Андрей Антипин "Радуница"

Новая книга известного сибирского писателя Андрея Антипина состоит из произведений, посвящённых современной русской деревне, отдаленным поселкам севера Восточной Сибири. Герои коротких повестей и рассказов – деревенские жители, сибиряки, переживающие времена обветшания и разрушения прежнего, советского уклада. Со знанием мельчайших деталей автор описывает то, как живут люди, что становится для них непосильной ношей, а что, наоборот, крепит их на земле и какие черты сохраняются в русском человеке, несмотря ни на какие переломы и потрясения.

date_range Год издания :

foundation Издательство :ВЕЧЕ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-4484-8904-4

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 05.05.2023


– Ничего, Никит, ничего! – швырк-швырк носом.

– Вижу, чего, а говоришь, ничего! – не поверил, боясь жутких жёлтых фар в ночи, а больше того переживая за маму, которой лихие люди могли сделать плохо. – Ты со мной сегодня ложись, ладно?

– Ладно.

* * *

И завыла за окнами метель, гремя листом жести, заворотившимся на крыше. Встав на задние лапы, сама себя кусала за выгнутую грудь, откашливая шерсть, которую подхватывало и несло по белу свету. Бежала, выдыхая клубы. Рыла снег, а то, задрав лапу, крапала на месяц, что горел в небе синий-синий, словно пропитанный бензином клок ваты. И снова труси?ла, чертя носом. В чистом поле нюхала следы. Вот-вот найдёт их дом, взовьётся серебристыми снежинками и юркнет в замочную скважину. Ночью оживёт, на цыпочках прокрадётся в детскую, поцелует Никиту ледяными губами, а маму цапнет за бочок и утащит за тридевять земель, в дремучие леса, закуёт в каменной пещере…

Вот уже скребёт когтями в стекло и в стену, притворяясь ветками рябины, вот уже лает на чердаке и с визгом пролетает во тьме белым шаром. Встать бы из-под маминой руки, от всех бед и напастей перекинутой над ним, как летняя радуга, залепить бы замочную скважину пластилином! Метель бы и унялась, некуда было бы ей сочиться, не стала бы морозить маминых босых ног, которым коротко детское одеяло Никиты. Он давно проснулся и лежит в оцепенении, смотрит, как на полу хороводят тени качающихся в палисаднике деревьев, и слушает таинственный шум в кухне (где мышка забралась в консервную банку с яичной скорлупой)…

В такую ночь соболь, наверное, хоронится где-нибудь под выворотнем, лучит голодные глаза и ждёт, когда закончится непогода. А метель сторожит его у норы, ни одним глазом не заспит, ни на одно ухо не оглохнет, чуть чего – хрипит и швыряет снежные комья. И зверьку ничего не остаётся, кроме как свернуться клубком и ждать, – как Никита прижался к спящей маме и чего-то ждёт, повторяя про себя:

Густомглистый с искрами соболь,
Легконогий, не бросит петли
Мягких лапок по рыхлому снегу…

О, как томительно это ожиданье охотничьего фарта! Со дня похода в лес даже в ночном небе жадно видит Никита не звёзды, а соболиные следы, и в месяце – запорошенную дугу взведённого капкана, который день и ночь караулит жертву. И жаль Никите несчастного зверька, того гляди вляпается и поплатится жизнью за свою дорогую шубку! Ради неё люди готовы, кажется, прошерстить всю сибирскую тайгу, поймать и убить последнего баргузина…

Но и маму жаль! Маму-то, конечно, в первую очередь. Да и вряд ли (это так утешал себя Никита) соболь выйдет на промысел в такую стужу, а «найдём-наедем» найдут и наедут. Им нынче на Руси все пути-дороги открыты!

…Старуха-грибница пошепталась с Антониной Сергеевной у калитки – да и упорхнула в своей японской машине, обронив:

– Ищите деньги и с Богом оставайтесь!

Деньги они найдут, им деваться некуда. А вот с Богом, наверное, никогда не останутся. Это Никита понял в тот же вечер.

Перед сном Владислав Северянович вытребовал маму в спальню (он стоял босой, жилистый и острый, в бледно-голубых пошарканных кальсонах, и руки его, вздувшиеся уродливыми витыми венами, то механистически сжимались в кулаки, то снова разжимались).

– Чё она тебе внушала там, у калитки-то? Звала для чего?!

– Ой…

– Только это… не скули!

– Ой, Владик! К чему она, змея, принуждает! Вот уж правда змея подколодная!

– Ну чё?!

– Не знаю, как и сказать…

– Говори как есть! «Как», главно…

– Дом прода-ать подговаривает!

– До-ом?!

Обратно в детскую, где всё это время ждал её Никита, Антонина Сергеевна не вошла – ворвалась. Из ноздрей у неё капало, как будто торопясь поскорей в платок из ненадёжного носа. Его ничего не стоило расхлестнуть, а в платочке, застиранном до прозрачности, было, конечно, спокойней. Уж из платка-то Владислав Северянович мамину кровь не выпьет, это он только из неё может цедить, кровосос несчастный!

– Кровосос несчастный! Добыл из меня кровушки, ребёнка не пожале-ел! Добивай тогда и его, чтоб не мучился мой мальчик, моя голубка, не смотрел на эту жизнь, пропади она пропадом!.. – бежали из мамы слова, пузырясь и лопаясь на губах розоватой от крови пенкой.

Всё нынче спешило из Антонины Сергеевны: кровь, слёзы, слова. Там, вне маленькой мамы, им было надёжней, потому что здесь, в большом равнодушном мире, есть где спрятаться. А маме Никиты негде скрыться от быстрых рук, не у кого найти защиты, и только Никита свидетель горьким словам её молитв.

– Мама, тихо! Ничего не говори, а то он опять тебя побьёт! – прислонясь к маминому плечу, дрожащему, как дерево на ветру, Никита плакал в ладошку, думая набрать полную и утром вместе с красным от маминой боли платком подарить Владиславу Северяновичу, чтобы тот всегда помнил, сколько он выдоил из Никиты слёз, а из мамы – крови. Но слёзы утекали сквозь пальцы, и не то что завтра, а уже спустя минуту-другую нечем было бы Никите доказать своей тоски и печали, своего нежного чувства к маме, которую лупят, как сидорову козу, а она ничего поделать не может. И уже не кричит, а сидит и мычит, как немая, и медленно угасает перед каким-то ещё неведомым Никите молчанием…

Отрыдав, с мягким опухшим лицом далеко за полночь забылась Антонина Сергеевна. Сон её был болезнен и чуток. И Никита впервые видел, как мама стареет даже во сне. На его панцирной кровати, под его коротким одеялом, под его надзором и запором железных ножниц, воткнутых за дверной наличник…

Но от жизни чем запрёшься? Разве что снова в книжки долой – туда, в бумажный лес.

За окном ночь и день, ставший продолжением ночи, лютовала метель, всплёскивала белыми удавками, возводила на верхи снежных гребней и вешала за горла жёлтые прутья бурьяна, истошно колотилась в стёкла, царапалась, лизалась, сипела в трубе, клубилась прахом и заметала души и следы. И утра их новой жизни (та, старая, какой бы горькой ни была, утекла вместе с мамиными слезами) были однообразными. Лапша и морковный сок – ещё более мерзкими, хоть Никита и сглатывал их послушно, чтобы лишний раз не расстраивать Антонину Сергеевну, и без того на глазах иссякавшую в погоне за деньгами. А Владислав Северянович – забытый и одинокий, с которым никто не разговаривал, – слепой рукой протыкал за спиной рукав пальто и низко гнулся, уходя в ветер и снег. Только молодой белозубый соболёк не был молчалив, и шипел, и урчал, когда Никита в мучительной тусклости дней, в усталости бесплодных походов в поздний зимний лес задрёмывал в кресле и, оползая на пол и во сне цепляясь за ручки кресла, как за ветки ольхи, с горки в низину катился на мухинских лыжах к заветной ёлке, где лязгала цепь капкана и на конце жерди бился чёрный искристый ком…

Соболя ловить иду,
Дорогого соболя.

5 февраля 2010 г.

Теплоход «Благовещенск»

1

Жара. Голубая полуденная одымь. Мне кажется: нет вокруг ни леса, ни реки, ни неба, ни воздуха – одна сплошная пылающая лава. Земля выжжена и обезвожена так, что, наверное, кузнечик, спрыгнув с травинки, вздымает незримое облачко пыли. Лена усохла, облезла, высветилась на перекатах до дна. Тут и там оголились опечки, напёрли рёбра брустверов, и лавни – деревенские передвижные мостки из широких толстых плах с двумя колёсами на конце – день ото дня выдвигаются всё дальше в реку. На дворе первая неделя августа, а лиственницы по косогору уже наливаются осенним воском, вянут листы на берёзах, тополях и осинах, ртутными столбиками горят стебли краснотала в поймах задыхающихся ключей и родников. В огородах отцвела и поникла картошка; пожухла, едва завязавшись, капуста; закручинились морковь и свёкла в твёрдой корке земли, которую бабы перед поливом протыкают острой лучинкой, чтоб овощ вконец не загинул.

Всё жаждет дождя!

Давно все грабли обращены зубьями к небу, а вилы опущены в воду: так, по примете, в старину ворожили ненастье. Но из района летят и летят безрадостные сводки. Пылают лесные пожары, деревню заволакивает удушливо-сладким дымом, и уже с раннего утра лютуют на улице чёрные тучи гнуса. Туда-сюда курсирует оранжевый вертолёт, кружит над тайгой или осыпает Подымахино бумажными агитками «Берегите лес!». Листовки тут же уходят по назначению: ребятня делает из них самолётики, старухи собирают для всякой хозяйственной надобности, а смуглые подымахинские старики, рассевшись в тени изб, мастерят злые самокрутки.

Когда земному терпению наступает конец и директор совхоза, пыля на своём «бобике», сообщает об очередных неутешительных прогнозах, старухи по сговору выволакиваются за ограды. Торжественно, точно это сверху послана им особая миссия, семенят к реке, подняв над собой иконы Николая Чудотворца и Марии, Матери Божьей.

– Я как полы помою, у меня иной раз под порожком отсыревает, – для проформы беседуют о пустяках, возбуждённые грядущим таинством. – Вода закатится и другой раз высохнет, а когда – не сразу. Я на доску-то наступлю, и если брызнет из-под порога – к дождю. Вот сколько раз так было! – Божится. – А нынче два раза брызгало – и ничего.

– А у меня если костка заболит на руке, вот в етим месте, – старуха показывает на изгиб кисти, – то дождь пойдёт. – И кивает, убеждая, седой головой.

Слущив с себя яркие ситцевые платки и простенькие повседневные платья в пятнах от свежескошенной травы, старухи, чертыхаясь на камнях, забредают с иконами в Лену.

– Баба сеяла горох и сказала деду: «Ох!» – протараторив детскую считалочку, окунаются по горло. Они смеются, охают, кряхтят, толкают друг дружку на глубину. Тут как тут и ребятишки: стоят поодаль, удивлённо сопят в обе наветренные шморгалки, не решатся подойти к старухам, которые ещё полчаса назад караулили их в малиннике, а сейчас барахтаются в реке, выставив на обозрение всему свету жёлтые животы и квёлые, словно брусника в ноябре, груди.

С угора наблюдают любопытные старики, комментируют для потехи, отвлекают от священнодействия.

– Веселей, Анна, загребай! – подзуживает Иванов, далеко раньше времени вступивший в ряды деревенских старожилов. – Во! Отгребись на фарватер и заводись. Да шпонку не сорви… Ну куда тебя кренит-то?!

– А ты пошто оробел нынче? – в тон ему отвечает белозубая бабка Аня, местная ворожея, самускатель на заплыв с иконами. – Пошёл бы да поддержал!

Картинно всплеснув руками, Анне хрипло возражает высокая бабка Маруся, отчаянная матерщинница и единственная среди старух курильщица:

– Ты кого выдумывашь, девка?! – Бабка Маруся, тая лукавую улыбку, смотрит на Иванова, на Анну. – Он има?на своёго в руках не удёржит, не только что…

– Шмеля тебе под подол, долговязая, за твой поганый язык! – обижается Иванов, ищет в карманах курево, огрызаясь на подковырки других стариков.

– Ныряй, Маруся, топориком, да Миколу не потопи: Бог враз пензии лишит! – чадит самокруткой старик Шишкин, хорошо пьяненький по случаю субботы.

– Сам не сплошай, а то сидишь, в штаны напрудил!

На то Шишкин степенно замечает:

– Тебе-то что? Легла на грудя – и плыви хоть в Якутска…

С другого фронта – от избы Кольки Глызина по прозвищу Шлёп-Нога – мужики смехом давятся. У них своя вера: загребли ряжем ведро ельцов и окуней, сменяли у бабки Анфисы на водку. На глазах всей деревни соорудили «круглый стол», перевернув огромную деревянную бобину от электрокабеля. Гулеванят на лужайке, на самом пекле, – кусок хлеба да шмат оплавленного сала, пустые бутылки в крапиву так и свистят. Глядя на старух, водит осовелыми глазами Лёнька Якушев, всклоченный от неудобного сна за столом. Гудит, сложив руки наподобие рупора:

– Итак, очередные зональные состязания по гребле с голыми титьками объявляются открытыми! У-ура-а, товарищи!

– Но-о, ишо один! – гневно плюётся бабка Аня. – Балаболка! Чё скажет – как в лужу би?знет!

– Прикрой, Лёнька, мотню: мошки хозяйство нажу?чат! – Стоя по грудь в воде, бабка Маруся плещет на лицо и довольно покрякивает.

Лёнька не спускает:

– Под первым номером – тётка Маруся, неоднократная победительница деревенских соревнований в беге за «катанкой»…

– Постыдился бы так говреть-то, Леонид! Не ровня тебе, как-никак! – стыдит бабка Варя, мелко потрясая контуженой головой; почерпнув, отхлёбывает из ладошки. – О-о, сразу как опеть родилася! Вот что значит – своя…

– Попей-ка её, родимую, ишо не то сболтнёшь! – возвращаясь к разговору о Лёньке, низким грудным голосом басит бабка Аня, с напором, как молодая, бродясь против течения.

– Осторожно, русалочки! – гогочет Лёнька. – Там у Глыбы сеть. Запутаетесь по самые жабры…

– На сколь она у тебя, Кенка? – со знанием дела уточняет Серёга Казарин, надвинув едва не до бровей фирменную тёмно-синюю бейсболку «Речфлот» с широченным козырьком, затемнившим половину лица. – Ельцовка?

– Сороко-овка.

– Бабка Варя проплывё-от! Её ряжем надо. Или корчагой!

– Смех-то смехом, а у меня ёрш в пятидесятку попадал! Расшиперился во так вот в ячее…

– Расшиперишься тут! Моя, вон, в погреб полезла вчера… Я, главно, всё лестницу починить собирался!

– Бессовестные! Все мужики на покосе, а оне…

– А они «катюшу» понужают! Скуснатища-а – во! – скаля зачифирённые зубы, большой комкастый Кеша Глыба, хозяин бобины, глухо, почти беззвучно смеётся; поднеся к губам заветный стопарь, опрокидывает в себя и долго – отрешённый – сидит с закрытыми глазами.

– Имеем право! У меня, главно, зуб ноет – всю щеку растарабанило…

– Душа у тебя, у па?длого, не ноет?! Картоха вся как есь зачи?черела! Чё исти зимой будешь?!

Все на мгновение замолкают.

– Мы небо размачиваем! – нагло заявляет Серёга и, кивнув мужикам, вынимает из травы ещё одну, срывает зубами чеку-заглушку из мягкой золотистой жести. – Размочим – и дождь пойдёт…

– Пойдёт-пойдёт! – поддакивают друзья-товарищи, деликатно подставляя стопки.

– Имя? хоть в глаза сси – всё божья роса! – отмахивается бабка Аня.

– Нет, бабульки, – не унимается Лёнька, промакивая рукавом залитый тёплым угарным потом лоб. – Навострите локаторы, я вам щас анекдот расскажу! Короче, приходит старуха к гинекологу…

– Эх, поглянулось – хорошо! Давай-ка, батенька, ишо! – как чёрт из бутылки, наперёд Лёньки выскакивает совсем уже пьяный Шлёп-Нога.

Лёнька с сожалением, как на блаженного, смотрит на Кольку, который по-гусиному вытянул шею и, ожидая реакции, скорчил обмётанное колкой щетиной лицо.

– Но-о, сморшшился, как кобыльля срака! – устав перепираться, отворачиваются старухи.

Накупавшись, омыв иконы да сотворив с запинками молитву, сотканную общими усилиями из детских воспоминаний, старухи устало тащатся домой, хлюпая мокрыми тряпичными тапочками. Старики провожают их сочувственными взглядами и, что-то доказывая друг другу, тычут в небо жилистыми кулаками. Мужики – помалкивают.

А дождя всё нет. Нет ни к вечеру, ни на утро следующего дня…

2

Банным теплом дышат в лицо мёртвые чабрец и волоснец. Пахнет смородиной и дымом. В воздухе сухая едкая пыль пошевеленного сена, и от неё спину и плечи жжёт так, словно уронили в крапиву. Я то разболокаюсь до трусов, то снова одеваюсь. В одежде жарко, а без неё и вовсе худо: оводы осаждают голое тело, розовыми волдырями вспухают укушенные места, в ранки сочится солёный пот, волдыри огнём горят и предательски чешутся. А тут ещё мошка даёт жизни. У меня все глаза красные – мошка то и дело забивается под воспалённые веки, и я тру глаза наслюнявленным пальцем или концом выпущенной рубахи. Да только всё без толку. Едва вынешь пронырливую тварь из одного глаза, как в другом уже все три. До чего много мошки на Лене! Чуть ворохнёшь граблями вчерашнюю кошенину, как взвивается тучей и глазам делается темно. Хочется упасть ничком в траву и лежать, не шевелиться.

Но лежать нельзя – после обеда ставить сено. Его много сбрили в три литовки дед, отец и Мишка.

С утра, по росе, косили у ручья, где кончаются наши владения, дожали полянки, полные густой высокой травы, спутавшейся и полёгшей набок. Теперь косы отдыхают в кустах. Осталось высушить да скопнить скошенное, и можно считать, что на Дресвяном управились. Но уже завтра-послезавтра мы уйдём ниже по реке, на Перевес. Там пабереги не меньше, а в култуке ждёт не дождётся осока, которую мы запасаем скоту на подстил. Это, пожалуй, самая трудная работа. От неё тупятся косы, точно они не отлиты из стали, а вырезаны из консервной жести, и руки, мечущие тяжёлую, всегда будто сырую осоку, вспухают жилами и через час-другой «отстёгиваются».

Дождь бы, что ли, пошёл!

Но в небе ни тучки. Небо прозрачно-голубое, полосками жёлтой фольги блестят в нём солнечные лучи. Вот высоко над лесом показывается ясный, словно вычерченный на ватмане, силуэт ястреба. Он парит, высматривая добычу, и некоторое время реет у нас над головами, но попадает в золотую клетку и, ослеплённый, цепенеет в воздухе, а уже через миг взмывает ещё выше и оттуда стремительно пикирует на крутую отвесную сопку, сидит выпуклой ржавой точкой на облезлой сушине. Не к ненастью ли?

Прошлым летом в разгар сенокоса рухнули затяжные ливневые дожди. Ошалевшая брюхатая Лена по-весеннему захлестнула паберегу, налилась всклень, затопив низины и подоткнув угоры. Разбушевавшимся потоком подмыло и поволокло стоявшие у реки копны и зароды, они застревали на отмелях, цеплялись за бакены, разматывались по прибрежному ольховнику, ветки которого торчали над глинисто-мутной водой. Плевались да костерили небесную канцелярию старики, когда мимо Подымахино проплывали копны добротного нынешнего сена, а жирные чёрные вороны, сидя на остроинах, как на шпилях затопленных куполов, каркали громко и жутко. Нежданная мокреть, как наказание небесное, многие семьи заставила взяться за нож, к зиме не одну красную кровяную шкуру откинули на заплот раньше земного срока. Наше сено стояло ближе к лесу. Языки воды едва приблизились, как в небе, наконец разъяснело, и бешеная пена потекла обратно в русло. Однако совсем без последствий не обошлось. Дождями, лившими больше недели, едва не до середины проклевало наши копны, как бы ладно они ни были завершены. Мы отложили косьбу и принялись разбирать, сушить и снова метать. Всех чертей обругали, когда, оступаясь на вырубленных в глине ступенях, перетаскивали сено на угор, опасаясь повторного наводнения. Много сена погнило, да и то, что спасли, перемежалось прелыми червоточными клочьями и воняло белой плесенью. Но хотя всё это ещё на памяти, не забылись и, наверное, не скоро забудутся, те надсадные дни, я никак не могу себя побороть, и нет-нет да вызрюсь в небо с надеждой на маломальскую весточку о будущей непогоде…

Рядом гребёт мой дед. Ему под семьдесят. Колючая, с сединой щетина покрыла чёрные от солнца и старости щёки. Голова не то чтобы плешивая, а жидковолосая: как овцу, остригла его старшая дочка. «Тут иман, там иман!» – охарактеризовала стрижку бабушка. Вот дед кладёт грабли и, выудив из кармана скомканную косынку, по-старушечьи обвязывает голову, затянув узелок на лбу. Гребёт он без спеха и с величайшим знанием дела: с горки в низинку, не к кустам, а от кустов, где нет завеи и солнце жарче, и всё строго в линию, вдоль Лены. Такие валки чем удобны: зайдёшь с одного конца, пропорешь вилами и пыхтишь, буровя в кучу, пока, как говорит дед, «из заду не подастся». Временами старик с отчаяньем трёт глаза и материт правительство. Мне это смешно, хотя и не совсем понятно. Я поглядываю на старика в надежде, что мошка загрызёт его до смерти и он скомандует перекур (верховодит на сенокосе дед), но старик, как заведённый, шерудит и шерудит граблями.

– Дед, а дед?!

– Но-о?

– А почему ручей – Дресвяный?

– Деревня тут раньше стояла. – Дед запамятовал, что и вчера, и позавчера я уже спрашивал его об этом. – Она-то и называлась Дресвяная…

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом