Дарья Гребенщикова "Бузина, или Сто рассказов про деревню"

В этой книге собраны рассказы про деревню – её жителей, быт, нравы, привычки. Рассказы и смешные, и грустные, все это – наблюдение за жизнью деревни самого автора. В сборник рассказов включены и зарисовки о природе. В книгу также вошли рассказы, написанные к картинам известного художника Леонида Баранова – «Пестряково, как живописный объект жизни».

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785005995018

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 04.05.2023

При советской власти зима в Шешурино приходила вовремя, как и положено. Тогда ж не забалуешь было… на Михайлу, к 21 ноября, уже и санник стоял, и лошадка наша до сельпо бежала, запряженная в розвальни. В санях, как и положено, на ворохе сена, да на списанном клубном занавесе, развалясь, ехал Мишка Воробей, заломив треух на затылок. На ногах красовались новые, дедом свалянные валенки; живая вчерашняя заплата сияла на милицейских штанах куском Надюхиной кофты. По походу Мишка подсаживал бабок, тянувшихся цепочкой в сельпо за хлебом. Бабки были одеты, как солдатки – ватник, валенки с галошами, да тёмная простая юбка. На головах платки, внизу – простой ситцевый, а поверх – шерстяной, серый, или коричневый, крест-накрест… Кто не поспевал, бежал за санями, умоляя принять мешочек. Мишка незлобиво понукал Дымку, Дымка выдыхала белые лёгкие облачка, прикусывала удила, ушками прядала. В магазине было тепло, накурено… Важная Клавдия алюминиевым совком ссыпала макароны, да пшено в подставленные мешки, отмечала «на долг» взятые бутылки вина и пачки курева, и царственно охраняла покой и порядок очереди. Серый да ржаной, кирпичами, хлеб – по числу едоков и по 1 буханке на корову, замерзал, пока доезжал до дому, а оттаивая, наполнял избу запахом печи и поля…

Привозили сельдь, тугую, серебристую, с ясными чайными глазками, плавающую в мутном рассоле, и Клавдия выхватывала томно истекающую рассолом и роняющую бисеринки черного перца рыбину и шмякала её на плотную серо-синюю бумагу, на которой огромным карандашом подписывала цену, исходя из только ей одной ведомой методы подсчета. Про колбасу не мечтали, конфеты были простецкие, карамельки, теряющие фантики, слипшиеся бочками да каменные таинственные «козьи наки», с которыми легко можно было и пять стаканов чаю выпить вприглядку и потерять последний зуб. Сок в трехлитровых баллонах брали только летом, ради банок, а спрашивали лимонад «Андреапольский» да перебродившее пиво, стрелявшее жестяными крышечками. Рядом с продуктами скучали ГДР-овские сервизы с немыслимыми цветами и фантастической ценой в три агрономовские зарплаты, отрезы дорогущего гипюра да цветастый крепдешин. Выходили на крыльцо, волочили полные мешки, похваляясь перед теми, кто еще стучал валенками в конце очереди, и, взгромоздившись на телегу, степенно ехали домой, окликая по пути встречных.

Игорь и Наташа

Когда брак незаметно заходит в тупик, а ты не замечаешь, что впереди стена брандмауэра, просто потому, что на ней замысловатые картинки-граффити, а ты рассматриваешь их и думаешь, что жизнь продолжается, а на самом деле жизнь встала, как будто кончилась – а куда идти? Назад? И где твой попутчик? Да был ли он? Или ты сама так и шла по рельсам, под дождем и под солнцем, и тащила и свой, и его вагончик – а сейчас – никого. Стена. Кирпичная. Наташа смотрела на мужа, приехавшего к ней в деревню Устье из Питера, и думала о том, что ему бы только выпить пива и дрыхнуть на раскладушке, а на Чудское ему плевать, а там такая красота, что дышать больно. Они стали жить модным сейчас гостевым браком, отмахав добрых двадцать лет без года, просто потому, что Наташе нужен был воздух, а воздух нужен был потому, что Наташа – акварелист, и вода, напоенная пигментом, стекая с кисти, должна непременно дышать. В Питере тоже дышалось, но на Чудском – душа выходила из тела и шла по воде, и все вокруг звучало, как любовь – когда слышишь только одного человека. Муж занимался грузовыми перевозками и не любил акварель. Он любил триллеры с кровью, тяжелое порно и прыжки с трамплина. Он приезжал на грязной машине и мыл ее на берегу, а Наташа ужасалась и не понимала, как это можно? Наташа ходила в шелковых шальварах, обматывала голову косынками разных цветов и курила длинные сигареты. Через год такой жизни их отношения улучшились, они перестали мешать друг другу и даже радовались встречам. Их сын обидно быстро вырос и уже был женат, так что скрепы оставались лишь на страничке паспорта. Ни мать, ни отец не занимали места в его молодой и энергичной жизни. В деревне Устье оказалось много общих знакомых, у знакомых были друзья, у друзей – свои круги общения, и вот уже пестрые компании из художников, рекламщиков, дизайнеров, чудаковатой интеллигенции старшего поколения и самоуверенной – нового, смешивались, собирались на террасах, на берегу, в лесу, ели, пили, редко пели, больше говорили, не слушая друг друга. Были и семейные пары, и не пары, и не семьи, и завязывались летние романы, и случались комедии и трагедии. Наташа не хотела романов, ей хотелось только парить над озером, а потом, сидя в мансарде, ощущать знакомую дрожь в пальцах – желание рисовать. К зиме деревня Устье пустела, оставались местные, да пенсионеры – публика скучная. По озеру мела поземка, в ближний лес приходили волки, и Наташа вынужденно нашла себе давно осевшего в деревне питерца, который мог расчистить дорожку от снега, подкачать колесо машины, починить… продуть… постучать молотком, и вот Игорь уже стал своим, просто другом, ничем больше, зачем же больше – когда после всего – всегда – стена? А муж приезжал то реже, то чаще, пил пиво с Игорем и даже привез ему из Питера генератор. Наташе в голову не приходило думать о треугольнике, хотя треугольник был давно – у мужа. А Игорь приходил, и приносил молоко, и учил Наташу, как делать варенец в печке, рассказывал ей смешные истории про козу Зойку, и грустные – про свою бывшую жену. И Наташа не замечала, как тяжелел взгляд Игоря, когда он смотрел на нее, и даже не стеснялась выйти в халате, который все время распахивался на груди, а Игорь отворачивался, и бросал одно – оденься. Они ходили в лес на лыжах, они даже ловили рыбу и у Наташи мерзли руки, а Игорь дышал на ее пальцы, и краснел. Он приходил уже каждый день, и Наташа никак не могла понять, почему он все пялится в огонь, а не смотрит на нее, хотя она говорит с ним? Ведь они только друзья, ничего больше? Летом начались хождения в гости, и они попадали в одни и те же компании, просто потому, что звали Наташу, и говорили – надо же и Игоря позвать? И только однажды, когда он опоздал, и подошел к ней поздороваться и тронул ее за плечо, она подняла голову и увидела его глаза. Ей стало страшно, потому что ее поезд опять пошел, а на плече, до которого он дотронулся, остался ожог. И с той вечеринки они ушли вместе, и, не дойдя до Наташиного дома, покатились по мокрой от росы траве, сжимая друг друга так, будто желая стать единым целым. Потом они сидели до рассвета на огромном камне и смотрели на Чудское, подернутое туманной дымкой, и думали о – разном. Наташа думала, что Игорь теперь не даст ей рисовать, а времени на любовь уходит много, а Игорь думал о том, что они сейчас встанут – и пойдут по воде, а туман будет мягкий и нежный, как Наташины губы, и они услышат, как говорит озеро, потому что любовь – это тишина, деленная надвое.

х х х

Земля лежала без снега почти весь декабрь, печаля глаза высохшей травой, которую трепал ветер, да песчаными залысинами на дороге. Озеро встало рано, в первые же морозные ночи, да так и стояло темнеющей массой, застывшей бугристо и потому не отражавшей смутный серый свет, идущий с неба. Листва с деревьев не успела облететь, и будто спала, как свернувшиеся в кокон бурые бабочки. Не отпечатывался птичий след, не видно было и следка соседского пса Казбека, с характерным подчеркиванием от увечной лапы. Не катались с горок, не скребли лопатами дорожки – скучали. И только сегодня ночью, неожиданно сильно, будто озлясь на весь мир, пошел снег, косо, припадая к земле, кружа в низинах, наметая сугробы у брошенных изб, слепя глаза. И настала светлая ночь, посреди лишенного цвета дня, и белые удары – как кистью художника, вмиг преобразили деревню, скрыли всегдашнее уродство упавших заборов, не убранных бревен, брошенного за ненадобностью хлама открытых глазу помоек – и настала великая тишина, волшебство Рождественской ночи, и гордо закачались под тяжестью белых шуб ели, царственные, уходящие в потолок неба. Только следков все равно не прочесть – заметает тропки, идет великий снег…

Прощание

Сегодня утром казалось, что воздух, нагретый до тридцати градусов, застыл до плотной массы, буквально осязаемой, которую невозможно вдохнуть. Отпевали Гришу у дома, и гроб стоял на табуретках, крашенных им самим на прошлой неделе. Я старалась не сбиться, потому что из-за слёз не различала буквы в Требнике. Народ все подходил, становясь полукругом, на вдову старались не смотреть, и на того, кого жизнь покинула в это воскресенье – тоже. Такая нелепость, такая неожиданность, да я же вчера вот только… это говорят везде. В городах и в деревнях, на всех континентах, наверное. Отец Геннадий, совершая ставший в последний год едва ли не еженедельным обряд отпевания, был заметно печален, и потом, весь путь до сельского кладбища, который у нас принято идти пешком, наступая на брошенный под ноги еловый лапник, вздыхал сокрушенно. Такое было странное зрелище – ехала впереди машина, разбитый УАЗик, а сзади шел батюшка и мы, певчие. И пустая дорога. Пустая деревня. Хоронили Гришу на кладбище в Зеленом Бору, высокие сосны на берегу озера, песок. Красивое место, тихое – «злачное, покойное». Как помянули, кто водочкой, кто соком с конфетами, пошли бродить между могил – вот, смотри-ка, это ж баба Зинаида, точно! А где ж мамка ее? Ой, смотрите, вот же Мишка-то! Батька Тоськин! Его ж менты убили в Москве? Ну да… а это чья? А эта? Давно уж и кресты покосились, и стерлись надписи на военных пирамидках, но тут, на берегу озера, лежат те, кто был счастлив и не очень, кто работал, кто пил, кто рожал детей, те – кто просто жил – на этой земле. Нас все меньше, нас – горсть. А не полные пригоршни, как раньше…

А в Гришиной избе всех ждали на поминки, и стол был накрыт городской едой, только щучка была поймана самим Гришей в субботу. И весь дом еще, похоже, не осознал, что ушел хозяин, и вещи ждали его – и тапки с замятыми задниками, снятые им, стояли у кровати, и застыл топор, вогнанный в колоду… и любимая собака, гончак Выбегай, похожий на Гришу так, как если бы тот мог быть его отцом, смотрел на чужих, снующих по двору, пытаясь понять, почему нет хозяина и отчего так страшно пахнет смертью…

А в три часа дня разразилась страшная гроза, и дрова, уложенные Гришей, рассыпались. Земная жизнь его кончилась. Теперь будут делить дом и машину, приедут дети от первого брака, и все будет, как у всех. А пока вдова сидит и смотрит на пустое место, которое так и осталось незанятым у стола. Такая она, жизнь.

На сороковины заглянула я к Гришиной вдове, поговорить, поплакать. Люба мяла в пальцах хлебный мякиш, смотрела на фотокарточку и на стопку, на которой лежала черствая корка.

– Знаешь, вот, помер он, всю жизнь лаялись, всю жизнь жили, как кошка с собакой, а помер – жалко. А я новую теперь жизнь начну. Свою. Он-то не любил, когда я ходила в церковь. И вечно дом гостей полный, подай – принесу, уйди – уйду. Какая была радость, только что спину гнуть? Я теперь хозяйкой тут буду, горбатилась… заслужила…

Говорили мы с ней жарким июнем, и потом, встречаясь, говорили, и я видела, что она будто молодеет на глазах, и лицо, её, состаренной враждою и заботой, светлеет. Начались суды за имущество, дети от разных браков начали делить дом, не оформленный, как следует, как это обычно и бывает у нас. Люба знала, что правда на её стороне, решала, как перегородки будет ставить, да боров выводить на две разные трубы, и машину продаст, а тем детям, которые не её, не даст ни копейки. А в сентябре прибежала ко мне её дочь, – мамка свалилась в огороде, помирает мамка. Свезли Любу аж за двести пятьдесят километров в далекий город Ржев, да, что было толку везти, и лечить не лечили, а выбросили домой – помирать. Маялась, плакала она, уходя, угасая, и все пыталась наказать детям, чтобы жили дружно, но своего не упустили бы, и, предчувствуя смертный свой час, одно успела дочери сказать – не хорони меня к нему, хочу одна лежать.

Отпевали мы её в том же году. Небо было той пронзительной голубизны и высоты, которая бывает в марте, да в октябре, и темнел влажный шифер крыши, и старая яблоня, росшая перед домом, всё бросала наземь желтые, никому не нужные яблоки. Сидела на грядках пересаженная и укрытая в зиму Любой клубника, тлела картофельная ботва на кострище, мешки с комбикормом были заботливо убраны в сарай, цветы, которые так любила Люба, еще вспыхивали огоньками, чисто выметенный двор еще хранил следы её ног, а вот уж и гроб с ней стоял на тех же, крашеных её мужем, табуретках, как последняя точка. Кофту на Любушку дочь надела парадную да тёплую, чтобы не мёрзла мамочка, да платок повязала яркий, с цветами – будто жива еще. Отец Геннадий, дьяк Николай и певчие молились об упокоении души новопреставленной Любови, прихожанки Храма Илии Пророка, а начавшийся ветер трепал черные подрясники и длинные юбки, рвал безжалостно из рук требники и ноты, раздувал ладан в кадиле, и жалобно гремело пустое ведро, катаясь в вольере, из которого еще в мае увели хозяйского пса. И только на словах" Аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа» – поднялось ниоткуда белое, почти прозрачное облачко и растаяло. А ветер дул все сильнее, и все безмятежнее становилось Любушкино лицо, от которой отлетели, наконец, все земные хлопоты и суетные заботы. И снова шли дорогой к кладбищу, наступая на еловые ветки, которые бросают в деревнях, чтобы знал проходящий – горе в деревне. И падали сухие комья земли в свежевырытую могилу, и плакали, не стыдясь своих слез, все, кто остался в нашей деревне и слова батюшки о временной жизни нашей так и отзывались в душе – что у верующих, что у не верящих ни во что. Покойся с миром. Не смог твой муж без тебя даже – там…

Пашка Голованов и Леньчик

Пашка Голованов, худой, коротко стриженый брюнет, одетый в потерявшую всякий товарный вид зеленую дамскую куртку, и Лёньчик Плюснин, бывший блондином еще в тяжкие годы застоя, ладят на зиму конуру для Головановского пса Алтайки. Пёс кудлат, но местами, имеет вечно виноватый вид, и дурную привычку шляться по окрестным помойкам. Неделю назад Пашка, крепко осерчав на Алтайку за то, что тот разлегся на его свадебном костюме, приготовленным на полу для глажки, свел Алтайку в лес, и привязал к стройной высокой осине. Будешь тут сидеть, кукин кот! – кричал Пашка в сердцах, – всю ты мою холостую жизнь свёл на нет! Одни потраты на тебя! Ты жрёшь хуже борова как много! А я тебя корми! Опять на образование трать средствА! – тут Пашка задумался. Откуда-то текст ему показался знакомым, буквально затверженным наизусть. Блин, – Пашка почесал шею, – точно. Бабка меня так и раздражала в молодые годы. Всё фыкала, фыкала[1 - фыкать – сердиться.]… а и померла. Алтайка сидел смирно, ощущая важность момента, и косил глазом на муху, так удачно севшую на нос. Всё, – Пашка завязал хитроумный узел, похожий на кукиш, – вот. Сиди тут. И думай. Эта? А! Раскаяние – путь к свободе, – и Пашка, загребая сапогами опавшие прелые листья, побрел, не оглядываясь к дому.

Через час он вместе с Леньчиком, соседом и закадычным другом, разливал торговую водку по голубым кружкам с желтой надписью ЛДПР, – Лень, блин, теперь и «дрожалочек»[2 - «дрожалочка» – майонезная баночка.] нет, скажи? Теперь и майонезу нет, – Леньчик таскал чайной ложкой зеленый горошек из банки, – скажи? А колбаса? Чу, – Пашка долил водку и постучал по донышку бутылки, – картохи в хрущок[3 - хрущок – недоваренные овощи.] наварим, сольцой присыпем… а, помнишь, когда и баба пошлёт за оборышами[4 - оборыши – последние овощи с огорода.], не? А да, – Леньчик рубанул по колбасе. Колбаса странно взвизгнула и спрыгнула на пол. А драчёны[5 - драчены – толстые блины.] бабины, – начал Пашка, – и молока парного кумку[6 - кумка – чайная чашка.], а? Из-под стола раздался звук, какой издаёт вода, всасываясь в воронку. Кленовый ты пенёк! – Пашка посмотрел под стол. Под столом сидел Алтайка и давился колбасой.

– Алтайка ты мой! А я думал всё! Приговорил тебя, кобеляка ты несоблазная[7 - несоблазный – безобразный, некрасивый.]! Прохартался[8 - прохартался – проголодался.], козлинушка! – Пашка сполз на пол и обнял Алтайку. Алтайка лизнул его в лицо, дыша чесноком. На шее у Алтайки красовалась верёвка, аккуратно скушенная сильными молодыми зубами. Пёс был похож на одетого в стиле grunge бродягу. Леньчик тоже сполз под стол, и так они сидели втроем, радуясь событию. Зря ты на яго деньги шумаркаешь,[9 - шумаркать – расходовать деньги.] – Леньчик уснул и проснулся одновременно, – ты его приспособь к охране границы! Можно и столб в полосочку покрасить. Я еще в совхозе краски две банки обреудил[10 - обреудить – украсть.], а мне на что? Это и послужило к строительству дома для Алтайки. Разобрав сараюшку у дачников, Леньчик с Пашкой сколотили Алтайке царские хоромы. Для простоты решения конуру прибивали сразу к Пашкиной избе, чтобы не тратить гвозди. Иди, владей! – сказал Пашка Алтайке, – сплошной дастархан. – Откуда пришло в голову это слово, Пашка не помнил, но мнилось ему, что это связано с ханом, а значит, с золотом. Алтайка, уважая Пашку, втиснулся внутрь, лег на подстеленную Пашкой тюлевую занавеску и прикрыл глаза. Всю кыршину[11 - кыршина – тыльная сторона шеи.] ты мне отлежал заботами о себе, – и Пашка похлопал себя по шее. – Ни шагу в избу! Теперь служи, солдат! – и Пашка, поддав Леньчику коленом под зад, отправился в избу – обмывать стройку. Утром Пашка проснулся от запаха рыбы. На кровати, придвигая мощным телом Пашку к бревенчатой стене, спал, разметавшись, кудлатый Алтайка. На груди Алтайки покоилась жестянка – из-под рижских шпрот.

х х х

К ночи ветер поменял направление, и мягкий и душный южный уступил, стих, да и исчез вовсе. Задул наш, привычный, северо-западный, гневный, сырой, погнал впереди себя дождевые облака, табачными дымками разметал их по голубеющему еще вчера небу, и стало пасмурно и тоскливо. Зарядил дождь, от мелкой мороси усиливающийся до ливня, показывая всё, на что способен – как Петергофские фонтаны да шутихи! Дым из труб – вниз, лужи в грязной ряби, мокрые, серые избы да безлюдье, да непогода надолго… а дома – сентябрьские мухи, ковром по окнам, да мышиный писк за стеной, да крысиная пробежка по картошке в погребе… время печек, горячего чая, да шерстяных носок, серых, овечьей шерсти, с цветной продержкой из распущенных старых кофт…

Смотрины

– Наташка! – мать кричит из окна, и от её крика бросаются врассыпную куры, – иди, бельё сыми, видишь, туча? Тазы возьми с бани! Шевелись, тетёха, все проспишь!

Наташа доливает воды в выварку, в которой булькает, издавая запах хлорки постельное, и бежит к веревкам в глубине сада. Белье пересохло, но все равно набралось запаха скошенной травы – днём отец обкашивал участок, и теперь трава, подвядшая, сладко и дурманяще пахнет. Бельё аж синеет, да еще подкрахмалено – это у них в заводе от бабки, у той – всё хрусткое, кипенно-белое, занавесочки, подзоры, салфеточки. Фу, мещанство, перед людьми неловко, – думает Наташа, но матери не перечит. С бельём – домой, на веранду. В избе всё вверх дном. Мать домывает полы, и доски, крашенные рыжим суриком, дымятся от горячей воды с щелоком. Окна перемыли накануне, терли мелом, газетами, оставляющими тяжелый свинцовый налет на руках, обметали по углам паутину, отец хотел еще и печку наново побелить, да времени не хватило. Все тяжелые ватные матрасы были вынесены вон, в сараи, и там развешаны на перекладинах, подушки выбиты, половички домотканые, сделанные еще бабушкиными добрыми руками, висели на слегах, за огородами. Младшие братья носились бестолково, и только мешались под ногами, строили рожи, и кричали Наташке «тили-тили-тесто», а она, ощущая странную тяжесть в ногах, волновалась до того, что не в силах была отвесить им подзатыльник, и только махала на них полотенцем. К вечеру была стоплена баня, отец натаскал воды столько, что молочные бидоны пришлось занимать у соседей. Братьев отправили в рощу за березой на веники, и те, весело гикая, притащили целый воз, как на Троицу. Стол накрыли во дворе, под яблоней, мать не пожалела новой, в алых маках, клеёнки, на которую сейчас расставляла тарелки, стаканы да рюмки прессованного хрусталя. Братьев заставили загнать кур, чтобы не загваздали двор, а корову встречать отправили тётку-соседку.

– Наташка, время! – мать глянула на ходики, – с района автобус в восемь двадцать будет, сдурела! Я тебе выгладила там! На стуле висит! Бусы мои возьми, слышь?

– Мам, – отзывалась Наташка, бегая по комнате, – какие бусы, мам? А где кулон мой? Мам?

– Где ложила, там лежит, я в твои вещи когда лезла, не?

– Мам, помада где? – Наташка красила губы тайно, чтобы мать не видела, – но теперь уж можно сознаться.

– Я те дам помаду, я те дам губы-т мазать, – кричит мать, – сдурела, ты что? – мать отпускает бранное словцо, братья заходятся счастливым смехом, и бегают по двору, повторяя за матерью, пока не натыкаются на отцовский кулак.

Слышно, как Наташа стучит пятками, как падает стул, как скрипят рассохшиеся дверки полированного гардероба, и вот уж солнце стало потихоньку садиться за дальний край деревни, как послышалось урчание автобуса, и слышно стало, как открылись двери, как загомонила толпа, и облачко пыли, поднятое рейсовым автобусом, опало в палисадник соседского дома.

– Наташка! – заорали братья, устроившиеся на крыше, – жених идёт!!! Мамка! Наташкин жених идёт!

И вот уже толкнул калитку молодой парень, с букетом поникших цветов в руке и с рюкзаком, врезавшимся брезентовой лямкой в плечо. Постоял, осмотрелся, показал братьям кулак – а ну, слазь, и пошел знакомиться. Вылетела Наташка, красная, сияющая, бросилась ему на шею, и он обнял её, и закружил – радуясь встрече, теплому летнему вечеру и тем ночам, которые можно будет теперь им проводить с Наташкой вместе, на совершенном законном основании.

Курочка Ряба

– Гошечка, голуба ты моя! – баба причитала, утирая неискренние слезы пестрым передником, – Гошечка, ну будь ласочка, ну, миленькай! Вечно за тя буду Богу молить, не?

– Надежда Петровна, ну, что вам? Я готов помочь, но поймите меня правильно! Мой отпуск … – Жора отложил ноутбук с начатой статьей, – что вам? В аптеку? Хлеба? Жуков собрать? Сделаю! А вы уж, будьте добры! Садитесь, и пишите за меня! Сравнительный анализ причин… ну, что еще?

– Гошечка, – баба собрала губы в куриную гузку, – у меня курочка охромела. Бяда, не?

– Так, это, что? Отрубите ей голову? Но чур меня, чур! Я, знаете, не могу! И не просите! Вон, по деревне у вас мужики с какими лицами ходят! Они пусть и убивают. Я, знаете, толстовец, вот.

– Убить не, убить, че ты? У меня все куры рассидевши, а Серая токо и несется. Не, ей надо в город. В ветеринарку, вот. Там Любка соседская, она поможет, а убить, что ты! Я и сама могу, вот. Ты споймай, Серую, хроменькую, и свезем, не?

Меньше всего Жоре хотелось ехать в район, везти курицу, которая будет кудахтать и гадить, после чего в салоне будет вонять куриным пометом и птичьими перьями, но обидеть старую бабку, у которой он шестой год кряду снимал пол-избы, он не мог. Сняв очки в дорогой оправе, Жора включился в пыльную суету курятника, долго и бестолково хлопал руками, поднимая кур с насеста, отбивался от петуха, норовившего клюнуть его в глаз, и, наконец, вытащил на свет заполошную печальную курицу, с красными глазами, молящими о пощаде. Курица неловко ткнула Жору в руку, и села в корзинку, где начала орать и орала до самого города. В ветеринарке никакой Любки не оказалось. Уволивши она, – угрюмо сказала усатая тётка в синем халате, – ищи теперь, где не знаю. Жора хотел предложить бабе дать курице амнистию и выпустить её в лесу, но осекся, видя горестные бабины глаза – красные, как у курицы. Та, впрочем, в городе затихла, подозревая, что ей уготован путь не в печку, а в общепитовский котел. Спрашивали у прохожих, кто может оказать курице помощь, и, наконец, какой-то старичок, просивший милостыню у мясного ряда на рынке, согласился помочь. Пришлось ехать покупать мужичку водку, а курице лейкопластырь, бинт и зачем-то нашатырь. Омморок могет быть, – пояснил старичок, – кура, она нервная в плане душевного расстройства, потому как баба! Хоша и с перьями… Старичка пришлось брать в машину, и Жора понимал, что теперь даже японский освежитель салона «Аромат Фудзи» не забьет чудовищную вонь немытого тела, перегара и плесени. В сарае, приспособленном дедом под амбулаторию, сидели в клетках птицы-подранки, а по верстаку ходили два бесхвостых кота. Дед неожиданно ловко обмял пальцами куриную лапку, крякнул, дал курице под нос нашатыря, отчего та выпучила глаза и закрыла клюв, и быстро и ловко наложил шину. Вона как! – дед стребовал еще «рупь на опохмел» и был возвращен к месту работы. По дороге домой довольная баба рассказывала Жоре, как она была в девушках, как била босыми пятками пол в клубе и провалилась, как Мишка-тракторист хотел на ней жениться, но разворошил трактором угол избы и был бит батей, как мамка увидела пожар и испугалась, отчего брат родился с родимым пятном. Баба все говорила и говорила, похрапывала курица, от которой несло нашатырем, а пыльная дорога виляла то влево, то вправо, и клонился к закату день, и день был – потерян. Когда, разгоняя слепней, Жорина машина въехала на двор, баба, подхватив корзинку с Серушкой, поковыляла к сараю, радостная, что курочка спасена, и поток яиц не иссякнет. Жора, потягиваясь, вылез из машины, раздумывая, что лучше – пиво, или водка, но холодная, и был испуган криком бабы – Гошка! Ирод! Ты каку куру т взял, а? Чорт сляпой! Жора подошел и сморщился – Серушка прогуливалась по двору, заметно припадая на левую лапку. Вторая Серушка, с забинтованной лапкой, грустно ковыляла рядом. Вы бы хоть как-то кур своих пометили, – ему было неловко и жалко себя, – они ж обе серые? Сам ты серай! – баба Надя прижимала к груди хроменькую, – у ей, вишь? хвостик набок маленько, сережка подморожена, клювик сбитай… Ага, – добавил Жора, – и ее петух не любит! Точна! – баба развеселилась, – у ей, глянь, на спине пёрья! А у хроменькай – пёрьев нет, потому как любимая жена! Гош, а после завтрева съездим, не? На автобусе, – отрезал Жора и пошел пить. Водку, понятное дело.

х х х

Вечер спускается тихо-тихо, прокручивая рождение дня в обратном порядке. От жары остаются еще лишние градусы, но и они – истаивают, и озеро подергивается дымком от костров, туманом от болот и дышит еле слышно, укладываясь спать – на ночь. Я сижу на полусгнившей скамейке, поросшей мхом, как нежным зеленым плюшем. У берега вода гладкая, морщит воду тростник, пускают круги вечерние мальки, которых гоняет щучка. Я сижу, затаив дыхание и наблюдаю за мошкой, роящейся над водой. Время гудеть майским жукам – но это – позже, как только стемнеет.

Я курю, хотя давно бросила – но я тяну хороший табак, как старый виски, и кот приходит на незнакомый запах, трется у моих ног, урчит ровно и громко, изображая нежнейшую любовь. При попытке взять его на руки, он прыгает на молодую ёлку, с неё – не спускаясь – на берёзу, с берёзы – на осину… Будто рыжая белка мечется среди деревьев. Набегавшись, кот лезет в свою любимую, глубочайшую яму, получившуюся от падения старого дуба – вывернуло корни. Яма полна тайн, чудес и сухого мышиного запаха. Кот проползает по яме насквозь и вылезает к воде, и пьет её, быстро двигая крошечным язычком. По воде бегут полукружья, кот чихает и тут же отвлекается на пролетающую над ним цаплю.

Скоро зацветут ландыши, и их аромат будет сильнее всех запахов леса…

Баба Меля

С привычкой вставать в пять утра баба Меля так и не рассталась, и теперь лежала в темноте, ворочалась, и пружины дивана, на который баба перебиралась на зиму, отвечали ей – будто убаюкивали. В темноте всегда мысли приходят, но какие-то тягомотные, не такие, как днём. Днём только и думай – к поросенку, к курам, соседа попросить капкан на хоря поставить, да у Ленки-почтальонши узнать, не дадут ли пенсию поранее, а то Новый год, как-никак. Пенсия была грошовая, смешная, но баба Меля была рада, и всё недоумевала, как так – на работу не ходи, а тебе денег дают, за что? Если рассмотреть, как за прежний труд, то недодали, а если так, за уважение к старости – то и довольно будет. Баба пошевелилась, и кошка Лиза, спавшая у неё в ногах, мягко спрыгнула на пол. Тишина стояла такая, что слышно было, как кошка лакает молоко. Сейчас на двор пойдёт, – баба села на диване, – значит, и нам пора…

За окном была мгла, снег, лежавший на крыше, таял, и окно казалось занавешенным капелью. Отмяча, оттепель, случившаяся ровно посерёдке декабря, была досадной. Баба добавляла к пенсии, откуда могла – продавала яички, бралась топить избы дачникам, зимовавшим в городе, плела носки на продажу, и все накопленное отправляла внучке, в город. Город представлялся ей деревней, в которой одну избу поставили на другую избу – и так до неба, отчего в городе было бестолково, не было света, а только мигали день и ночь электрические лампочки. Отмяча была досадна тем, что озеро, так ловко схватившееся льдом еще на Михайлу, раскисло, и пошло жёлтыми пятнами, говорившими о том, что выходить на лёд опасно. Рыбаки, снимавшие у бабы Мели каждый год парадную залу, вызывали её на почту, где баба, выпростав ухо из-под теплого платка, слушала далекий голос, и кричала в трубку – приезжай, милок, нипочём, встанет, встанет! Мужики т сидят, ага! Жерлицы Васька ставил, щуку вчера принес, ехай, ехай, не боись, а тот, невидимый, всё спрашивал обстоятельно, и обещался быть к Новому году. Баба аккуратно вешала трубку на аппарат, наваливалась грудью на прилавок и заводила обстоятельный разговор с телефонисткой Ленкой, которая уж наверняка знала, в какие числа придёт бабе пенсия.

Фролов

Понимал Фролов, что никто ему отпуска не даст, и уехал сам, в самоволку – уволят, так и уволят, кто кому нужнее? По Фролову выходило, что он – им. До Фировой пустоши ехал дольше обычного, хотя и на заправку всего пару раз заехал – не хотелось даже вылезать из машины. Сёк дождь, нудный, октябрьский, и уже прошивало мокрым снегом, и гнало по трассе, как обезумевшую, рыжую листву. Матерясь про себя, съехал Фролов с трассы на проселок, и пошел его Гелендваген валится с боку на бок, охая, как живой. Собака, спавшая на заднем сидении, потянулась, зевнула сладко, встала, нетвердо держась из-за качки, положила голову на плечо Фролова. Пятилетняя сука, ирландская сеттерша, Патрисия, или просто – Пат, понимала настроение Фролова, как всякая умная баба – сердцем. Фролов дернул плечом – мол, спасибо, подруга, потерпи, скоро доедем, но скорости не прибавил. Двумя часами позже, иззябший, сидел на корточках у дымящей печки, кашлял, вынимал тлеющие дрова на топочный лист, прожигал ходы прошлогодними газетами, двигал туда-сюда шиберку – все зря. Плюнул, сел на пол, уронил лицо в ладони, да так и проспал – недолго, с полчаса. Вынул на ощупь бутылку водки из рюкзака, сделал пару глотков, пожалев, почему-то, что не делают сейчас «бескозырок», как раньше, и успокоенный, похлопал печь по боку – давай, старушка, не подкачай. Печка, сложенная впрогарь, грела плохо, служила больше для готовки, но сил на растопку русской не было. Фролов отщелкнул в душник колечко бересты, та зачадила, загорелась красноватым, было видно, как мерцают, перемигиваясь, алые огоньки по саже, и вдруг загудело, словно печь вдохнула, и потянуло огонь из топки – книзу, по оборотам. Фролов вздохнул облегченно, насыпал в старое ведро сухого корма для Пат, вышел за водой на колодец. Дождь прошёл, похолодало, сбрызнуло звездами по чистому, умытому небу, и Фролов, забыв про воду, сел на верхнюю ступеньку – курить, и вдыхал горький запах крепких сигарет и смотрел на дальний голый осинник и понимал, что вернуть ничего нельзя, а как смириться с этой, новой жизнью – не знал.

На охоту Фролов с Пат отправились вечером, впрочем, безо всякой надежды – октябрь хоть и был в самом начале, но Фролов впервые поехал один, и вся эта затея была провальной. Пат трусила впереди, зная, что нарушает принятые правила, но чувствуя настроение Фролова, делала вид, что вышла просто так – на прогулку. Все же не удержалась, подняла утку с болотца, но Фролов даже не расчехлил ружья. Пат опустила голову и посмотрела на него с укоризной, – ну, как же ты так? Найдя сухое место под огромной елью, Фролов сел на сухую подушку из иголок и так и сидел, глядя, как умирает солнце на закате, и проблескивает алое, как кровь, в бочажинах. Пат легла рядом, положив голову на сапог, и прикрыла глаза. Фролов смотрел на стихший лес, ощущал, как слетает сухой лист, кружась, цепляясь за ветви, как где-то выходит пузырями болотный газ, как трещит где-то в глубине валежник под невидимым зверем. Тоска, копившаяся весь последний год, когда он узнал о болезни Серёжки, друга единственного и на все времена верного, першила в горле, саднила под ложечкой, и хотелось завыть, упасть на эту землю, по которой они с Серёгой каждую осень ходили на охоту, и рвать ее, землю, зубами, чтобы отпустило, ушло, пропало это проклятое чувство одиночества. Но Фролов зубы стиснул, потянулся за ножом – хотел просто всадить в землю – так вот, по рукоять, чтобы – со всей силы, но порезался, и закровило по ране, и он тупо смотрел, на руку, не в состоянии даже перетянуть рану платком. Но стало легче, и пробились слёзы, и он плакал, задыхаясь, как обиженный пацан, не понимая, за что, как, почему – отняли у него Серёгу. Стало совсем мрачно, и Фролов встал, почесал Пат между лопаток, она благодарно лизнула, извернувшись, его руку – и они побрели домой, скользя, оступаясь на раскисшей дороге, и только в этом молчании, согласном, единодушном – в таком, каким было их с Серёгой молчание, Фролов как бы шел рядом с Серёгой, усталый, вымотанный, с пустым ягдташем, но все равно – после охоты, после настоящего мужского дела. Вернувшись в избу, выстывшую мгновенно после их ухода, Фролов допил из горлышка водку, и вдруг снова заплакал, не стыдясь себя, и, сорвав с гвоздя на стене Серёгин плащ, дал себе волю вспомнить последние минуты в больнице, и похороны на подмосковном кладбище, когда он, не выдержав, пальнул в воздух, и сквозь плотные тучи вдруг упал на свежий холм – солнечный луч.

Фролов, пустой изнутри, полупьяный, но уже живой – вышел из избы, попытался поймать вышку, но не смог, но на всякий случай набрал жене смс-ку, и выходило в ней так – если жена получит – «Все нормалек, Кать. Жив. Люблю. Фролов».

Август

Август похож на уходящую любовь. Когда всё уже ясно, нет надежды на возвращение того, светлого и горячего чувства, но есть и прелесть медленной, неспешной разлуки, когда еще не пропало желание вглядываться в любимое лицо, с грустью ловя в нём отчуждение, отступление от тебя. Но вы ещё вместе, и ещё дарят тебе такие дни, как сегодняшний – с прозрачной лунной ночью, с паутиной в брызгах росы, и с утром – полным тихого света. Пахнет скошенной травой, одуряюще свежо и сладко, озеро лежит покорно, словно спит. Ласточки ещё чертят воздух, и стоит мошкара столбцом. И сердце сжимается печальным восторгом благодарности за то, что – было, и не будет уже никогда. Будет другая любовь, но не сейчас, а там, за перевалом зимы, за весенней водой, за соловьиным маем…

И березовый лист залетел со двора, да так и остался лежать на разогретых досках пола.

Баба Люся и яблоки

В сенях избы стояли мешки. Воздух густо пах яблоком, сеном и мёдом. В самой избе шла работа. Валька, приехавшая с мужем помогать матери переработать невиданный урожай, споро разрезала яблоки, полоскала их в тазу, а Витька жал со всей дури на толкач соковыжималки. Соковыжималка кряхтела, повизгивала, и горы яблок, рассыпанные по избе на чистых мешках, превращались в жмых и в желтовато – розовый сок с рыжей шапкой. В голову лезли мысли о железе, витаминах и грядущих простудах.

– Мама! – Валька прополоскала рот теплой самогонкой, – на хрена вы всё содите столько яблок, это ж уму непостижно, куда такие горы?

– СОдите-сОдите, – баба Люся ловко ставила трехлитровые банки с соком в кастрюлю – стерилизовать. Зятю предстояло крутить ключом жестяные крышки, но, не усердствуя, чтобы не лопнуло. – Папка твой, Царствие ему Небесное, сОдил! И какие сорты по нашему бедному времени!

– Поди, пепин шафранный? – брякнул Витька, – или эта… папировка?

– Сладкие, зимние, кислые и ранние, – какие сорты были, такие и сОдил. Начали городские, мол, ученые, а мы тут в деревне дураки дураками лаптями хлебам шти кислые. А ешь да пьешь за обе щеки!

– Да я что? – Витька имел характер миролюбивый, потому как был склонен к бытовому пьянству, – я вот, в кино видел насчет из яблок вино делать? Вы бы, мама, рецепт, где списали?

– Тебе только пачку налить! – тёща проскрипела в сени, кривя ноги, – во! рожа-то! Аж сизый стал! Брось пить, кому сказала!

– Мама, отстаньте от него, – Валька грузно опустилась на табурет, – он работат целым дням света не видит белого. В городе все пьют. Нервы такие. Ужас. А яблоки остатные надо корове отдать. Пусть сок дает. Мама, ну куда закатали в прошлый год тридцать баллонов трехлитровых? Я по подъезду раздавала, узбеки не берут, говорят, персики любят. Чего у вас, мама, персики не растут?

– А ты сОдила? Вот, посОдь. Вырастут. Тебе либо сливы мало. Завтра Нюра четыре мешка даст. Варенья наварим. – Тёща мечтательно посмотрела в слепое от мушиных ног оконце кухоньки, – жаль, вишни мало было. И кулубника не вызревши. Яблоки закатаем, будем картоху копать.

– Прав был Хрущев, – Витька качнулся и передавил крышку. Банка охнула и истекла по рваной ране яблочным соком. – Капиталистов надо изживать! Частнособственнические инстинкты потому…

– Тряпку давай! – заголосила теща, – куды трудов скоко спустил! А сам! А самогонку берешь, руки не отваливаются?

Так и наступил вечер. Забубнил телевизор, и новости все были хорошие и приятные, и погоды стояли самые настоящие бабьи-летовские, а впереди была еще картошка, морковка, свекла и капуста, а потом – душный город с сырым мраморным полом в метро, дом-высотка напротив окна, вечные простуды да импортное пиво в ярких банках.

– Валь, – сказал Витька, приняв из рук супруги эмалированную кружку с самогоном, – а давай в деревню вернемся?

– Сдурел? – сказала Валька, – хотя… разве только огород плиткой выложить?

Тимоня Ионин

Снег на этот год, считай, и плюнул. Не было снега-то. Вот – начало апреля, а сушь, земля пылит. Тимоня Ионин, мужик крупный, кряжистый, имевший в ногах ту необходимую для обхвата конского тела кривизну, сидел на груде свежеколотых дров и наблюдал жизнь. Жизнь, по мнению Тимохи, имела в своем основании исключительную и неотвратимую пользу. Ведь как? Ионин продул папиросу так, что табак вынесло в гильзу. Шмыгнул носом, потянулся за кисетом – самокрутку крутить. Хотя и газета нынче не та, цветная, негожая. Тимоня вернулся к пользе. Солнце на что встает? Чтобы свет, стало быть, экономить. Если нагрело – картоху в рост. Дождь пошел – полив отменить. Ветер подул – ёлку завалил. Елку распилил, поколол – дрова. Все ладно укладывалось в смысл, кроме снегопада. В малых снегах толк был для увлажнения почв. В средних – Ионин снег трамбовал аж по окна – для тепла устойчивости. А вот сильные снега Тимоню раздражали. Бесперспективностью расхода. Впрочем, изъяны есть кругом. Вот, к примеру, Лизавета. Тимоня высмотрел ее фигурку аж у поворота – от-от, идет, бёдрами вилят, как пишет! Лизавета была разведенка, что давало Тимоне право поползновения, но, видать, жизнь Лизавету изобрела неправильно. Не для его, Тимониного, удовольствия. Лизавета шла в сельсовет, высоко задрав нос, утопая каблуками в пыли, отчего фигурка ее несколько кренилась. Лиза-Лиза-Лизавета!!! – заорал Тимоня дурным баритоном, – я тябя люблю за это! И за это, и за то … – тут Ионин и съехал с дровяной горки. Березовые полешки были сыроваты да сучковаты, а еловый подмес весь смоляной, так что оказавшийся на чахлой травке Ионин утратил мужское обаяние. Дурак ты, Тимка, – беззлобно сказала Лизавета, продолжая и стоя на месте поводить бёдрами, – а я тебе скоро штрафы выпишу! За чегой-то? – лежащий на земле Ионин был беспомощен, как дитя. За чего, за чего? Кобеля спускал? Коза твоя у теть Наташи все яблони обгрызла, а еще с района сказали, что ты електричество воруешь! Во – за что! – и сняв туфли, оглянулась, вытащила из сумки чуни, переобулась, ножками потопала и побежала вприпрыжку. В сельсовет.

От яркости солнца и нанесенной обиды слеза покинула правый глаз Тимони, набухла и сползла по щеке. Кобеля… а не спусти, на? У его ж любовь, нет? А коза? Коза ж баба – на, останови! Характер! И вообще. Жизнь сегодняшний день предназначила для другого. Тимоня постоял, снял налипшие на смолу щепки, и пошел казанку на воду спускать. Жизнь речку явно предназначила для одного – рыбалки.

Громов

– Мам, – сказала дочь, оторвавшись от телефона, – мне твой Громов мозг вынес.

– Машка, я просила не называть отца по фамилии, – Ира махала в воздухе руками, чтобы скорее сох лак, и походила на огромную птицу, – у папы имя есть. В крайнем если случае.

– Лучше бы ты меня родила от Бориса Аркадьевича, – дочь нашарила ногой тапок, – я бы его звала Франкенштейн…

– Финштейн, – Ира посмотрела в потолок, – я бы и сама хотела. Но теперь-то как?

В тесную кухню впал Громов, обветренный, загорелый и пахнущий дымом костра и пылью дорог. Когда он сел за стол, на шее стала видна светлая полоска – от нательного крестика.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом