Дарья Гребенщикова "Бузина, или Сто рассказов про деревню"

В этой книге собраны рассказы про деревню – её жителей, быт, нравы, привычки. Рассказы и смешные, и грустные, все это – наблюдение за жизнью деревни самого автора. В сборник рассказов включены и зарисовки о природе. В книгу также вошли рассказы, написанные к картинам известного художника Леонида Баранова – «Пестряково, как живописный объект жизни».

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785005995018

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 04.05.2023

Бузина, или Сто рассказов про деревню
Дарья Гребенщикова

В этой книге собраны рассказы про деревню – её жителей, быт, нравы, привычки. Рассказы и смешные, и грустные, все это – наблюдение за жизнью деревни самого автора. В сборник рассказов включены и зарисовки о природе. В книгу также вошли рассказы, написанные к картинам известного художника Леонида Баранова – «Пестряково, как живописный объект жизни».

Бузина, или Сто рассказов про деревню

Дарья Гребенщикова




Посвящается Александру Викторовичу Ахапкину, без которого не было бы моих книг, с бесконечной благодарностью.

Иллюстратор Леонид Баранов

© Дарья Гребенщикова, 2023

© Леонид Баранов, иллюстрации, 2023

ISBN 978-5-0059-9501-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

??

?

?

?

?

Пряником печатным, ситцем набивным,
Глиняным горшочком, полным кашей,
Самоварным боком, изразцом печным —
Летним лугом, затканным ромашкой —

Коромыслом гнутым, лавкою резной,
Кочергой, бадьею да ухватом,
Ты вернись, деревня, да со мной постой —
Но меня ты городу не сватай,

Дай воды напиться мне из родника,
Да избы погладить вековые бревна,
Ведь живет Россия, пока ты – жива,
Только плачут травы, да цветет шиповник…

Дарья Гребенщикова
2021

Бузина, или

Сто рассказов о деревне

Анна Никитична

Анна Никитична сидела, пригорюнясь, и глядела в окно. Стекло, засиженное осенними мухами, хранило следы мухобойки, и казалось, что по стеклу кто-то ходил в снегоступах. Вдали виднелся поворот, на котором весной опрокинулась груженая лесом машина, одинокий фонарный столб да синее пластиковое корыто телефонной будки. Бабка вздохнула – еще лет десять тому назад бежала по дороге в школу ребятня, брели бабы в сельпо, даже пьяненький сосед Петька всегда лежал – на одном и том же месте. Бывали и события – приезжала в село флюорография из района, и тогда у всех отключали свет, а народ шёл «просвечиваться», это был повод повидаться да поговорить о болезнях, детях и пенсии. Раз в год и милиция бывала, обходила дворы – это если когда у дачников что украли, а те, устроив разгон местному начальству, составляли списки потерь. События сошли на нет, как прикрыли больницу, но еще водили последнюю корову на дальний луг, и все бабки выставляли вдоль дороги вёдра, кто с чем – покормить Дочу, порадоваться на ее полное вымя, да вдохнуть запах навоза и молока. Как не стало коровы, деревня погрустнела, и только разноцветные куры копошатся теперь в палисадниках. Анна Никитична надела купленные внучкой на рынке очки, в которых газетный текст расплывался, но хорошо было видно, что показывают по телевизору, и щелкнула кнопкой на пульте. Внучка с дочкой долго учили бабку, и, хотя та упиралась, а выучиться пришлось – какая жизнь без телевизора? Цвета были яркие, лица красивые, сюжеты про любовь. Бабка поставила на газ чайник, разгладила шершавыми ладонями клеёнку в фиолетовых с золотом розах, сняла капроновую крышечку с банки, и по избе поплыл земляничный дух. Чашка с блюдцем, пакетик чая на ниточке, плачущее масло из холодильника и полбатона розовой, мокрой на вид колбасы – вот и полдник у бабы. Согнав со стола кошку, Анна Никитична пьет чай и смотрит телевизор. Мечтами она далеко, в городе Ленинграде, названным зачем-то по-новому, в два слова, какие никак не упомнить. В Ленинграде дочка в красивом пальто ходит по улице, ведет за руку внучку, а вокруг магазины, где полно шоколадных конфет, столовые, где сидят красивые люди и едят необыкновенную еду, и даже поликлиники, в которых тоже сидят красивые люди в очередь в кабинеты с учеными врачами. На большее у бабки фантазии не хватало, но городская жизнь представлялась ей чем-то вроде праздника на День села, когда все нарядные, и поют песни под гармошку, а приехавшие из района торгуют пирожками и вином. Порадовавшись за то, что так удачно сладилась жизнь, бабка надевает яркую куртку с меховой опушкой по вороту, заматывает голову вязаным платком и идет в курятник, собрать яйца и выговорить петуху за то, что тот орет ни свет ни заря, и будит бабку, которой теперь, при новой-то жизни, можно спать без забот – хоть до полудня…

Дед Мишка Ахромеев

Когда убрана картошка, и тина от неё превратилась в горькую костровую золу, когда береза почти сбросила листву на дорогу, а боярышник облетел, выставив напоказ колючие шипы, и небо серо, и ветер гонит тучи одну за другой, дед Мишка Ахромеев вытаскивает из чулана плетушку с брезентовым ремнем вместо ручки, убирает за пазуху перочинный ножичек, натягивает ватничек и плащ-накидку поверх, свищет Валдайку и выходит из избы. Он идет через вырубку, через старое подсохшее болото вбок, в Чертов, не к ночи будь помянут, угол. В углу этом гриб есть всегда, даже если в Ямищах и Козлово пусто, а на верном месте в Покровском – только моченики, да горянки. Мишка идет поначалу споро, не задерживая шаг на разную лесную прелесть, потому как знает – короток осенний денек, а дождичком сбрызнет, намокнешь, ревматизм заноет, свернет в дугу. Валдайка – молодая лайка, умная, длинноногая, серой масти, в белых очках и в белых гетрах на задних лапках. Легкая, сторожкая – чудо, а не собака. Бежит впереди, нос в тропу уткнула, через шаг обернется – успевает дед, нет? Дед идет, мурлычет песню про приамурских партизан, или еще что военное, но к ходьбе удачное. Валдайка чует по бокам запахи зверя, но знает – не время. Сегодня хозяин ищет противные, вонючие для собачьего носа грибы, в которых интереса для порядочной собаки нет. Как заканчивается ельник, появляются березки, полукругом, будто кто сажал – нарочно. Дед перепрыгивает через чистый ручеек, текущий из леса вниз, к озеру, садится на поваленную ветром ёлку, с которой давно отслоилась широкими кусками коричневая, темная с испода, кора, закуривает. Валдайка ложится рядом, принимая чутким носом приветствие леса, читает, что-то, понятное ей одной. Под землей шебуршатся полевки, собака наклоняет голову – эх, плевое дело поймать, да закусить живинкой, но нет. Нельзя. Мишка встает, стряхивает с бороды табачную крошку, кланяется вдруг чуть не в землю – ну, здорово, лесной, не обессудь, пороюсь в твоих кладовых, – и идет дальше, ладонью стволы оглаживает, здоровается. Конечно, думает про себя Валдайка, при таком обращении чего хочешь, сыщешь. А так и есть. Вон, дед палкой из орешины поднял нижние лапы молодой елочки – а там боровичок. А где один, там и семейка. Дед срезает аккуратно, слизня сковырнет – пасись дальше. Если уж белкой или мышью гриб тронут нещадно – на сучок наколет – доедай. Крупные грибы-переростки, у которых шляпка до земли, не трогает, гриб-дедушка, зови сынка, зови внучка… Ельничек молодой, еще светлый, вдали березки-невестушки, и малинник сбоку. Валдайка по августу всегда с дедом – на малину. С её роста ягоду достанешь, сладко. Сейчас собаке скучно, но она перемахивает через поваленные стволы, и слышит, как летит, волнуясь, потревоженная птица. Валдайка не выдерживает, подтявкивает, смотрит на деда вопросительно – да ну их, грибы! Пойдем на охоту! Дед качает головой – ишь, ныра… еще в журавник пойдем, а как? И гриб надо. Как без гриба? Сушить будем, супцу наварим, гриб он для человека однова что для тебя – мясо. Так что, иди, соблазну не наводи на меня. Порыжел папоротник близ ручья, нет никакого цветка, даже плохонького, но еще не облетел лист у смородины, одичавшей, затянувшей фундамент брошенного дома. Дед вспоминает, что были тут хутора, и жили на них, и хозяйство вели, староверы, строгие, молчальники, особо себя держали – не мешались с нашими. Тогда и грибов было! Дед опять садится, но не на пенек – в пеньке змея может жить. Сядешь, обидишь, она и ужалит тебя – в сиденье-то. Садится на ствол, примащивается, достает из рюкзачка хлебушек, завернутый в тряпицу, яички вареные, и роскошь – круг ливерной. Валдайка аж жмурится от счастья. Дед идет к ручейку, набирает воду в алюминиевую кружку, и они «чаевничают», и собаке достается колбаса, тонко размазанная по чернушке. Дед перебирает грибы, ворчит, подрезает ножки, отбрасывает мятые обабки, и советуется с Валдайкой насчет мочеников – будем брать, али как? Тут вдруг чохнет желудем, они поднимут глаза к небу и увидят яркую сойку, сидящую на березе. Глядишь, и небо растянет, и полоснет солнечным лучом, зажигая бурую листву и рябиновые грозди, и станет весело на душе, и вдруг окажется перед самым носом дружная семейка рыжих лисичек…

А уж потом, в избе, дед, нацепив очки, будет низать грибы на суровье, завязывая на конце каждой нитки спичку – вроде как жердочку, а Валдайка, заморенная, в репьях, будет греть у печи серый бок и перебирать во сне лапами – перепрыгивать через бурелом. И подняв во сне рябчика, тявкнет, проснется смущенно и побредет к миске – лакать воду.

х х х

Октябрем вдруг тихо и беспомощно облетела листва, державшаяся всю осень, и выстлала дорогу таким фантастическим смешением красок, стилей, размеров и форм – что нога не поднималась пройти и ворохнуть листья… Привыкшая к листопаду ребятня выуживала опавшие кленовые листья неправдоподобного цвета – лимон с набрызгом из яркой малины, собирала в букеты, не веря, что завтра листья сморщатся и утратят своё великолепие. Девчушки собирали листочки осины, иззубренные, в цвет румяного персикового бока, оставляя лежать дубовые, скучные, кожистые. Рассыпался в руках лежалый рябиновый, волглый от дождей лист, а берёзовый, опавший прежде всех сентябрём, ссыхался в охряную труху.

Вечером задул юго-западный ветер, погнал перед собой влажную стылую стену, осыпался дождём, закрутил посеревшую озерную воду, да и прошел мимо. А утром вдарил мороз, да такой силы, что схватил водяной плащ, заморозил его, и впечатал все разноцветье листвы под лёд. Невиданной тканью, сотканной из павших ярких листьев, накрыло дорогу. Солнце победно вспыхнуло, добавило морозному воздуху пронизывающей яркости, и мы завороженно, не смея ступить на ледяной ковер, просто стояли и вбирали в себя прощальную роскошь этого последнего парада. А потом посыпали дорогу песком, разъездили шинами, протоптали сапогами да полозьями, и остались лоскутья ковра по обочинам, где листья так и вмёрзли – на всю зиму.

Почта

Важнее почты в деревне только магазин с хлебом и медпункт. А и то – почта главнее. Потому как на почте – пенсия, а народ в деревне в пожилых годах. Здание почтовое еще барин строил, под школу. Потому добротно, просторно и печки греют. Порядок – исключительный. Есть отдельный кабинет «Сберегательная касса», есть комната «Прием посылок», и есть даже, где на газеты подписываться. В центральном зале, за прилавком, обитым синим линолеумом и крашеным рыжей краской, сидят почтово-телеграфные работники. Илья Семенович Яблочкин, заведующий почтой, грузный, похожий на бульдога, мужчина. Он носит тюбетейку, скрывающую лысину и сатиновые нарукавники, скрывающие дырявые локти рубашки. Яблочкин знает цену себе и посетителю, потому томит его в очереди до состояния покорности. Он считает, медленно откидывая костяшки на счётах, пишет еще медленнее, заполняет бланки, формуляры, величественно достает книгу, в кармашки который вложены марки и выбирает их, слюня пальцы. Конверты он любит с картинками, и чтобы – к дате. Посылки принимает только зашитые в белую материю, поверх которой разборчиво должно быть вписано – кому, куда и от кого. Отправитель путается, бегает переписывать бланк, ошибается в сотый раз, вписав сумму цифрами, а вся очередь шипит, и зло покрикивает – знает, что такая же судьба ожидает каждого томящегося. Конечным пунктом идет опечатывание отправления, для чего на маленькой электроплитке булькает кастрюля с сургучом. Вздыхая, будто соблюдая государственную тайну, встает Яблочкин и вынимает из сейфа специальную печать на деревянной ручке. Налив сургуча на переплетение веревок, он аккуратно притискивает печать и любуется соделанным.

За отдельным прилавком сидит Нинка-телефонистка, жующая в мембрану телефонной трубки – «город, город, девочки, ответьте Шешурино… город, город…". Линия всегда занята. На деревянных скамьях сидят тетки с детьми, командировочные, шабашники, приехавшие ставить коровник и прочий мелкий люд. Неожиданно Нинка кричит – «Хабаровск? Вторая кабина! Бежите, кому Хабаровск? Пятнадцать минут!» тут же срывается мужичок, теряя на бегу, портфель и кричит на всю почту – «Маша, Маша, я задерживаюсь на двое суток! Маша! У нас ревизия!» – а все, кто есть на почте, ухмыляются – знают, что дядька из Хабаровска сошелся с продавщицей Валькой и мается с нею в печной жаре, на лежанке, да в избе, на мягких перинах.

Почтальонами заведует заместитель заведующего, дородная, синехалатная, с ленцою, Валентина. Она рвет карандашом квитанцию на подписку, вычеркивая все, кроме районной газеты, – Ната-а-ш, – нараспев говорит она, – ты ж знашь – лимит на всё! Хошь на «Сельскую жизнь» с января? Ну… как знашь… не, на «Крестьянку» нету. На «Работницу» нету. На «Пионера» нету. Какие тебе моды? В библиотеку сходи, – жалеет она учительницу Наташу. Сама же Валентина дефицитные журналы выписывает подругам и нужным людям. Пользуется служебным положением, значит.

За круглым столиком, обитым линолеумом под мрамор, сидит баба, пришедшая из дальней деревни. Под галошами ее натекли лужи, бабе жарко от печки, пожирающей оберточную бумагу и испорченные бланки. Баба скидывает на плечи серый козий платок, развязывает белый, хлопковый, в голубую крапину, утирает им лоб. Шарит в клеенчатой сумке, тихо ругая себя старой дурой и курицей, очочки, и, держа их, как лупу, начинает корябать текст телеграммы, запинаясь пером по бумаге, ставя звездчатые кляксы и тихо мучаясь от слабости глаз и ума. Кликнув пацаненка, прыгающего рядом с мамкой, получающей перевод из города, просит его помочь, и малец резво строчит кривыми крупными буквами – «преезжай доча бабы плохо и помру не преедишь». Облегченно вздохнув, баба тяжко поднимается и встает в хвост очереди.

Над отделением «Сберкассы», расположенной тут же, в угловом кабинете, висит плакат с розовым молодым человеком, покупающим облигации госзайма. Молодой человек белозубо улыбается, показывая чистой розовой ладонью на дом, машину и красавицу жену в импортной шубе. Баба глядит в кошелечек, зашитый сбоку черной толстой ниткой, и горестно вздыхает.

Все стены увешаны плотно, как рыбьей чешуей, постановлениями, приказами, образцами заполнения бланков и прочей бюрократической дребеденью, которую никто не читает.

Дело ползет к обеду, и Яблочкин уже нашаривает табличку, на которой обозначено четко – «ОБЕД», но тут вваливаются рабочие из лесхоза, получившие зарплату, и занимают собой все помещение почты – сейчас будут отправлять домой переводы. Яблочкин, как капитан корабля, приставив ладонь ко лбу козырьком, следит – не сопрут ли чернильницу? Карандаши? Не подрисуют ли усы на портрете Ленина, не напишут ли слово из трех букв? От лесхозовцев пахнет соляркой, смолой и дешевым табаком, они облепили все столики и бригадир, прикусив губу, выводит адреса на бланках. Тут с грохотом открывается дверь, да так, что чуть не слетает пружина, и как вихрь, влетает маленькая, хромающая на левую ногу, Надька Колоскова, баба вредная, скандалистка и пьяница. Пальтишко на ней распахнуто, платок развязался, Надька настроена серьёзно и со всей силы лупит клеёнчатой сумкой бригадира, отчего тот сажает кляксу на бланк и успевает дать в глаз Надьке свободной рукой. Пока Яблочкин свистит в свисток, припасенный для подобных нередких случаев, дерущихся растаскивают по углам. Бригадир, задолжавший Надьке за съемный угол, краснея, отсчитывает рубли и присыпает их горкой мелочи, – на, подавись! Тут остается ровно пять минут до обеда, и Яблочкин, выходя из-за прилавка, натягивает на себя овчинный полушубок и бекешу, и громким командным голосом орет – ОБЕД! И все покорно освобождают почту, и целый час, пока индевеет на почтовых дверях амбарный замок, жмутся, топочут ногами на холоде, покуривают и ругают Надьку, из-за которой теперь – вон, целый час морозиться.

Лена и Илья

– Зачем тебе этот тракторист? Зачем? – это орёт мать. Лена захлопывает окно.

– Мам, ну на всю деревню не ори?

– Это Я ору? – началось. До отъезда из деревни один день. Сумасшедший день. Ленин отпуск скукожился и исчез. Никакой Италии – карантин. Даже в Эмиратах, и то – карантин. А здесь, в Васильково, ничего нет. Поле, три коровы на горизонте и четыре бабки. Даже детей нет. Пустыня. Ленка с трудом вспоминает бабушку Пелагею, грузную, улыбчивую, с мягкими руками и фартуком, испачканным мукой. Теперь бабушки нет, есть нервная, вечно взвинченная мать.

– Я запрещаю тебе! Ты слышишь! Это мезальянс! – это все относится к Илье, который живет в соседней деревне. У разведенной Ленки с ним случился роман этим летом, и теперь мать выносит ей мозг. – Ты! У тебя образование! Ты с кем связалась? Боже мой! Да твой прадед!

– Пришел в лаптях в Нижний. – Лена обертывает газетами бесконечный ряд банок. Банки они привезут в Москву, и будут поднимать на пятый этаж без лифта. Потом банки будут стоять в кладовке. Одна половина вздуется, а другую будут совать в сумки родственникам. – А что бы изменилось, мама, если бы он в сапогах пришел, а?

– Елена! Он пришел в лаптях, а ушел! Важно – в чем ушел! Пароходство, четыре доходных дома, сукноваляльная фабрика, рыбная торговля в Москве! Он гимназию построил на свои деньги!

– Мам, не убивайся, революция пришла и все отобрали. Вот, надо было стараться?

– Лена, это пораженческие настроения. Это всё твой тракторист. Эти пролетарии до добра не доведут! – Лена в это время вешает ватные тяжелые матрасы на жерди, проложенные между стульями. Она думает о том, как они вчера прощались с Ильей. Лена пришла на лесосеку, где размечали стволы под рубку, и Илья махал на неё руками – «уйди», а глазами – звал. Тянул к себе, как магнитом. И Лена пошла, спотыкаясь, потому что не видела дороги. Тут вдруг ухнула вблизи огромная ель, и Лене царапнуло щеку иголками. А Илья взял её на руки, и вынес. Как с пожара. На руках. Разве бывший ее, Гарик – мог? Он бы и не заметил, если бы Ленку накрыло. А Илья вынес. И потом они все прощались, и хвоя колола спину, но так – нетребовательно, а нежно. А Лена всё плакала, а Илья вытирал ей слёзы. Ладонью. И Лена вся была полосатая, как тигр.

– Елена, проснись! – мама тащит мешок картошки. Все правильно. Дочь идиотка, влюблена, а старая мать сейчас надорвется и умрет у мешка картошки. Борьба за жизнь. Ван Гог. «Едоки картофеля». Как матери объяснить, что на Nissan Pathfinder нельзя картошку в Москву возить. Это пошло. И мешки с кислыми яблоками тоже. Райские яблочки. Райские – это гранат. То, что у них растет, это дичка, лещуга, как говорила бабушка. Лена начинает укладывать в машину коробки с кастрюлями – неужели нужно возить их – из деревни, в Москву? Кому нужны эти чугунные сковородки, на которых на палец жира? Бесполезно. Пододеяльники штопаем, на ночные рубашки кружавчики – где протерлось. Как же – прадед в лаптях пришел, надо соответствовать. Лена хочет одного – бросить весь хлам и уйти к Илье. В новую жизнь. Чтобы изба была новая. Сруб. Красиво как – углы «в лапу». Или «в чашу». Чтобы деревом пахло. И медовые стружки на полу. А Илья пусть улыбается, и рубашка у него будет потная между лопаток. И крестик нательный, на шнурке. И старый диван с валиками. И никакого телевизора, даже книг не нужно. И она будет ходить за Ильей, босая и счастливая. И в бане мыться, а не в ванне с хлоркой.

– Ты меня слышишь? – мама держит двумя пальцами мышеловку. В ней мышь. За сыром полезла – и все. Гибельная страсть. А ела бы картошку, жива была бы. На картошку мышеловок не хватит. Лена вздыхает и идет – бросить мышеловку в костер, в котором горят старые тряпки и газеты, ботва помидорная, и всякая гадость. Дым едкий. От берёзы не такой. Лена смотрит сквозь дым и видит Илью, который стоит на дороге. Тарахтит трактор, а Илья стоит – и смотрит. А трактор – как конь. Сейчас похитит её и увезет. Лена стоит и плачет, и дым ест глаза. Сейчас мать закричит, а Илья услышит, и будет неловко. Лена кивает головой, прощаясь, и уходит – вот так, сквозь дым – в Москву.

Клюква

Пасмурный денёк… висят тучи – как пасмо, на ветвях, запутались в верхушках ёлок, низко сели на озеро. Тихо постанывает выпь, тянет шею. Её и не видать в прибрежной тросте – сероватую, порыжелую у спинки. Затарахтела моторка, разрезая носом перламутровую воду, разошлись углом волны, вспугнули выпь – и полетела она над ивняком, забирая все выше и выше… На вырубке, ставшей болотцем, обирают бруснику бабы. В этом году дождей было – что твой потоп, потому ягода уродилась сочная, терпкая, с хорошую вишню.

Баба Лиза стоит на кортках, принесла с собой в наплечном мешке коврик из дому, перетаскивает его – от кочки к кочке, обирает быстро. Пальцы ловкие, хоть и крученые артритом, а как-то выходит, что у Лизы полнее всех ведро.

Баба Наташа приспособила наколенники из брошенных шин – вовнутрь подушечки набила, и ползет – что твой танк. Но видит хуже, очки к носу не привяжешь, часто пустое тянет – веточки, листики. Баба охает, скрипит, гундосит – её берут-то с жалости, а так она вреднючая, хуже чумы какой.

Третья – бабка, но московская, по-нашему – девка еще. Та худа, сухонькая, дымит чище мужика, да не обирает, а так – баловство одно. Всё ахает – ох! Осинка! Ах! Рябинка!

– Ты собирай, деука! – прыснет щас, замокнем! – баба Лиза уже у кромки болотца.

– Ах, Елизавета Григорьевна! Как вы, живя тут, в таких благословенных местах, вдыхая ароматы осени, эту тишайшую музыку движения воды…

– О, понесла, – баба Наташа подползла к бабе Лизе, – от, дура т ученая… что лопочет, кому т надо ть? Тута, вона, жрать в зиму неча, а она – фррр!

– Да будет те, – баба Лиза пытается подняться, – она ж нас на машине возит, бянзину не жалет, пущай гомонит, чаще ягоду мимо рта пронесет!

Бабки прыскают, сморкаются, вытирая пальцы о серый мох, и ползут дальше. Накрапывает дождь, дачница садится на поваленный сосновый ствол, курит, и качает в воздухе ногами, обутыми в алые сапоги, купленными в АШАНе по акции. Сапоги скрипят, распространяя над болотом несусветную химическую вонь…

Геша Калюжный

В деревне коров давно сдали из-за надоевшего сенокоса, оттого, что гоняться стало со стадом некому, да и молоко продать – тоже – кому? Дачник пил охотно, но мало, в районе с торговлей поприжали, вот и осталась деревня пустой, без коровьего духа. Свинья – не замена, но тоже насчет мяса убедительно. Но вот – то чума, то еще, какая напасть, опять же навоз от неё. Козы – те создания дурные, гоняйся за той Машкой или Дашкой, а молока синего хоть и полезного – не боле двух-трех кило. Вот и остались птицы в виде куриц. Курица, она, чем хороша? Доить не надо, сено только на гнезда, и опять же – что ни день – отдача. В плане яиц. Утром зашел – пусто, вечером зашел – коробку набрал. Ну? Во! Дед Геша Калюжный кур не уважал. Тьфу, говорил, недоразумение. Дуры дурами, и квохчет, глаза закатывает, и вечно у них задницы какие-то грязные, и к побегу склонны… но яичню из восьми яиц приговаривал враз. А тут баба Гешкина, Клавдея, решилась детей навестить. Аж в Петербурге. Туда путь длиннее, чем на луну. Все хлопотала, чего родным деткам-внучкам в клювик положить, все баулы увязывала, дед на такое расточительство смотреть не мог и пошел в сердцах диван новый на двор мастерить. А баба бежит – дед! Пеструшка-то рассиделась! Ну и чего? – дед рубанок отложил. Надо было в решето её. Дык пропустили, она в закутке, чего уж оставши-то? Ты там глянь, старый, чтоб кошка не съела, отсади её, а? Была нужда, – Гешка прилаживал к дивану ножки, – еще буду воробьев всяких пасти, и сплюнул. Уехала автобусом баба, Гешка и заскучал. Полкана навязал, чтобы голос был громче в случае врагов, а с кошками – что? Им указ не писан, такие проныры. А Пеструшка сидит, гордая, как орден дали. Он ее со всех сторон огородил, водички поставил, пшеницы, крапивки порубил. И как-то приладился за ней глядеть, а Пеструшка, поначалу деда не принимавшая всерьез, увидала в нем защиту и прониклась. Тут дед уж дремлет под телевизор, а как его подкинет! Ночь-полночь! Вдруг ласка? Или хорь? Нет, тут надо серьезно – гляди, живая жизнь под ней! И дед, как был, в тренировочных подштанниках и в олимпийке, побежал в старый хлев – точно! Кто-то шмыг – в дыру, только солома шелохнулась. Вот, дед все хозяйство Пеструшкино в шайку уложил, и домой унес. Под печку. Кошек за шкирку приволок, носами ткнул – во! и кулак показал. Те поняли. А то… и вот – лежит дед на печи, а сам вниз глядит – как оно там? А сверху-то не разглядеть! Ну, он куру умастил прям на лежанке. Сам ноги подогнул, лежит, волнуется – уж пора давно. И ведь что? Дура – т дура, ан нет. Как-то тянется к деду, вроде квохчет в заботе будущего. Тот умилится иной раз, почешет ей под гребешком да под сережками. И проспал! Уже начали вылупляться, чокать снутри скорлупки-то! Попискивают, зубом молочным своим дырку в жизнь пробивают, вона – как! И пошли – первые, сырые, страшенные, нелепые – прям тьфу красоты никакой, сплошная жалость! А уж через пару часов! Пищат, качаются – ножки тосенькие, ах ты! Ну, дед все это уж пол спустил, им разбег, поди, нужен. Так и бегал всю неделю, натолчет им мятку – картошечки, яичко меленько порубит, крапивку свеженькую, творожку – те клюют, орут! Эх, дед вздыхает, я навроде как мать вам стал… до чего умильная сердцу картина! Главно дело, бабка приехала – аж мимо дивана нового села – дед по двору идет, за ним Пеструшка, а за Пеструшкой – все девять, как в цепочку. Я, баба говорит, думала, ты у меня петух, а ты, выходит, курица?! А дед молчит, папироской пыхтит, травку окашивает, на небушко поглядывает – не летает ли ястребок? И радуется равновесию жизни.

Зима в Шешурино

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом