алтайка ты мой! А я думал всё! Приговорил тебя, кобеляка ты несоблазная7! Прохартался8, козлинушка! – Пашка сполз на пол и обнял Алтайку. Алтайка лизнул его в лицо, дыша чесноком. На шее у Алтайки красовалась верёвка, аккуратно скушенная сильными молодыми зубами. Пёс был похож на одетого в стиле grunge бродягу. Леньчик тоже сполз под стол, и так они сидели втроем, радуясь событию. Зря ты на яго деньги шумаркаешь,9 – Леньчик уснул и проснулся одновременно, – ты его приспособь к охране границы! Можно и столб в полосочку покрасить. Я еще в совхозе краски две банки обреудил10, а мне на что? Это и послужило к строительству дома для Алтайки. Разобрав сараюшку у дачников, Леньчик с Пашкой сколотили Алтайке царские хоромы. Для простоты решения конуру прибивали сразу к Пашкиной избе, чтобы не тратить гвозди. Иди, владей! – сказал Пашка Алтайке, – сплошной дастархан. – Откуда пришло в голову это слово, Пашка не помнил, но мнилось ему, что это связано с ханом, а значит, с золотом. Алтайка, уважая Пашку, втиснулся внутрь, лег на подстеленную Пашкой тюлевую занавеску и прикрыл глаза. Всю кыршину11 ты мне отлежал заботами о себе, – и Пашка похлопал себя по шее. – Ни шагу в избу! Теперь служи, солдат! – и Пашка, поддав Леньчику коленом под зад, отправился в избу – обмывать стройку. Утром Пашка проснулся от запаха рыбы. На кровати, придвигая мощным телом Пашку к бревенчатой стене, спал, разметавшись, кудлатый Алтайка. На груди Алтайки покоилась жестянка – из-под рижских шпрот.

х х х

К ночи ветер поменял направление, и мягкий и душный южный уступил, стих, да и исчез вовсе. Задул наш, привычный, северо-западный, гневный, сырой, погнал впереди себя дождевые облака, табачными дымками разметал их по голубеющему еще вчера небу, и стало пасмурно и тоскливо. Зарядил дождь, от мелкой мороси усиливающийся до ливня, показывая всё, на что способен – как Петергофские фонтаны да шутихи! Дым из труб – вниз, лужи в грязной ряби, мокрые, серые избы да безлюдье, да непогода надолго… а дома – сентябрьские мухи, ковром по окнам, да мышиный писк за стеной, да крысиная пробежка по картошке в погребе… время печек, горячего чая, да шерстяных носок, серых, овечьей шерсти, с цветной продержкой из распущенных старых кофт…

Смотрины

– Наташка! – мать кричит из окна, и от её крика бросаются врассыпную куры, – иди, бельё сыми, видишь, туча? Тазы возьми с бани! Шевелись, тетёха, все проспишь!

Наташа доливает воды в выварку, в которой булькает, издавая запах хлорки постельное, и бежит к веревкам в глубине сада. Белье пересохло, но все равно набралось запаха скошенной травы – днём отец обкашивал участок, и теперь трава, подвядшая, сладко и дурманяще пахнет. Бельё аж синеет, да еще подкрахмалено – это у них в заводе от бабки, у той – всё хрусткое, кипенно-белое, занавесочки, подзоры, салфеточки. Фу, мещанство, перед людьми неловко, – думает Наташа, но матери не перечит. С бельём – домой, на веранду. В избе всё вверх дном. Мать домывает полы, и доски, крашенные рыжим суриком, дымятся от горячей воды с щелоком. Окна перемыли накануне, терли мелом, газетами, оставляющими тяжелый свинцовый налет на руках, обметали по углам паутину, отец хотел еще и печку наново побелить, да времени не хватило. Все тяжелые ватные матрасы были вынесены вон, в сараи, и там развешаны на перекладинах, подушки выбиты, половички домотканые, сделанные еще бабушкиными добрыми руками, висели на слегах, за огородами. Младшие братья носились бестолково, и только мешались под ногами, строили рожи, и кричали Наташке «тили-тили-тесто», а она, ощущая странную тяжесть в ногах, волновалась до того, что не в силах была отвесить им подзатыльник, и только махала на них полотенцем. К вечеру была стоплена баня, отец натаскал воды столько, что молочные бидоны пришлось занимать у соседей. Братьев отправили в рощу за березой на веники, и те, весело гикая, притащили целый воз, как на Троицу. Стол накрыли во дворе, под яблоней, мать не пожалела новой, в алых маках, клеёнки, на которую сейчас расставляла тарелки, стаканы да рюмки прессованного хрусталя. Братьев заставили загнать кур, чтобы не загваздали двор, а корову встречать отправили тётку-соседку.

– Наташка, время! – мать глянула на ходики, – с района автобус в восемь двадцать будет, сдурела! Я тебе выгладила там! На стуле висит! Бусы мои возьми, слышь?

– Мам, – отзывалась Наташка, бегая по комнате, – какие бусы, мам? А где кулон мой? Мам?

– Где ложила, там лежит, я в твои вещи когда лезла, не?

– Мам, помада где? – Наташка красила губы тайно, чтобы мать не видела, – но теперь уж можно сознаться.

– Я те дам помаду, я те дам губы-т мазать, – кричит мать, – сдурела, ты что? – мать отпускает бранное словцо, братья заходятся счастливым смехом, и бегают по двору, повторяя за матерью, пока не натыкаются на отцовский кулак.

Слышно, как Наташа стучит пятками, как падает стул, как скрипят рассохшиеся дверки полированного гардероба, и вот уж солнце стало потихоньку садиться за дальний край деревни, как послышалось урчание автобуса, и слышно стало, как открылись двери, как загомонила толпа, и облачко пыли, поднятое рейсовым автобусом, опало в палисадник соседского дома.

– Наташка! – заорали братья, устроившиеся на крыше, – жених идёт!!! Мамка! Наташкин жених идёт!

И вот уже толкнул калитку молодой парень, с букетом поникших цветов в руке и с рюкзаком, врезавшимся брезентовой лямкой в плечо. Постоял, осмотрелся, показал братьям кулак – а ну, слазь, и пошел знакомиться. Вылетела Наташка, красная, сияющая, бросилась ему на шею, и он обнял её, и закружил – радуясь встрече, теплому летнему вечеру и тем ночам, которые можно будет теперь им проводить с Наташкой вместе, на совершенном законном основании.

Курочка Ряба

– Гошечка, голуба ты моя! – баба причитала, утирая неискренние слезы пестрым передником, – Гошечка, ну будь ласочка, ну, миленькай! Вечно за тя буду Богу молить, не?

– Надежда Петровна, ну, что вам? Я готов помочь, но поймите меня правильно! Мой отпуск … – Жора отложил ноутбук с начатой статьей, – что вам? В аптеку? Хлеба? Жуков собрать? Сделаю! А вы уж, будьте добры! Садитесь, и пишите за меня! Сравнительный анализ причин… ну, что еще?

– Гошечка, – баба собрала губы в куриную гузку, – у меня курочка охромела. Бяда, не?

– Так, это, что? Отрубите ей голову? Но чур меня, чур! Я, знаете, не могу! И не просите! Вон, по деревне у вас мужики с какими лицами ходят! Они пусть и убивают. Я, знаете, толстовец, вот.

– Убить не, убить, че ты? У меня все куры рассидевши, а Серая токо и несется. Не, ей надо в город. В ветеринарку, вот. Там Любка соседская, она поможет, а убить, что ты! Я и сама могу, вот. Ты споймай, Серую, хроменькую, и свезем, не?

Меньше всего Жоре хотелось ехать в район, везти курицу, которая будет кудахтать и гадить, после чего в салоне будет вонять куриным пометом и птичьими перьями, но обидеть старую бабку, у которой он шестой год кряду снимал пол-избы, он не мог. Сняв очки в дорогой оправе, Жора включился в пыльную суету курятника, долго и бестолково хлопал руками, поднимая кур с насеста, отбивался от петуха, норовившего клюнуть его в глаз, и, наконец, вытащил на свет заполошную печальную курицу, с красными глазами, молящими о пощаде. Курица неловко ткнула Жору в руку, и села в корзинку, где начала орать и орала до самого города. В ветеринарке никакой Любки не оказалось. Уволивши она, – угрюмо сказала усатая тётка в синем халате, – ищи теперь, где не знаю. Жора хотел предложить бабе дать курице амнистию и выпустить её в лесу, но осекся, видя горестные бабины глаза – красные, как у курицы. Та, впрочем, в городе затихла, подозревая, что ей уготован путь не в печку, а в общепитовский котел. Спрашивали у прохожих, кто может оказать курице помощь, и, наконец, какой-то старичок, просивший милостыню у мясного ряда на рынке, согласился помочь. Пришлось ехать покупать мужичку водку, а курице лейкопластырь, бинт и зачем-то нашатырь. Омморок могет быть, – пояснил старичок, – кура, она нервная в плане душевного расстройства, потому как баба! Хоша и с перьями… Старичка пришлось брать в машину, и Жора понимал, что теперь даже японский освежитель салона «Аромат Фудзи» не забьет чудовищную вонь немытого тела, перегара и плесени. В сарае, приспособленном дедом под амбулаторию, сидели в клетках птицы-подранки, а по верстаку ходили два бесхвостых кота. Дед неожиданно ловко обмял пальцами куриную лапку, крякнул, дал курице под нос нашатыря, отчего та выпучила глаза и закрыла клюв, и быстро и ловко наложил шину. Вона как! – дед стребовал еще «рупь на опохмел» и был возвращен к месту работы. По дороге домой довольная баба рассказывала Жоре, как она была в девушках, как била босыми пятками пол в клубе и провалилась, как Мишка-тракторист хотел на ней жениться, но разворошил трактором угол избы и был бит батей, как мамка увидела пожар и испугалась, отчего брат родился с родимым пятном. Баба все говорила и говорила, похрапывала курица, от которой несло нашатырем, а пыльная дорога виляла то влево, то вправо, и клонился к закату день, и день был – потерян. Когда, разгоняя слепней, Жорина машина въехала на двор, баба, подхватив корзинку с Серушкой, поковыляла к сараю, радостная, что курочка спасена, и поток яиц не иссякнет. Жора, потягиваясь, вылез из машины, раздумывая, что лучше – пиво, или водка, но холодная, и был испуган криком бабы – Гошка! Ирод! Ты каку куру т взял, а? Чорт сляпой! Жора подошел и сморщился – Серушка прогуливалась по двору, заметно припадая на левую лапку. Вторая Серушка, с забинтованной лапкой, грустно ковыляла рядом. Вы бы хоть как-то кур своих пометили, – ему было неловко и жалко себя, – они ж обе серые? Сам ты серай! – баба Надя прижимала к груди хроменькую, – у ей, вишь? хвостик набок маленько, сережка подморожена, клювик сбитай… Ага, – добавил Жора, – и ее петух не любит! Точна! – баба развеселилась, – у ей, глянь, на спине пёрья! А у хроменькай – пёрьев нет, потому как любимая жена! Гош, а после завтрева съездим, не? На автобусе, – отрезал Жора и пошел пить. Водку, понятное дело.

х х х

Вечер спускается тихо-тихо, прокручивая рождение дня в обратном порядке. От жары остаются еще лишние градусы, но и они – истаивают, и озеро подергивается дымком от костров, туманом от болот и дышит еле слышно, укладываясь спать – на ночь. Я сижу на полусгнившей скамейке, поросшей мхом, как нежным зеленым плюшем. У берега вода гладкая, морщит воду тростник, пускают круги вечерние мальки, которых гоняет щучка. Я сижу, затаив дыхание и наблюдаю за мошкой, роящейся над водой. Время гудеть майским жукам – но это – позже, как только стемнеет.

Я курю, хотя давно бросила – но я тяну хороший табак, как старый виски, и кот приходит на незнакомый запах, трется у моих ног, урчит ровно и громко, изображая нежнейшую любовь. При попытке взять его на руки, он прыгает на молодую ёлку, с неё – не спускаясь – на берёзу, с берёзы – на осину… Будто рыжая белка мечется среди деревьев. Набегавшись, кот лезет в свою любимую, глубочайшую яму, получившуюся от падения старого дуба – вывернуло корни. Яма полна тайн, чудес и сухого мышиного запаха. Кот проползает по яме насквозь и вылезает к воде, и пьет её, быстро двигая крошечным язычком. По воде бегут полукружья, кот чихает и тут же отвлекается на пролетающую над ним цаплю.

Скоро зацветут ландыши, и их аромат будет сильнее всех запахов леса…

Баба Меля

С привычкой вставать в пять утра баба Меля так и не рассталась, и теперь лежала в темноте, ворочалась, и пружины дивана, на который баба перебиралась на зиму, отвечали ей – будто убаюкивали. В темноте всегда мысли приходят, но какие-то тягомотные, не такие, как днём. Днём только и думай – к поросенку, к курам, соседа попросить капкан на хоря поставить, да у Ленки-почтальонши узнать, не дадут ли пенсию поранее, а то Новый год, как-никак. Пенсия была грошовая, смешная, но баба Меля была рада, и всё недоумевала, как так – на работу не ходи, а тебе денег дают, за что? Если рассмотреть, как за прежний труд, то недодали, а если так, за уважение к старости – то и довольно будет. Баба пошевелилась, и кошка Лиза, спавшая у неё в ногах, мягко спрыгнула на пол. Тишина стояла такая, что слышно было, как кошка лакает молоко. Сейчас на двор пойдёт, – баба села на диване, – значит, и нам пора…

За окном была мгла, снег, лежавший на крыше, таял, и окно казалось занавешенным капелью. Отмяча, оттепель, случившаяся ровно посерёдке декабря, была досадной. Баба добавляла к пенсии, откуда могла – продавала яички, бралась топить избы дачникам, зимовавшим в городе, плела носки на продажу, и все накопленное отправляла внучке, в город. Город представлялся ей деревней, в которой одну избу поставили на другую избу – и так до неба, отчего в городе было бестолково, не было света, а только мигали день и ночь электрические лампочки. Отмяча была досадна тем, что озеро, так ловко схватившееся льдом еще на Михайлу, раскисло, и пошло жёлтыми пятнами, говорившими о том, что выходить на лёд опасно. Рыбаки, снимавшие у бабы Мели каждый год парадную залу, вызывали её на почту, где баба, выпростав ухо из-под теплого платка, слушала далекий голос, и кричала в трубку – приезжай, милок, нипочём, встанет, встанет! Мужики т сидят, ага! Жерлицы Васька ставил, щуку вчера принес, ехай, ехай, не боись, а тот, невидимый, всё спрашивал обстоятельно, и обещался быть к Новому году. Баба аккуратно вешала трубку на аппарат, наваливалась грудью на прилавок и заводила обстоятельный разговор с телефонисткой Ленкой, которая уж наверняка знала, в какие числа придёт бабе пенсия.

Фролов

Понимал Фролов, что никто ему отпуска не даст, и уехал сам, в самоволку – уволят, так и уволят, кто кому нужнее? По Фролову выходило, что он – им. До Фировой пустоши ехал дольше обычного, хотя и на заправку всего пару раз заехал – не хотелось даже вылезать из машины. Сёк дождь, нудный, октябрьский, и уже прошивало мокрым снегом, и гнало по трассе, как обезумевшую, рыжую листву. Матерясь про себя, съехал Фролов с трассы на проселок, и пошел его Гелендваген валится с боку на бок, охая, как живой. Собака, спавшая на заднем сидении, потянулась, зевнула сладко, встала, нетвердо держась из-за качки, положила голову на плечо Фролова. Пятилетняя сука, ирландская сеттерша, Патрисия, или просто – Пат, понимала настроение Фролова, как всякая умная баба – сердцем. Фролов дернул плечом – мол, спасибо, подруга, потерпи, скоро доедем, но скорости не прибавил. Двумя часами позже, иззябший, сидел на корточках у дымящей печки, кашлял, вынимал тлеющие дрова на топочный лист, прожигал ходы прошлогодними газетами, двигал туда-сюда шиберку – все зря. Плюнул, сел на пол, уронил лицо в ладони, да так и проспал – недолго, с полчаса. Вынул на ощупь бутылку водки из рюкзака, сделал пару глотков, пожалев, почему-то, что не делают сейчас «бескозырок», как раньше, и успокоенный, похлопал печь по боку – давай, старушка, не подкачай. Печка, сложенная впрогарь, грела плохо, служила больше для готовки, но сил на растопку русской не было. Фролов отщелкнул в душник колечко бересты, та зачадила, загорелась красноватым, было видно, как мерцают, перемигиваясь, алые огоньки по саже, и вдруг загудело, словно печь вдохнула, и потянуло огонь из топки – книзу, по оборотам. Фролов вздохнул облегченно, насыпал в старое ведро сухого корма для Пат, вышел за водой на колодец. Дождь прошёл, похолодало, сбрызнуло звездами по чистому, умытому небу, и Фролов, забыв про воду, сел на верхнюю ступеньку – курить, и вдыхал горький запах крепких сигарет и смотрел на дальний голый осинник и понимал, что вернуть ничего нельзя, а как смириться с этой, новой жизнью – не знал.

На охоту Фролов с Пат отправились вечером, впрочем, безо всякой надежды – октябрь хоть и был в самом начале, но Фролов впервые поехал один, и вся эта затея была провальной. Пат трусила впереди, зная, что нарушает принятые правила, но чувствуя настроение Фролова, делала вид, что вышла просто так – на прогулку. Все же не удержалась, подняла утку с болотца, но Фролов даже не расчехлил ружья. Пат опустила голову и посмотрела на него с укоризной, – ну, как же ты так? Найдя сухое место под огромной елью, Фролов сел на сухую подушку из иголок и так и сидел, глядя, как умирает солнце на закате, и проблескивает алое, как кровь, в бочажинах. Пат легла рядом, положив голову на сапог, и прикрыла глаза. Фролов смотрел на стихший лес, ощущал, как слетает сухой лист, кружась, цепляясь за ветви, как где-то выходит пузырями болотный газ, как трещит где-то в глубине валежник под невидимым зверем. Тоска, копившаяся весь последний год, когда он узнал о болезни Серёжки, друга единственного и на все времена верного, першила в горле, саднила под ложечкой, и хотелось завыть, упасть на эту землю, по которой они с Серёгой каждую осень ходили на охоту, и рвать ее, землю, зубами, чтобы отпустило, ушло, пропало это проклятое чувство одиночества. Но Фролов зубы стиснул, потянулся за ножом – хотел просто всадить в землю – так вот, по рукоять, чтобы – со всей силы, но порезался, и закровило по ране, и он тупо смотрел, на руку, не в состоянии даже перетянуть рану платком. Но стало легче, и пробились слёзы, и он плакал, задыхаясь, как обиженный пацан, не понимая, за что, как, почему – отняли у него Серёгу. Стало совсем мрачно, и Фролов встал, почесал Пат между лопаток, она благодарно лизнула, извернувшись, его руку – и они побрели домой, скользя, оступаясь на раскисшей дороге, и только в этом молчании, согласном, единодушном – в таком, каким было их с Серёгой молчание, Фролов как бы шел рядом с Серёгой, усталый, вымотанный, с пустым ягдташем, но все равно – после охоты, после настоящего мужского дела. Вернувшись в избу, выстывшую мгновенно после их ухода, Фролов допил из горлышка водку, и вдруг снова заплакал, не стыдясь себя, и, сорвав с гвоздя на стене Серёгин плащ, дал себе волю вспомнить последние минуты в больнице, и похороны на подмосковном кладбище, когда он, не выдержав, пальнул в воздух, и сквозь плотные тучи вдруг упал на свежий холм – солнечный луч.

Фролов, пустой изнутри, полупьяный, но уже живой – вышел из избы, попытался поймать вышку, но не смог, но на всякий случай набрал жене смс-ку, и выходило в ней так – если жена получит – «Все нормалек, Кать. Жив. Люблю. Фролов».

Август

Август похож на уходящую любовь. Когда всё уже ясно, нет надежды на возвращение того, светлого и горячего чувства, но есть и прелесть медленной, неспешной разлуки, когда еще не пропало желание вглядываться в любимое лицо, с грустью ловя в нём отчуждение, отступление от тебя. Но вы ещё вместе, и ещё дарят тебе такие дни, как сегодняшний – с прозрачной лунной ночью, с паутиной в брызгах росы, и с утром – полным тихого света. Пахнет скошенной травой, одуряюще свежо и сладко, озеро лежит покорно, словно спит. Ласточки ещё чертят воздух, и стоит мошкара столбцом. И сердце сжимается печальным восторгом благодарности за то, что – было, и не будет уже никогда. Будет другая любовь, но не сейчас, а там, за перевалом зимы, за весенней водой, за соловьиным маем…

И березовый лист залетел со двора, да так и остался лежать на разогретых досках пола.

Баба Люся и яблоки

В сенях избы стояли мешки. Воздух густо пах яблоком, сеном и мёдом. В самой избе шла работа. Валька, приехавшая с мужем помогать матери переработать невиданный урожай, споро разрезала яблоки, полоскала их в тазу, а Витька жал со всей дури на толкач соковыжималки. Соковыжималка кряхтела, повизгивала, и горы яблок, рассыпанные по избе на чистых мешках, превращались в жмых и в желтовато – розовый сок с рыжей шапкой. В голову лезли мысли о железе, витаминах и грядущих простудах.

– Мама! – Валька прополоскала рот теплой самогонкой, – на хрена вы всё содите столько яблок, это ж уму непостижно, куда такие горы?

– СОдите-сОдите, – баба Люся ловко ставила трехлитровые банки с соком в кастрюлю – стерилизовать. Зятю предстояло крутить ключом жестяные крышки, но, не усердствуя, чтобы не лопнуло. – Папка твой, Царствие ему Небесное, сОдил! И какие сорты по нашему бедному времени!

– Поди, пепин шафранный? – брякнул Витька, – или эта… папировка?

– Сладкие, зимние, кислые и ранние, – какие сорты были, такие и сОдил. Начали городские, мол, ученые, а мы тут в деревне дураки дураками лаптями хлебам шти кислые. А ешь да пьешь за обе щеки!

– Да я что? – Витька имел характер миролюбивый, потому как был склонен к бытовому пьянству, – я вот, в кино видел насчет из яблок вино делать? Вы бы, мама, рецепт, где списали?

– Тебе только пачку налить! – тёща проскрипела в сени, кривя ноги, – во! рожа-то! Аж сизый стал! Брось пить, кому сказала!

– Мама, отстаньте от него, – Валька грузно опустилась на табурет, – он работат целым дням света не видит белого. В городе все пьют. Нервы такие. Ужас. А яблоки остатные надо корове отдать. Пусть сок дает. Мама, ну куда закатали в прошлый год тридцать баллонов трехлитровых? Я по подъезду раздавала, узбеки не берут, говорят, персики любят. Чего у вас, мама, персики не растут?

– А ты сОдила? Вот, посОдь. Вырастут. Тебе либо сливы мало. Завтра Нюра четыре мешка даст. Варенья наварим. – Тёща мечтательно посмотрела в слепое от мушиных ног оконце кухоньки, – жаль, вишни мало было. И кулубника не вызревши. Яблоки закатаем, будем картоху копать.

– Прав был Хрущев, – Витька качнулся и передавил крышку. Банка охнула и истекла по рваной ране яблочным соком. – Капиталистов надо изживать! Частнособственнические инстинкты потому…

– Тряпку давай! – заголосила теща, – куды трудов скоко спустил! А сам! А самогонку берешь, руки не отваливаются?

Так и наступил вечер. Забубнил телевизор, и новости все были хорошие и приятные, и погоды стояли самые настоящие бабьи-летовские, а впереди была еще картошка, морковка, свекла и капуста, а потом – душный город с сырым мраморным полом в метро, дом-высотка напротив окна, вечные простуды да импортное пиво в ярких банках.

– Валь, – сказал Витька, приняв из рук супруги эмалированную кружку с самогоном, – а давай в деревню вернемся?

– Сдурел? – сказала Валька, – хотя… разве только огород плиткой выложить?

Тимоня Ионин

Снег на этот год, считай, и плюнул. Не было снега-то. Вот – начало апреля, а сушь, земля пылит. Тимоня Ионин, мужик крупный, кряжистый, имевший в ногах ту необходимую для обхвата конского тела кривизну, сидел на груде свежеколотых дров и наблюдал жизнь. Жизнь, по мнению Тимохи, имела в своем основании исключительную и неотвратимую пользу. Ведь как? Ионин продул папиросу так, что табак вынесло в гильзу. Шмыгнул носом, потянулся за кисетом – самокрутку крутить. Хотя и газета нынче не та, цветная, негожая. Тимоня вернулся к пользе. Солнце на что встает? Чтобы свет, стало быть, экономить. Если нагрело – картоху в рост. Дождь пошел – полив отменить. Ветер подул – ёлку завалил. Елку распилил, поколол – дрова. Все ладно укладывалось в смысл, кроме снегопада. В малых снегах толк был для увлажнения почв. В средних – Ионин снег трамбовал аж по окна – для тепла устойчивости. А вот сильные снега Тимоню раздражали. Бесперспективностью расхода. Впрочем, изъяны есть кругом. Вот, к примеру, Лизавета. Тимоня высмотрел ее фигурку аж у поворота – от-от, идет, бёдрами вилят, как пишет! Лизавета была разведенка, что давало Тимоне право поползновения, но, видать, жизнь Лизавету изобрела неправильно. Не для его, Тимониного, удовольствия. Лизавета шла в сельсовет, высоко задрав нос, утопая каблуками в пыли, отчего фигурка ее несколько кренилась. Лиза-Лиза-Лизавета!!! – заорал Тимоня дурным баритоном, – я тябя люблю за это! И за это, и за то … – тут Ионин и съехал с дровяной горки. Березовые полешки были сыроваты да сучковаты, а еловый подмес весь смоляной, так что оказавшийся на чахлой травке Ионин утратил мужское обаяние. Дурак ты, Тимка, – беззлобно сказала Лизавета, продолжая и стоя на месте поводить бёдрами, – а я тебе скоро штрафы выпишу! За чегой-то? – лежащий на земле Ионин был беспомощен, как дитя. За чего, за чего? Кобеля спускал? Коза твоя у теть Наташи все яблони обгрызла, а еще с района сказали, что ты електричество воруешь! Во – за что! – и сняв туфли, оглянулась, вытащила из сумки чуни, переобулась, ножками потопала и побежала вприпрыжку. В сельсовет.

От яркости солнца и нанесенной обиды слеза покинула правый глаз Тимони, набухла и сползла по щеке. Кобеля… а не спусти, на? У его ж любовь, нет? А коза? Коза ж баба – на, останови! Характер! И вообще. Жизнь сегодняшний день предназначила для другого. Тимоня постоял, снял налипшие на смолу щепки, и пошел казанку на воду спускать. Жизнь речку явно предназначила для одного – рыбалки.

Громов

– Мам, – сказала дочь, оторвавшись от телефона, – мне твой Громов мозг вынес.

– Машка, я просила не называть отца по фамилии, – Ира махала в воздухе руками, чтобы скорее сох лак, и походила на огромную птицу, – у папы имя есть. В крайнем если случае.

– Лучше бы ты меня родила от Бориса Аркадьевича, – дочь нашарила ногой тапок, – я бы его звала Франкенштейн…

– Финштейн, – Ира посмотрела в потолок, – я бы и сама хотела. Но теперь-то как?

В тесную кухню впал Громов, обветренный, загорелый и пахнущий дымом костра и пылью дорог. Когда он сел за стол, на шее стала видна светлая полоска – от нательного крестика.

– Ир, едем? – спросил он и порыскал глазами в поисках еды. Еды не было. Ира работала на двух ставках, и готовить еду считала преступной тратой времени.

– Куда? В Кузякино твое?

– Почему в Кузякино? – обиделся Громов, – в Кузькины Пяди. Красивое ж название, Ир?

– Мне Санто-Доминго больше нравится, если честно. Поехали. Но на три дня. А потом я полечу в Санто-Доминго. Но без тебя, Громов. Ты выпадаешь из пейзажа.

В Кузькиных Пядях свирепствовала осень. Было такое ощущение, что у природы случился переизбыток в красно-желтом спектре, и она спешно и щедро раскрасила осины, клёны, вязы – как попало. Но вышло красиво. Всё полыхало, небо было из синей части спектра, и живописно с листвой сочеталось в необыкновенных пропорциях. Было до того хорошо, что хотелось молчать. Громов, женатый на Ире двадцать один год, вел жену за руку по лесу, и показывал ей грибные шляпки с таким видом, будто он все это весной и посадил. Ира честно плелась за ним, спотыкаясь о поваленные деревья, и с тоской думала о том, что сегодня ее подружки собираются в сауну на Новой Риге, а ее там не будет. Громов продолжал изводить жену деревенскими чудесами, показывал ей нежных пучеглазых лягушек, сидящих у колодца, тряс зачем-то рябиновое дерево и горькие на вид рыжие ягоды падали на крышу с сухим стуком. Избу Громов купил давно, и все откладывал возможность провести в деревне отпуск, но этот год, перекрывший границы, оказался подходящим для отдыха в Кузькиных Пядях. Громов с истовостью неофита влюбился в деревню, и все лето, по выражению жены «маялся дурью». Мужиков в деревне не было давно, потому Громов сам, по книжке, перекладывал печь, поднимал угол дома, латал крышу и вколачивал длинные гвозди в подгнившее крыльцо. Выходило криво, но было так радостно ощущать себя мужиком, хозяином, и выходить покурить на вечерней зорьке, и вдыхать запах скошенной травы и слушать, как ухает в лесу филин. На хрен мне Москва? – думал Громов, когда, обнажившись по пояс, косил литовкой траву, увязая острием косы в земле, и тупо смотрел на бабку-соседку, которая орала ему через забор – на пятку жми, на пятку! Чу! Чёрт городской… Оказалось, что умершая давно деревня сохранила свою жизнь и без человека – по брошенным избам можно было найти и самовары, и чугунки, и ухваты, даже гармонь с проеденными мышами мехами. Громов шалел от счастья, набивая наматрасник сеном, и даже ставил в банку фиолетовый тяжелый люпин, затянувший все совхозные поля. Не хватало одного – жены. На дочку Громов и не рассчитывал, а вот жена была нужна. И в нехитром мужицком быте, да и вообще – щей там сварить, или спинку в бане потереть. А сейчас Громов, распахивая свою душу, видел, как морщится Ира от дощатого сортира за сараем, как брезгливо обметает табуретку, прежде чем сесть на нее, и понимал – или – или.

– Ты тут можешь сидеть, сколько хочешь, – в машине Ира протирала руки влажными салфетками, – но моей ноги тут не будет. И учти, Громов, у тебя повышенный холестерин, язва двенадцатиперстной и простатит неминуемый. И левый желудочек увеличен. Тахикардия еще у тебя, Громов. И когда ты рухнешь лицом в грядку, никакая бабка тебя не спасет. Задумайся, Громов.

Громов задумался, собрал в Москве куртки-джинсы да байковые рубашки, спёр эмалированный чайник со свистком и книгу «О вкусной и здоровой пище». И уехал. Всю зиму колол дрова, мылся в бане, которая топилась по-черному, варил в чугунке картошку и даже почти не пил. Плохо было без женщины с её теплом и телом, хотя стирать он неожиданно научился, и замачивал белье в лохани, поражаясь тому, как раньше бабы справлялись с таким делом. Громов дивился тому, насколько ему мало нужно, вспоминая груженые с верхом тележки в супермаркете, и жарил обваленную в муке мелкую речную рыбешку. Весной, как сошел снег, Громов замочил семена и поразился, что из такого крошечного семени вырастет огурец. Или помидор. Соорудил парничок и, сделав пальцем лунки, начал тыкать в них проросшие семечки с длинными белыми хвостиками. Оглянулся он на тихий смех и увидел молодую женщину. Женщина стояла у забора и смотрела на Громова. К женщине была привязана коза с розовым выменем.

– Ой, ну что же вы делаете-то, – сказала она и расхохоталась.

– А чего? – смутился Громов, – огурцы сажаю.

– Да вы их корнями вверх торкаете, – она посерьезнела, – а надо росточком, вы по первости, да?

– Ну… а козу вашу как зовут?

– А как меня зовут, спросить не хотите?

Не вернулся в Москву Громов. А козу, оказывается, звали Зинкой. Вот так.

х х х

Сегодняшний день неяркий, теплый по-осеннему, тихий. На небе вдруг обосновалось облако, похожее на поварской колпак, и долго стояло над Заячьим островом, истаивая постепенно, пока колпак не исчез и не стал наковальней, а наковальня не выровнялась в длинную, странную птицу с изогнутым кверху клювом. Озеро дремало, вчерашние волны принесли от дачного посёлка тяжелую и вонючую зеленую муть – озеро начало «цвести» через год, как в него понеслись сточные воды, и даже родники, бьющие в разломах ледниковой чаши уже не в силах оживить некогда чистейшую воду. В перелеске пошел редкий и робкий гриб – вездесущая сыроежка и сестрички-лисички, от долгих дождей напились болотца, бобры, спасавшиеся от июльской жары под водой, стали выходить на берег и стачивать молодой осинник. День перевалил через точку зенита, и, не торопясь, пополз к вечеру, подсвечивая сброшенные рябиной ягоды, упавшие в высокую траву, изумленно остановился перед зреющим виноградом, подогрел спинку черной курицы, копошащейся на компостной куче, и ушел. На закате стало влажно, потянуло сыростью с болота, и пал туман, невесомый, легкий, спрятал в себе отцветшие стручки люпина, яркие веера папоротников и мелкие цветки разнотравья. Туман не был густым, он был, ложился и взлетал, будто танцуя над вечерним лугом, и как хорошо было идти по нему, не разбирая дороги – будто вплавь.

Дед и Кутузов

– Вот так, брат, вот так! – дед отщипывает кусок хлебного мякиша, макает его в масло, оставшееся от шпрот, и бросает веселому молодому псу, который второй час валяется в стружках под верстаком, не в силах выйти на холодный двор, – ты, брат, шельмец еще тот! Кто пужал курей у Михалны? А? Я тебя героическим именем присвоил, вона как! Кутузов! А ты кто есть в своей сущности? Ты как есть негожий твой папашка! – на этих словах дед заходится радостным, тоненьким смешком, очевидно, рисуя себе в воображении соседского Черныша, разжиревшего от долго сидения в загоне, – папашка – то и есть! Ой, было ж дело, загон летом отскребали, баба Черныша навязала, да … – дед закатывает глаза, хлопает себя по пиджачку, явно ища сигареты, – а он что учуди? Отвязался! И намётом, намётом… что твой Чапай! На Егорову пустошь, туда ж гонялись, помнишь, не? – Кутузов прихватывает ножку дедовского табурета, и аккуратно подгрызает её, продолжая молотить хвостом, – а все! Еле коров назад вернули, ну! Что ты! Дубца папашка т отхватил! А другой раз баба его к мотоциклетке, вроде как в надежное место, а та возьми, да поедь, не? Внучок забаловал. Ой, Черныш жопой т тормозил как, а баба бегеть, ну! Концерт с цирком! – Дед курит. Новые пачки ему не мешают, из-за плохого зрения пугающие смертью картинки плывут, как грязные облака, а сигареты пахнут так же, как и раньше. Дед кашляет привычно, стучит себя сухоньким кулачком по груди, тушит окурок, бросив его в старый чугунный утюг, и, достав длинный рубанок, пробует резец пальцем, крякает, прилаживает длинную, пахнущую лесом доску на верстак, и начинает проходить её рубанком, и светлые локоны стружек осыпаются на пол, скрывая под собой Кутузова, такого же черного, как и его папаша. Тикают жестяные ходики, из которых давно уже не вылетает кукушка, скребется метель в окно, жарко дышит буржуйка, постреливая, и длится зимний день, короткий, как летняя ночь и длинный, как вся предыдущая дедова жизнь…

Лиза

Лиза купила дом. Избу. Изба смотрела на улицу маленькими окнами с голубыми наличниками. Сирень росла прямо в палисаднике, и, если распахнуть окно, кисти её падали на подоконник.

Лиза обошла пустые комнаты, потрогала пальцем печку, посмотрела на грязный палец, и зарыдала в голос. Ничего сказочного не было. Был ветхий дом, рассыпающийся на глазах, чужое жилье, хранящее запах боли, счастья и тоски. Денег почти не осталось. Жить было невозможно, а отпуск не имел конца. Собственно – Лизу уволили.

Спала она эту ночь у бабки-соседки, изнывая от духоты и бабкиного храпа, ворочаясь на набитом сеном колком матрасе. Утром, пока туман стоял над лугами, она пошла к реке, пугаясь каких-то шорохов, слушала движение воды и ощущала влажный холод и счастье. Попытки наладить жизнь провалились. Удалось съесть холодный бургер и выпить синеватого козьего молока. Лиза сидела на крыльце, курила и пускала дым в небо. По калитке побарабанили.

Вошел бочком, не вынимая рук из карманов, невысокий, но сложенный крепко, мужчина. Свистнул. Лиза не отозвалась. Подошел, сел на ступеньку ниже, закурил.

– Ну, что, хозяйка? – заговорил он первым, – мы дом будем делать?

Лизе стало легко от этого «мы», и, хотя с шабашниками дела она ни имела, ни разу в жизни – согласилась.

– Только… вы понимаете… у меня сейчас денег нет, – сказала она.

– Ну, – подмигнул гость, – беды нет. Когда дело сделаем, так и деньги появятся. Владимир, – он протянул руку.

– Лиза, – она коснулась ладони. – Елизавета Сергеевна.

Вот, с утра следующего дня все и завертелось. Гремела тракторная телега, груженная досками, везли цемент в пыльных мешках, приходили какие-то мужики, сидели на корточках, спорили, орали матом. Но дом вставал. Появилась осанка – будто больного поставили на ноги, перестали рассыпаться оконные рамы. Перебирали печи, вынося на траву кирпичи в мохнатом черном слое сажи. Месили глину, носили сапогами землю в избу. Лиза перестала переживать и просто – уходила в лес, в ближайший сосняк, где пошли маслята, тугие, скользкие – и вечером чистила их, и её смешили черные пальцы и хвоя, налипшая на джинсы.

Обедали за столом только втроем – сам Володя, Лиза, да дед-печник. Местные разбредались по домам. Дед выпивал «боевые» 120 грамм, после чего засыпал до сумерек. Лиза, стараясь не глядеть на Володю, мыла в тазу посуду, и ловила себя на том, что ничего не видит перед собой, кроме узкого, загорелого Володиного лица и глаз. С глазами было хуже всего. Желтые, волчьи. Володя все время щурился, будто боясь взглянуть – так, в открытую. Городская Лиза, книжная девочка, весь опыт любви которой сводился к встречам с женатым сокурсником, не понимала, почему ей так плохо и так хорошо одновременно. Она слышала только одно имя «Володя», и оно расширяло сосуды, от него билось сердце, а на губах все время был привкус железа. У Володи была странная манера говорить полушепотом, высвистывая начало фразы и сглатывая ее конец. Лизе все время казалось, что он подманивает ее – тихо, как пичужку. Скоро дед закончил печки, и остались они за столом – одни. И, конечно, был жаркий августовский день, когда от духоты никто не работал, а Лиза ушла к реке – сидеть на берегу и смотреть на воду. И слышать в себе этот свистящий шепот. И гроза пришла с юго-запада, и накрыло поле, и располосовало огненными кинжалами небо. И Лиза видела, как бежит через поле Володя, а ливень размывает дорогу, а он ищет ее и кричит, кричит… и была ночь, и в избе пахло смолистым деревом, и свежеструганный пол белел. Они лежали на панцирных сетках, и хохотали, и пили водку, запивая ее чаем. Он рассказывал ей про страшные войны, через которые он прошел, а она только гладила пальцем грубый шрам под левой лопаткой.

Лиза, расписавшая всю жизнь вперед – за годом год, рассчитавшая все, вплоть до месяца зачатия будущего ребенка и профессии мужа, Лиза, вежливо обманывающая своего московского любовника стонами, подслушанными в фильме, Лиза, не разу в жизни не уснувшая, не приняв душ – сейчас с трудом вставала со ставших серыми простынь, чтобы попить воды из ведра в сенях – и вновь ложилась спать, чтобы тут же проснуться. За месяц такой жизни она похудела, загорела до бронзы, и глаза ее, обведенные ночной синевой, стали громадными. Она ходила за Володей по пятам, он же на людях становился с ней чужим, говорил ей «Вы», и пару раз послал матом.

Дом поставили под крышу, только наличники оставили, заголубив их до цветков льна. Не изба – загляденье. Бабки ходили, ахали-охали.

К сентябрю зарядили дожди, посерели сараи, ночью ветер сшибал яблоки и они гулко тумкали на землю – собирать их было некому. Володя стал беспокойным, часто срывался на Лизу, отчего та обмирала и только пыталась поймать его взгляд. Как-то утром он вдруг пришел со страшным лицом, и начал кидать в сумку своё бельишко, рассовывать по карманам документы и деньги. Лиза смотрела на него молча. Не оборачиваясь, он вышел, тихо прикрыл за собой дверь и пошел в сторону автобусной остановки. Лиза, вдруг спохватившись, как была, в халате, кинулась за ним – и не успела. Автобус, переваливаясь и скрипя, уходил на райцентр. Лиза видела в окне Володин затылок, и бежала, крича, пока были силы – бежать. Падая и оскальзываясь в глине, она бежала, пока не упала, да так и осталась лежать под дождём.

Домой вернулась к ночи, не раздеваясь, забилась под груду одеял и так и лежала, пытаясь согреться. Ночью нашла бутылку водки и, сделав два глотка, уснула. Утром полыхнул сарай, в котором жили шабашники, Лиза выбежала со всеми – смотреть, но её оттеснили. В толпе говорили, что Володька-то «тюремник», имеет ходки, да человека порезал по пьяни, а у соседей обчистил дом. Приехал участковый, составляли бумаги, спрашивали Лизу о чем-то, она мотала головой и плакала.

В мае она родила девочку, слабенькую, светлоглазую. Хорошенькую… только на виске у неё было родимое пятно – бабы говорили, что беременным нельзя на пожар глядеть…

х х х

Стынет, стынет в сентябре – потихоньку, помаленьку, напускает холодку, ночью небо дышит уж не прохладою, а настоящим северным безмолвием, и уж не зябко – нет, уже по-настоящему холодно – опустишь ноги на пол, заставляя себя встать утром на сельскохозяйственные работы, и тут же – поднимешь. Так и будешь сидеть в раздумчивости, качая головой, как китайский болванчик – а где же мои шерстяные носочки, привезенные мамочкой из советской еще Эстонии? А носочки красненькие, в затейливую полосочку, да пришиты широким стежком на красную же, кожаную подошву. Сносу им нет, хотя зима у нас теперь по 8 месяцев верных. В медленно светлеющем небе видно, как торопливо убегают ночные облачка, истаивают, уступая место солнцу. Солнце тоже обманывает – согреет за день, накалит крыши да кожистые листья боярышника, ты и расслабишься, и вздохнешь полной грудью, да пойдешь по саду, подставляя голову под падающие яблоки… Начнешь картошку копать, вытягивая высохшую тину, вгоняешь осторожно лопату, стараясь не повредить, вынимаешь на ощупь гладкие, розоватые, желтоватые, новорожденные клубни, которым еще лежать в сарае, обрастая «шубкой» – чтобы выдержать холод подпола. Лук на грядках сухой, и сидишь на солнышке, плетешь косички из луковок, несешь осторожно – не порвалась бы, подвешиваешь у печки, любуешься, а потом и отрывать жалко будет. Помидоры гроздьями, и круглые, и грушками, и сливками, – какие хочешь, от розовато-нежных до багровых, и уже нет сил все это закатывать в банки, и кидаешь курам на двор, а те клюнут разок-другой, да и на компостную кучу – клювом в землю, червячков искать с умным видом.

Осень, благословенная пора, да и лето – бабье, бабья забота, – продлись, задержись еще, побалуй…

Нина Спиридонова

Рыжуха телилась тяжело, и, дав, наконец, жизнь крупной смешной телочке с крапчатым носом, слегла. Нина ходила по деревне, кланялась в ноги мужикам – помогите перевернуть, но желающих не было, и они с дедом ворочали ставшую враз неподъемной корову, до тех пор, пока ездивший с города ветеринар не махнул устало рукой – не жди чуда, вези в Можарово – на комбинат. Нина плакала горько, стоя в раскисшем сене, смешанным с навозом, и все гладила курчавый Рыжухин лоб, все смотрела на длинные ее ресницы да слушала тяжкое Рыжухино дыхание, рвавшее ей сердце.

День надвигался на нее со всей беспощадностью, как бы продлевая начавшийся так тяжело год, и давил, давил набухшими грязными тучами, которые несли снег с дождем, и даже лучику света не проскользнуть было – неоткуда. В избе было не прибрано, пахло угаром – дымила печь, и чистить было некому, дед хоть и рвался, да куда ему, инвалиду… мать слегла ровно после Крещения, упала на улице с инсультом. Пока бежали в медпункт, пока трясли ее, несчастную, по разбитой лесовозами дороге – время потеряли, хоть и живой осталась, да к чему, с горькою злобой думала Нина, к чему? Где брать денег на лекарства, да как обстирать, обиходить? Как тащить это все, когда у самой сил хватает только корову подоить да плеснуть борову пойла? Нина села, как припечатала – на стул, ткнула в кнопки, вмиг появилось на экране сияющее лицо дикторши, которая тараторила что-то, не имеющее никакого отношения к ее жизни. Нина давно вскипятила чаю, отметив, что газ на исходе, а новый брать уже не на что, потому как живут они теперь на две пенсии, а Нину погнали из магазина, как только она стала отпрашиваться ходить за матерью. Муж Нины, Пашка Спиридонов, мука всей ее жизни, помер еще в том году, опившись паленой водки, и Нинка, не скрывая облегчения, не выла в голос на поминках, а тихо сидела, привалившись спиной к теплому печному боку, радуясь наступившему покою. В тот же год осенью пацанов, Кольку и Борьку, пришлось сдавать в интернат, потому как Воршиловскую деревенскую школу закрыли за малой комплектностью. Теперь на выходные привозил их школьный автобус, но они становились совсем чужими Нине, она не понимала, чего они хотят, куда пойдут? К работе они были не способны, только и пялились в дареные телефоны. Вспоминала Нина себя такой, хоть и пришлось ее детство на смерть совхоза, а все ж помнила общий труд, и праздники в клубе, и толоку с песнями, да клюкву, да грибы. Помнила очереди за хлебом, даже карточки помнила – на валенки. А голода не было, огород кормил. Мать с отцом тогда получили паи, аж по 8 гектар, да продали. Хватило на мотоцикл отцу, вот и всей радости. Нина все берегла до последнего, не продавала, а уж потом припугнули в 90-е, да и рада была – сменяла на телевизор да холодильник. Вот, с тех пор она и смотрела за чужой жизнью, отмечая малые перемены. Неожиданно один, сивый, щекастый, говорливый сменился тихим, невзрачным, со смазанным лицом, и тогда это показалось надеждой на другую жизнь, а жизнь все не наступала, хотя и пошли исправно пенсии, но такие малые, что заштопать дыры было нельзя, да и дорожало все – деньги и летели, не держась. Новый все время говорил, обращаясь к народу, а значит, и к ней, к Нине, но слова, взятые по отдельности – были ясны, а сказанные непрерывным потоком – неясны, и Нине казалось, что из года в год твердят ей одно и тоже, и наверное, где-то становилось легко и богато, а в Ворошилово становилось все страшнее и хуже. Каждый год слышалось только одно – «закрывают», и закрывали – и детский садик, и пекарню с её ржаным хлебом, корки которого отдавали керосином, и больницу, и маслозавод, и лесничество… на Нининых глазах уходила почва, пустели дома, и улица, по которой раньше не пройти было, чтобы не встать да не «погомонить», стала безлюдна и редкие псы брехали из-под косых изб. Зато ехали городские, строились, городили вокруг домов дорогущие заборы, которых хватило бы всей деревне крыши перекрыть. За что мне жизнь такая, – Нина давно болтала ложкой пустой кипяток, – ведь вот, по телевизору смотришь – какая красота в городах, люди все чистенько одеты, сидят по ресторанам, живут в таких квартирах – просто музей, и на машинах дорогих – а по говору, наши, псковские либо тверские. Московские дачники по-другому говорят, чисто, да еще с гонором, вроде как им такое счастье привалило, особое! Выбились в люди-то… Нина вспомнила одноклассницу, негожую, тощую, с тусклыми волосёнками, плетёными в крысиную коску, большеротую Стешку Гаврилову, которую и на танцах в клубе никто не приглашал – а поди! Поди-ка! Какая стала! Чуть не самая раскрасавица России, куда наши, морды в солярке, глядели? В каждой передаче сидит, золотом сверкает, в кольцах, замуж за короля какого-то скоро пойдет. Как удалось? Порхнула-то птичкой, да стыд вспомнить – сбежала в четырнадцать лет, с дальнобойщиками, мать руки чуть на себя не наложила, а сейчас в Москве живет, при дочке, губы крашены, будто навоз сапогами и не месила. А она, Ниночка-красавица, коса до полу, глаза васильковые, певунья да хохотунья, на всех конкурсах в районе первая, да работница, да затейница – где ее жизнь поганая, где ее годы, что ей на остаток в ее сорок? Вдова, без работы, и ни до какой пенсии не дожить не прожить, Господи, не дай Бог мать с дедом помрут – на что жить, куда идти? Неужели тот, главный, гладкий, с такими заботливыми словами, неужели не знает, как бедуем? Ему, поди, все министры слова умные про правду говорят, вон – они – взоры орлиные, сами упитанные, как совхозный сторож с зерносклада, кто им скажет про Нинку, да про Вальку, да про Россию, куда как огромную, которая лежит сейчас, как Нинкина корова Рыжуха, не в силах подняться, в соломе, да в навозе.

Нинка плакала, под веселый бубнеж из телевизора, и пропустила, как застонала мать, пытаясь повернуться на продавленной кровати, и только кошка, тершаяся об ноги, заставила ее встать и продолжать жить в этом нескончаемом дне.

Дед Ефим Соломатин

Злыми ноябрьскими вечерами, когда редкая собака покинет будку, чтобы побрехать на прохожего, когда мокрый снег тает в небе, не долетая до земли, а дрова никак не хотят разгораться в печке, дед Ефим Соломатин принимается подшивать валенки. Деревенские бабки, напрочь отвергающие легкие заморские «сапоги-дутыши», уже с весны несут деду вяленую обувку, и тот, зная наверняка, чья нога в том валенке ходила, даже не ставит меток, как в обувной мастерской. Бабок в деревне всего девять, молодух трое, ребятня мелкая каждый год новые валенки требует, а двое мужиков, случайно зацепившихся в деревне, и вовсе городские, но по зиме обрезанные валенки носят по дому. Дед чуньки любит, потому, обрезая дачникам новые валенки, сердцем не серчает, ибо все в дело идет. По краешку обреза дед ладит тоненькую кожаную полоску, и, по подсказке внучки, подшивает под нее цветной треугольничек, выходит вроде фирменного знака. Голенища все в дело идут, как говорит Соломатин – «на баб не трачусь». Дед любит работать под музыку, да теперь радио нет, так и висит без толку пластмассовая коробочка на стене, зато в нее вделан календарь, а внизу, если подкрутить колесико, и день недели покажется. Для музыки приходится налаживать телевизор. Внучка написала деду инструкцию, в которую он пялится бестолково, жмёт на кнопки пульта, а пультов аж два, и наконец, появляется какая-то негожая бесстыжая девка, и дед хихикает, что вот, сраму-то не стыдятся, и щёлкает туда, где серьёзные люди водят смычками и барабанят по пианино, как в клубе. Соломатин любит гармошку, да где ж её взять? Установив фон, дед снимает со стола скатерть, гонит наглого кота Тишку, застилает стол красивыми журнальными листами, потому как газеты теперь удовольствие дорогое. Поверх одеяла кладет голенища, парит их утюжком через сырую тряпицу, и уж потом непременно принимает рюмочку. Сразу яснеет глаз, и дело идет быстро. Нарезав на каждый валенок подошв, дед рассовывает их, чтобы не потерялись, а потом достает заветный сундучок, еще отцовский, с дратвой, шилами да сапожными иглами. Наперсток старый, мятый, верный, удобный к пальцу, служит деду давно, и бережет его Соломатин, вроде, как талисман. Валенок садится на железную сапожную лапу, работа идёт, музыка играет, а дед, глядя на валенки, смекает, как баба живет, да чем болеет. Вот, бабы-Валины валенки, скошены вовнутрь, аж понизу голенище истерлось, так бабе за 80, ноги кривые, сама вся скрюченная, а, поди, корову еще держит, надо бабе и пятку и бочинку задаром подшить, уважить. А вот Нюркины, она все на пятку давит, уж и ругался с ней Соломатин, подшивать некуда, дыра на дыре! А эти, легонькие, баб Машины, так бабка и ничто не весит, чистая пушинка, он ей валеночки не войлоком даже, а кожей подшивает, ровно на зиму и хватает. Так и сидит дед, и разговаривает с валенками, как с бабками, и вспоминает молодость свою, когда на деревенских улицах мигали веселые желтые огоньки, а народ не сидел по домам, а ходил в гости на «вечёрки», а бабы собирались на «супредки», и жужжали прялки в ловких руках, и пахло овечьей шерстью, кипрейным чаем и пирогами. В клубе готовились встречать Ноябрьские, репетировали концерт да вешали красные звезды над сценой, а по дворам визжали, предчувствуя неминуемую гибель, толстые розовые свиньи. Дед вздыхает, трёт переносицу, натертую очками, и, налив полный стакан водки, пьет ее маленькими глотками и смотрит в окно, за которым снег уже падает белыми хлопьями.

Ольга Францевна

Ольга Францевна Бриш-Бернандер проснулась от запаха свежести. Ее подвижный ум учительницы русского языка и словесности моментально вызвал к жизни водопад. Водопад был Райхенбахским, ибо другой на ум не пришел. Заранее посочувствовав доктору Ватсону, терявшему по частям друга Шерлока Холмса, она улыбнулась и продолжала улыбаться, пока не поняла, что водопад ее личный, а с насоса сорвало шланг. Путаясь в полах ночной сорочки, Ольга Францевна побежала в чулан, громко шлепая большими не по возрасту ступнями. Так и есть – вода низвергалась и свежесть ощущалась везде. Савёлов Пашка – подлец, содравший с нее две учительские зарплаты и одну пенсию, не закрутил хомуты. Ольга Францевна, задрав сорочку под мышки, плюхнулась в лужу и, щурясь от ужаса, выдернула вилку из розетки. Насос булькнул, шланг качнуло в сторону, как дрессированную заклинателем змею, и все стихло. Теперь предстояло жить без воды, так как Пашка запил. Ольга Францевна никогда не выходила из себя. Не в том смысле, что она, подобно герою Джека Лондона Дэррелу Стэндингу покидала душою тело и отправлялась путешествовать, а просто – спокойна была, как навек умолкшая совхозная водонапорная башня. В деревню Ковердяево занесло ее родителей – выселили их из Ленинграда в войну, как немцев, хотя они и были кольскими норвежцами, людьми, готовыми ко всему в гостеприимной России. Давно уж опочили они и упокоились на местном кладбище, а вот Ольга Францевна нашла себя в просторах литературы и русского языка, ибо, как известно, сами русские свой язык знают хуже, чему ярким примером был Дитмар Эльяшевич Розенталь. Окончив областной пединститут, Ольга Францевна купила себе костюм-джерси, белую блузку, пластиковую камею и на том остановилась. Собрав волосы в вечный пучок, принялась она вбивать в головы юных ковердяевцев азы русского языка и буки русской же литературы. И все шло, как и предусмотрено, и жирные алые пятерки и стеснительные лебяжьи двойки плыли по страницам дневников, как грянули девяностые и все кончилось. Школу заколотили. Ехать было некуда, а читать можно было везде. Так и присохла Ольга Францевна к косоватой своей избе, начала рассматривать тело и душу в единстве, питаться корешками растений, закалять тело погружением в воды местной речки, а дух и так был закален учительской зарплатой и ценами на дрова. Вознеся мысленно хвалы невидимому и неизвестному Высшему Разуму, она выпила два стакана воды, пожевала имбирь, очистила язык от налета и, радуясь беспрестанно тому, что день наступил, пошла ставить брагу. Аюрведа штука невредная, размышляла она сама в себе, но брожение сахаров с последующей перегонкой дает жизнь новой субстанции. А субстанция приносит деньги. А на деньги можно купить дрова, орехи, и навоз на огород. Потому, с тоской глядя на медленно уходящую в подпол воду, Ольга Францевна пошла за водой на колодец, где, свесясь через край, наблюдала жизнь лягушек, нарушающих покой зеркального водяного квадрата. Жизнь шла, и серебряные прямоугольнички дрожжей на столе издавали кисловатый запах, а тощий кот Ганеша, обессиливший от желания получить хоть горсточку «Вискаса», спал, подрагивая хвостом, у мышиной норы. Ольга Францевна поставила ведро на стол, схватилась за самую ближнюю к ней книгу и увлеклась «Хитопадешей» в переводе Кудрявского, и уж дрожжи оплыли от солнечного тепла и ушел в ночь голодный Ганеша, а Ольга Францевна так и читала «Добрые советы», применимые, впрочем, скорее к Индии, чем к деревне Ковердяево…

х х х

Снег сошел быстро, позднее весеннее тепло апреля переменилось на жару, и стало сухо, и растения, едва пустившие корешки, поникли от ночного заморозка и безводного дня. Уже запылила берёза, набрала, будто в горсть, свои гроздья сирень, а неподалёку от клёнов, неправдоподобно ярко зазеленели кленовые парашютики. Избежав придорожного пала, тихо пробивала трава прошлогоднюю ссохшуюся отаву, бежала по стеблям невидимая глазу насекомая жизнь, и пупырчатая жаба щурилась, глядя в белесое небо, и поглубже зарывалась в гниющую прошлогоднюю листву.

Ночью на птичий двор зашел ёжик, и, поводя носиком, смешным, как у Милляра, игравшего в кино чёрта, ел, почавкивая, кашу, вываленную на старую сковороду хозяйкой. Соловьи, прилетевшие рано, обживали ракитник у болота, рассаживались, перепархивая, пробовали голоса – полоскали горлышки, готовясь завоевывать сердца невзрачных с виду подруг. Уже кружили над пустыми полями ястреба-тетеревятники, замирая, паря, высматривали замершую от ужаса мышь, и, рассекая беззвучно воздух, падали на нее.

И вдруг, при ярком еще солнце, стало холодно, и северный, яростный ветер погнал, завивая в бурунчики, сухой воздух, и упало со стоном старое дуплистое дерево, вспугнув дятла, и в тишине, простоявшей всего несколько секунд, раздались раскаты грома и высверкнула молния. Пошел дождь, вначале теплый, живой, а к вечеру – пронзительно стылый, нудный и такой нужный этой сухой, истосковавшейся по влаге земле.

Герка Вертушкин, как Дед Мороз

Герка Вертушкин, вертлявый мужичонка лет сорока пяти, которые прочитывались, как все шестьдесят при ярком свете, ладил, зажав в тисках, какую-то железную фигульку для одному ему ведомых целей. На рембазе не осталось давно никого, но Герка любил покой, кисловатый запах металлической стружки, а тавот и вовсе казался ему лучше всяких Тройных одеколонов. Гремела крышка на чайнике, поставленном на буржуйку, безгодно дрых сивый кобель Кешка, за окнами сгущалась тьма. Председатель ввалился в цех, впустив облако снега:

– На казенном оборудовании ладишь?

– Да я чё?

– Ну, ладь… я чё? – передразнил председатель.

– Ну?

– Короче, давай, эта… короче, надо! – председатель сам испугался гулкого эха, пущенного его голосом по цеху.

– Я твой козел чинить не буду, – Герка замахал руками, – и ни, ни проси, денех не давай. Все! Там рамы нету. К чему варить, думай, не?

– Да, хер с ним, с козлом. Вот – и председатель аккуратно положил на верстак мешок, из которого в прорехи выглядывало красное и белое.

– Убил кого? – пошутил Герка и отложил напильник.

– Могу, – согласился председатель и достал чекушку. Водка замерзла и чекушка заиндевела, – давай.

Когда выпили, председатель загрустил и сказал:

– Герка, ты детей любишь?

– Ну их на хрен, – честно сказал Герка, сознавая, что чекушки будет мало, – по мне бы их ваще б не было. А есть. Выходит диалемма такая.

– Диалеммы они все такие. – Согласился председатель, – женишься, говорит – только сыночка. Потом глянь – сесть в избе негде, не то, что лечь.