Вячеслав Борисович Репин "Ловец удовольствий и мастер оплошностей"

None

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 999

update Дата обновления : 17.05.2023

– Ну и кому? – спросил Жан-Поль.

– Хозяевам денег, – ответил де Лёз и, взвесив значимость своих слов, добавил: – А вот механизм выкачивания средств из поворота вправо мне лично непонятен. Тебя виднее должно быть из твоей системы… Механизм наверняка запутанный, многослойный. Понятно только то, что левые идеи, тоже искусственные, привели к обогащению, к защите определенного класса. Среднего… Ему дали разжиреть, дали накопить побольше средств. А вот теперь плод созрел. Можно грабить средь бела дня… Но каким способом? В каком виде собраны накопления? Ну, в каком?

– Деньги, – закивал Жан-Поль. – Бумага…

– Не знаю… Наверное, не только. Но даже если так, то осталось включить печатный станок и печатать. Себе самому, сколько душе пожелается. И за бумагу скупать… ну, скажем, недвижимость…

– Еще проще заменить деньги на электронные, – солидарно поддержал финансист Жан-Поль.

– Вот именно… Но люди часто сами не понимают, кому они служат. Они не видят общей схемы. Ее вообще трудно разглядеть… Поэтому правые идеи всё под себя подомнут… А то, что фашизм здесь ни при чем – это тоже факт, – продолжал де Лёз объяснять нечто необычное для моих ушей. – Это везде одинаково происходит. Нужна страшилка. Чтобы всё внимание оттянуть на нее. Чтобы рядом выглядеть… ну, как самый мягкий вариант. Ведь сами-то они ни на что не способны. Ни те ни другие…

– Кто они, я не поняла? – виновато поинтересовалась скромница Наташа.

Де Лёз, улыбаясь ей сладкой, немного нездешней улыбкой, откинулся на спину стула, словно только теперь осознав, что внимает ему не один Жан-Поль. И ответил миморечью:

– Проблема в том, что всё меняется. Даже президенты. Из плохих становятся хорошими… Это реальность страны. Часть ее самоидентификации. Исконное население… Эти идеи людям близки. И как их не понять? Ведь им навязывают невероятные вещи. Прокатись по глубинке… да по Франции… посмотри, как живут простые люди. В какой бедности! И они не обижаются на свою бедность, на свою обделенность. Французы умеют жить скромно. Они обижены на то, что их хотят грабить средь бела дня и дальше, что отнимают уже не хлеб, не материальные блага, а фактически родину… Такого с ними нельзя делать. Они опять ринутся на Бастилию. Какая разница, кто там засел? Получится, как у арабов недавно[3 - Имеются в виду т. н. «цветные» волнения в арабских странах 2011-12 гг. – Примеч. ред.]… Ведь всё то же самое. Везде всё то же самое…

– Одна причина, что ли? И там, и здесь? – спросил Жан-Поль, будто чем-то расстроенный.

– Конечно, одна.

– Какая?

– Да, ладно, что это я вас.., – замялся де Лёз и опять стал улыбаться девушке.

Позднее, когда мы уже сели в машину, он принялся разъяснять мне ту самую «причину» – уже мне одному. Как же он любил поговорить.

Тема навевала на меня уныние. И вместе с тем немного ошпаривала сознание – от самого ощущения, что соприкасаться приходится с чем-то запретным, хотя вроде бы и стараешься всё это не трогать и не видеть. Я почему-то всегда испытывал похожее чувство, когда разговор заходил о французских «фехтовальщиках», – так называлась любимая тема де Лёза про «мастеров-строителей». И даже несмотря на то, что этой теме сегодня посвящались книги, и выходили они всегда в крупных издательствах, а в витринах газетных киосков красовались что ни день обложки периодических изданий с изображением и циркуля, и «лучезарной дельты», язык от этих разговоров всегда гипнотически тяжелел.

Мир будто бы опять лишился иммунитета. Цикл будто бы опять привел к пресыщению, к разрушению защитных реакций, к утрате иммунитета. «Простые люди», эти вечные горемыки, повсеместно обреченные на материальную зависимость и лишения, к которым Арно, вечный искатель злата, испытывал, как я понимал, сочувствие, – простые люди не могут этому противостоять. Слишком уж наивны, утверждал он. От горькой участи их может уберечь только дьявольская расчетливость. Но на нее уйдет вся их энергия. А это не позволит им ни кормить себя, ни рожать детей. Но поскольку именно такие люди и составляют поголовное большинство, то мир, видимо, просто создан для того, чтобы кто-то один сидел у всех на шее. Такова людская природа. Сообразно своей природе люди и обустраивают мир, в котором живут. На что же сетовать?

Отсюда и все беды. Верить в то, что цунами, эта адская угроза для всего «цивилизованного» мира, к которому мы, люди «простые» и «непростые», себя причисляем, вдруг почему-то вхолостую растратит свою разрушительную энергию, не достигнет берегов, – разве это не абсурдно?

Арно был пессимистом. И он умел со своим пессимизмом жить, умел оставаться собою. А вот меня это приводило к тяжелым раздумьям.

* * *

За день до приезда де Лёза главной моей целью было купить хорошее мясо, чтобы накормить его обедом, найти приличное вино и побольше хорошей питьевой воды, и при этом еще и «не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома…» Этот риск был вполне реальным от одних поездок на машине мимо дачных заборов. Безутешные мысли так и лезут в голову, когда сидишь за рулем в распутицу и проезжаешь через подмосковные деревни, сиротливые, безлюдные, почерневшие от сырости и времени.

Когда я писал свой первый роман, главным мне казалось издать его в том издательстве, книги которого, полное собрание сочинений Л. Толстого в ста с лишним томах, я увидел в книжном магазине на Тверской, да еще и получить такой гонорар, чтобы его хватило на оплату задолженностей по коммунальным платежам в Париже, накопившимся за съемную квартиру, тогда еще с адресом в семнадцатом округе.

Когда я женился, мне казалось важным остаться прежним, вчерашним, свободным. Не превратиться в животастого папашу, не превратить всё в рутину, в том числе и законные постельные утехи, говорил я себе, после которых иногда не хочется уже ничего. Мне казалось тогда важным не стать представителем «среднего» класса, сохранить неизменными отношения с прежними друзьями и подружками, количество которых убывало на глазах. Вместо них появлялись более обеспеченные, более именитые и более похожие на меня самого. И уже тогда появилась первая усталость от всего «среднего». Всё среднее быстро пресыщает, но остается чувство, что живешь впроголодь.

Позднее, когда впервые по-настоящему понимаешь, что невозможно испробовать всего, что жизнь требует избирательности, самоограничения, приходится на ходу менять местами приоритеты. И тогда ограниченность всего плотского, телесного уже не выглядит теорией, придуманной грешниками, которым посчастливилось вымолить себе прощение.

С сытостью теряешь стимулы. А без них останавливается всё. Два шага – и уже можно потеряться в себе самом. Человек, подобно некоторым элементарным частицам, существует только в движении. Главное в жизни не терпит завершенности…

Я уехал из Советского Союза летом восемьдесят пятого года. Французский консул, курировавший мой отъезд, вышел из кабинета вместе со мной, чтобы проводить меня до лестницы. Пожимая мне руку, он даже слегка обнял меня, прежде чем неловко добавить, что сыну его столько же лет, сколько и мне. А когда я спустился в нижний холл консульства на Якиманке, я услышал над головой робкие аплодисменты. Сотрудники, одни женщины, откуда-то узнавшие о моем визите, вышли из офисных каморок на внутренний круговой балкон, чтобы молчаливо выразить свою солидарность – не со мной лично, никто из них не был со мной знаком, а с самим фактом, что кому-то удалось добиться невозможного, вырваться из системы, из несвободы, – так я тогда считал. И в тот миг я подумал, что мне, видимо, действительно по-настоящему повезло. Тогда я еще не понимал, что это и есть гордыня.

Консул снабдил меня странной по тем временам визой. По прилете в Шарль-де-Голль visa d’еtablissement (на поселение) привела запаренного от духоты пограничника в такое недоумение, что он позвал на помощь коллег в штатском, в костюмах, которые без акцента говорили на языке этой книги.

Мой приезд во Францию пришелся на летние отпуска и попал в пику журналистского спроса. Любителям листать газету за утренним кофе скармливать в это время особенно нечего. И пару дней, пока обо мне не забыли, я видел свой лик – удивленно глазеющего на знойный Париж русского изгоя – в стеклянных витринах газетных киосков. Даже Пари-Матч умудрился выкупить фотографии у какого-то фрилансера, который позвонил Мишель, моей тогдашней половине, прямо в дверь и попросил дать ему возможность заработать. Его снимки, полупрофессиональные, были вскоре напечатаны в полные развороты – нелепые, каникульные, со слезливым амурным душком, которого никогда не было в наших с Мишель отношениях.

Стояла умопомрачительная жара. Жара длилась весь месяц и спала лишь к тому дню, когда мы с женой наконец поженились. Мы расписались уже в Париже. Вроде бы уже и незачем. Она уже вытащила меня из проруби моего советского прошлого. Брак был формальностью. Но так было правильнее. Почти автоматическое и скорое получение гражданства, без которого по Европе особенно не покатаешься, тоже становилось формальностью.

В те дни, как-то вечером, находясь в гостях у американского друга Мишель, художника, мы втроем курили и распивали у окна красное бургундское вино. И нас вдруг заинтриговало неожиданное людское скопление людей внизу на проезжей части. На тихой узкой улочке, пересекавшей один из кварталов Марэ, появилась безмолвная, медленно движущаяся процессия. В самой гуще толпы внимание привлекала лысина с темноватым пятном.

Я вдруг узнал Горбачева. Правда, сначала я не поверил своим глазам, хотя и знал по новостям, что он находится с визитом в Париже. На родине я видел генсека только по телевизору. Одно это давало почувствовать, что такое свобода – примитивная, буквальная, какая-то даже физическая, осязаемая на ощупь. Париж выравнивал всё, даже такой немыслимый разрыв в социальном статусе людей, которые никогда и ни в каком в другом месте не смогли бы физически оказаться на столь близком расстоянии друг от друга, не ближе, чем на длину километрового официального картежа с охраной…

Мой отец оставил нас с матерью одних, когда мне было три года. И я всю жизнь считал, что он правильно поступил. Потому что мать смогла выйти замуж за человека, которого по-настоящему полюбила и с которым прожила до конца своих дней. Мне же это позволило стать сыном офицера, пусть приемным, и научиться с детства многим вещам, которые недоступны детям в обычных семьях: вставлять обойму в «Макаров», водить «Газ-69» в возрасте, когда руль еще мешает смотреть на дорогу, ездить на ночную рыбалку, на охоту. А еще ценить некоторые правила жизни, с которыми позднее я чаще бывал в раздоре, но вряд ли с ними расставался. И вообще говоря, без всего этого я бы никогда не научился любить и идеализировать свою родину.

Правила – этого было больше всего. Некоторые из них я обнаруживал в себе лишь со временем, годы спустя. Я до наивности плохо переносил вранье, хотя сам искусно умел и врать, и лгать, умел не путать одно с другим. Я был патологически несгибаем, горд, выносив и самоуверен, чем мог навредить себе в самой обыденной жизненной ситуации, даже во время ссор с женой, с обществом.

Я отучился на германиста, с педагогически уклоном, хотя не собирался посвятить себя ни тому, ни другому поприщу. Немецкий язык я пошел учить, чтобы сразу же, лет в семнадцать, найти себе какое-нибудь неординарное занятие и чтобы переплюнуть отца-отчима, который служил когда-то в Германии, любил говорить по-немецки, но не особенно в этом преуспевал.

Мир быстро изменился. Родители быстро состарились. Мать умерла от болезни, когда ей было чуть больше, чем мне на день написания этих строк. Отец, старик стариком, после моего шумного отъезда за границу отовсюду уволенный, корпел все эти годы на своей дряхлеющей даче, решив прокормить себя с земли, как и многие сослуживцы. А может быть просто не находил в жизни другого смысла после того, как стал вдовцом, и после того, как развалился его мир, его страна. Но так все видится задним числом, когда всё давно позади.

Тогда же, в советское время, в годы моей молодости, мир разрывали противоречия невидимые. Мы жили с ними, как слепцы, не знающие, как выглядит палка, с которой они ходят, но воспринимали это как что-то само собой разумеющееся, потому что просто не знали ничего другого. А годы спустя оказалось, что главные противоречия, заложенные в саму жизнь, для всех одни и те же повсюду. Как для слепых, так и для зрячих. Главное не в системе, а в нас самих. И в этом есть что-то непостижимое, предначертанное.

Предначертанность была и в том, что Мишель, моя первая французская жена, вытаскивавшая меня из омута моего советского прошлого, чтобы выйти за меня замуж, и прославившая меня в переменчивой среде министров иностранных дел и дипломатов, так и не нашла во мне своего счастья, ради достижения которого потратила столько сил.

В мире всё почему-то абсолютно. Каждый миг, каждое чувство, каждое событие, каждая перемена. Но не будь этого, реальность, наверное, рассыпалась бы перед нами в крошево постоянно, целиком. У реальности нет другой альтернативы, нет запасного измерения. При этом всё каким-то невероятно жестким образом связано, словно тесловский эфир. По-другому всё это существовать не может. Всё единично.

Я всегда это понимал. Но не мог и шагу дальше ступить в понимании этих непостижимых закономерностей моей жизни.

* * *

Мишель могла проводить в постели дни и ночи напролет. Стройная, невысокая, щуплая, в те годы еще не утратившая привилегий своего возраста и той особой обольстительности, свойственной некоторым породистым француженкам, – Мишель все свои нужды сводила к постели. Секс для таких, как она, – вполне серьезное жизненное занятие. И она ставила его выше своего «я», выше своего благополучия.

Наши долгие утехи никогда не были однообразными. Мы хорошо друг друга понимали. Хрупкая двусмысленная игра, в которую постепенно перерастали наши плотские отношения, а с ними и все прочие, чем-то напоминала детскую пошаговую игру «брось кубик – двинь фишку». И даже десять-двадцать лет спустя воспоминания о тех днях вызывали у меня дрожь в руках. Всё это оставило во мне какой-то утопический, несбыточный привкус чего-то реально существовавшего, но упущенного. Не любовь, не слюнявые сантименты, а нечто упругое, здоровое, физическое – вот, что нас связывало.

Литература, на которой я был женат в тайне ото всех, незаконно, обрекала меня на двойную жизнь. Это не сулило ничего хорошего. Хотя Мишель вряд ли в чем-то меня подозревала. Но уже тогда я начинал догадываться, что Мишель ни в чем не могла реализовать себя по-настоящему.

Иногда я с заминкой в душе вспоминал про Громыко, про обращения к нему послов и министров, просивших отпустить меня жить своей жизнью. Что бы он, бедняга, подумал о жизни вообще, о собственной судьбе, если бы узнал, ради чего все эти люди так пеклись и на что сам он тратил время? В этом проглядывала какая-то мучительная правда жизни, и она очень помогала ставить под вопрос свои спонтанные душевные порывы. Главное в жизни – это всё же не то, что мы привыкли называть громкими словами.

Одним словом, это могло бы продолжаться вечно. Одна беда – к сорока годам плоть увядает, и красота, не вся, но всё же немалая ее часть, начинает иссякать, хотя и говорят, что француженки в этом возрасте не стареют, а только еще больше расцветают, в отличие, скажем, от румынок или украинских раскрасавиц – несомненно, чемпионок на подиумах, если устраивать конкурсы и делать сопоставления на основе одних внешних данных, которых им досталось, конечно же, больше, чем всем остальным вместе взятым. И если такая женщина, немолодая француженка, не успела нарожать детей, пусть даже уже после тридцати или тридцати пяти лет, то жизнь свою она, считай, угробила.

Как бы то ни было, я довольствовался только ею и в реальности физически ни разу не изменил ей за время нашей совместной жизни. При одной мысли о нашем парижском окружении тех лет с его несметным количеством соблазнов, которые поджидали нас на каждом шагу, сегодня мне это кажется невероятным. Ведь постоянно и откуда ни возьмись появлялись молодые особы – русские и нерусские. Подруги друзей, жены знакомых. Некоторые из них внешне были намного привлекательнее моей жены. Но они мне казались стерильными, асексуальными.

С тех пор я навсегда усвоил простую истину: такие понятия, как «красота» и «секс», – понятия разные, в чем-то, наверное, соприкасающиеся, но не больше. С тех же пор я твердо и навсегда вывел для себя, что даже если и остаюсь, как большинство мужчин, чувствительным к нормированным шаблонам женской красоты, усредняющим всё эталонное и одинаковое, я уже никогда не смогу испытывать влечения физического, природно-гормонального к смазливой внешности, к пустышеству. А именно это и является общепринятой нормой…

Я не мог дать Мишель того, в чем она нуждалась. Это становилось ясно как божий день. Очевидным было и то, что этого не даст ей ни один мужчина, ни один француз, по крайней мере из тех, кто окружал нас с нею. У нее не могло не появиться прежних связей на стороне. Я не боялся этого. Я просто не знал, к чему это приведет. Но не шло ли всё к краху с самого начала? Не пора ли ей выгнать меня взашей? К моей незаконной жене – литературе.

Сам я давно зарекся не быть больше разрушителем, ни в какой форме. Ни семьи, ни своей судьбы, ни чужих иллюзий. Я понимал, что достаточно настроить себя на что-то другое и как следует этого захотеть, и всё меняется, как по мановению волшебной палочки. Из разрушителя ты вдруг превращаешься в созидателя. Нечто аналогичное я наблюдал каждый день, когда пытался дать жизнь этому распространенному противоречию на бумаге, в своих сочинениях, заставляя своих персонажей пожить с этим противоречием и наблюдая за тем, что из всего получится. А получалось следующее: независимо от того, пишешь ты об условно «положительном» персонаже или об «отрицательном», текст всё равно расползается и разбухает в равной степени. Сюжет всё равно выстраивается. Литература вообще безразлична к морали. И это довольно поучительно. По форме всё, видимо, равноценно. Словом, я не хотел ничего менять сам. По большому счету я просто не хотел никакого отрицания. Оно отняло у меня столько лет жизни.

Последняя связь Мишель, причем с русской девочкой лет двадцати двух, непонятно откуда взявшейся, оказалась для нас фатальной. Я пытался убедить Мишель, что юная белесая Лизанька, тощая и смазливая, как фотомодель почитаемого нуворишами Версаче, который морит своих дурочек голодом, отнюдь не божий одуванчик, которого она из себя корчит. Даже я, мужчина, в глазах у нее, у Лизаньки, видел не сиротство юной обездоленной эмигрантки, а бездонный порок, готовность к любому сиюминутному эксперименту, к разврату в любой его разновидности. Как мужчина я видел, что она из тех, кто вызывает острый, но быстро утоляемый плотский зуд.

Она была типичным «шаблоном». Я даже было собирался продемонстрировать жене свою правоту на деле, предлагал соблазнить девочку и, если угодно, затащить ее в наше супружеское ложе, чтобы оказаться в нем втроем. Я даже был уверен, что эта девочка рассчитывает именно на такой ход событий. Но до этого так и не дошло. Отношения с Мишель расползлись, просто иссякли, умерли.

Жить нам лучше было врозь. Детей я не хотел. Мне казалось, что мы наплодим безродных гибридов. Не русский, не француз, а какая-то помесь, – примеров вокруг предостаточно. К ней, к Мишель, я тоже больше не испытывал влечения. От Франции, от этого рая для беглых гениев и провинциальных гедонистов, меня уже как следует воротило, как от чашки эспрессо в каком-нибудь захудалом парижском кафе, из которой пахнет не арабикой, а чьими-то слюнями.

Живя в Париже, французов я сторонился, считал их мелковатыми, закомплексованным, скучными. Общался больше с простолюдинами, в которых еще сохранялась, как мне казалось, чистота и благородство той, другой, немного гасконской Франции, придуманной Александром Дюма и ему подобными. Да и то только для нас, для русских, чтобы нам, вечным мечтателям, было о чем мечтать, а другим, глазея на нас, будто в зеркало, было бы чему удивляться.

Я переехал жить в пустующую квартиру знакомого. Находилась она, правда, не в Париже, а в Версале. Дороговато, но куда деваться. Решение я принял разумное. К тому же я почему-то всегда хотел жить именно в Версале. Наверное, просто в силу своего неведения. Чем-то это слово мило русскому слуху. Совершенно неготовый к тому, что разрыв с женой в зрелом возрасте может привести к настоящему краху (ведь столько их уже было раньше, в молодости, и ничего!), около года я прожил в полном одиночестве, в депрессии, но в такой, что лечится только временем или еще каким-нибудь более сокрушительным бедствием, какое обычно затмевает наши представления об отмеренных нам невзгодах. Это был не крах личной жизни, а крах всего моего существования.

За этот год я стал нищим и по сути бездомным. Мне с трудом удавалось платить даже за временный съем скромного жилья. Благо друзья терпимо относились к задержкам. Но именно замкнутый образ жизни, отсутствие каких-либо перспектив, и позволил мне закончить свой первый настоящий текст.

Роман вскоре вышел. Правда, пришлось протереть не одни джинсы, переписывая его от начала до конца, и сносить не одну пару кроссовок в аллеях парка при Версальском замке, чтобы в голове, на ходу довести текст до нужной формы. Особое пространство необъятного парка, бесконечная перспектива и нечто крестообразное, наподобие формы самих водоемов, без которых парк никогда бы не выглядел таким бесконечным, – это чувствовалось даже в построении моего романа. В нем тоже просматривалась перспектива и тоже бесконечная, как в зеркале, в котором отражалось другое зеркало…

Тощая Лизанька вышла замуж, как я узнал, за школьного преподавателя. Им оказался длинноволосый мещанин в английских туфлях с дырочками. И я даже был с ним знаком. Однажды повстречав его на какой-то вечеринке, я не смог пройти мимо молча и отвесил ему что-то колкое, как мне потом рассказывали, что засело в него на годы. И правильно сделал.

Мишель уехала жить к давней подруге в Бразилию, к которой она привязалась еще в ранней молодости. Жили обе в Рио. Как до меня доходило, Мишель часто болела. Чем именно – выяснить не удавалось. Общие знакомые все поразъезжались. А сама она мало давала о себе знать…

* * *

Ванесса – пока я не знал, как ее зовут, – ела мороженое в кафе Версальского парка, которое новичок сразу даже и не найдет в лабиринте из высоких зеленых насаждений.

Незнакомка была одна. Когда ей принесли счет, выяснилось, что платить ей нечем – кошелек украли. Я сидел за соседним столиком, допивая кофе, заказанный только ради стакана бесплатной воды, и внезапные женские слезы, диссонировавшие с атмосферой полной расслабленности, которая царила в пустовавшем уличном кафе под открытым небом, меня поразили больше, чем сама мысль о том, что в этом месте, в Версальском замке, могли кому-то обчистить карманы. Я всегда здесь чувствовал себя, как у Христа за пазухой, и ни о чем другом не думал, кроме как о своих сюжетах, текстовых набросках, которые только здесь мне и удавалось наговаривать на диктофон, выжимая из себя, на волнах вдохновения, сносные фрагменты для последующей работы. На что тогда вся охрана и даже мобильные наряды СРС[4 - CRS, аналог российского ОМОНа во Франции. – Примеч. ред.], дежурившие в парке круглые сутки. Даже после закрытия всей территории в отдаленных уголках водоемов в форме креста можно было наткнуться на их машину, в чем я не раз смог удостовериться, опаздывая к калиткам до закрытия.

В больших черных очках, белокурая, в юбке с голыми белыми ногами и в чем-то легком, шерстяном поверх плеч – девушка походила на туристку из Скандинавии. Таков был тип лица – правильного, с коротким и будто из мрамора выточенным носом. Типажу соответствовало и телосложение, немного суховатое и аскетическое, несмотря на нормальную не девичью комплекцию, без нимфеточной костлявости и без просвета между ног, через который могла бы проскочить, как бывает, юркая собака. Но оказалось, что она француженка. Правда, с польскими корнями. А покопавшись еще – получалось, и с русскими: одна из ее прабабушек училась в институте благородных девиц в Воронеже…

Подробности ее родословной я узнал в нашу первую прогулку, на которую она как-то нелепо, с некоторой беспомощностью согласилась по выходе из бюро находок, куда я напросился проводить ее в первый день знакомства: а вдруг полиция поймала пик-покета с ее вещами.

Она мне нравилась. Но не как женщина, уж слишком была крепкого, почти спортивного сложения, тогда как я по старинке пришибал за стройной худобой. Но у нее была удивительная, какая-то неожиданно светлая улыбка, от которой она морщила свой строгий нордический лоб и оголяла розоватые десны, прежде чем расцвести щеками, всем лицом. Светло-серые глаза всматривались всегда с игривой иронией и некоторым недоумением. Улыбка, в общем-то, редко сходила у нее с лица в светлое время суток.

Мы шлялись по парку почти каждый день. Она жила в предместье Версаля, в аккуратном двухэтажном домике, окруженном настоящим зеленым сквером, квартиру в котором, студию с американской кухней и антресолью, сдавал ей молодой предприимчивый архитектор.

Недавно получив какой-то промежуточный диплом врача, до завершения медобразования Ванесса работала к клинике в Виль-д’Авре, почти по соседству. Ставка была не полной, внештатной. Поэтому она мечтала найти что-нибудь получше, с нормальным окладом. Она успела побывать замужем. Родители ее жили в Страсбурге. Единственным, по-настоящему близким ей человеком была ее сестра, на пару лет ее старше. Но у той уже было трое детей, и общаться становилось трудно: семейный быт, неурядицы с мужем, трудности сестру засосали. И наконец, самое интересное – в моих, по крайней мере, представлениях – заключалось в том, что еще с юности Ванесса пыталась писать сама. Думаю, что это и заставило нас подружиться как следует. «Книжный» дух, стоит с ним однажды соприкоснуться и уж тем более проникнуться им, стоит отважиться на самостоятельные пробы пера, в человеке после этого уже неистребим, даже если сам он этого о себе обычно не знает. Отпечаток остается на всю жизнь.

Вечерами Ванесса приезжала к парку на своем синем «пежо», иногда прямиком с работы. Я, как правило, ее уже дожидался. Парковалась она не там, куда обычно пытаются заехать все, кому не хватает места на главной платной парковке, – не у зданий, в которых проходят сборища небезызвестного Бильдербергского клуба, а на бесплатной стоянке перед парком справа. Оттуда мы попадали в парк через боковой вход. И уже вскоре мы привыкли проделывать вместе километры. В обход «креста» из водоемов расстояние для пешей прогулки получалось совсем нешуточное.

Так же естественно, но это произошло совсем не сразу, мы оказались однажды у нее дома, где я раздел ее, осмотрел, немного как на приеме в медучреждении, где она работала, и, не дав ей сходить в душ, очень долго стяжал ее упругое тело с развитым тазом и крохотной девичьей грудью…

* * *

Ничего более святого, чем книги, литература, не было для Ванессы на всем белом свете. Оставалось удивляться, почему она пошла учиться на медика.

Она не понимала, уже немного разобравшись во мне, почему мне так трудно печататься – как на родине, так и здесь, на Западе. Ведь помимо того что я был врожденным, самоотверженным графоманом, что наделяло меня, вопреки расхожему мнению, всеми шансами выбиться в знаменитости, потому что это отсекает пути к отступлению, – так она считала, – помимо того, что я был еще и на редкость продуктивен, ведь я писал вроде бы солидные, увесистые вещи, к тому же совершенно ни на что не похожие, которые производили впечатление абсолютно на всех, причем на людей самых разных, а это казалось Ванессе важнейшим плюсом, – своей прозой, уверяла она, я попросту «реабилитирую» русскую литературу постсоветского времени. По крайней мере, в глазах тех последних долготерпимцев, кто еще пытался в современных русских книгах найти хоть что-то, кроме провинциального нытья, рекомендаций, как и зачем есть мухоморы, и какого-то стойкого, не книжного, а ножного запаха, каким разит иногда от пребывающих на носилках в отделение скорой помощи. В своих оценках Ванесса бывала беспощадна.

Всё остальное жалкое экспериментаторство современных русских писателей отдавало временами наезда русских танков на авангардистскую Чехословакию, со всей бредовой болтовней про расплывчатый постмодернизм, который в Европе, где он появился полвека тому назад, давным-давно канул в лету, как расклешенные брюки. И не по этой ли причине в подходе русских к литературе чувствовалась противоестественная мешанина, что-то не просто позаимствованное или навязанное со стороны, а чуть ли не кровосмесительное. Так вот чехи смешались со словаками. Сербы с хорватами. Поэтому и говорят на сербохорватском. Все одно – славяне. С кого тут спрашивать?.. Так вот Ванесса и рассуждала. Иногда я внимал ей с открытым ртом и только разводил руками.

Она не ошибалась только в одном: в интуитивном нежелании копаться в русских «измах» последнего времени. Как типичный западный читатель она не знала, что такое постмодернизм, и не интересовалась подобными вещами. Сам же я, пройдя через ту же школу жизни, что и все, – через все эти «школы для дураков», в которых учишься чему угодно, любым творческим пакостям, но только не письму, – с годами я научился понимать, что это явление, постмодернизм, есть ничто иное как заимствование, да еще и перенесенное на почву отрицания и нигилизма, старого и совсем недоброго, который имеет очень давние корни. А вот это русское явление – нигилизм – сегодня и подавно никому ни о чем не говорит, даже самим русским, страдающим, как известно, короткой памятью.

Во время наших прогулок я объяснял Ванессе, хотя и сам не до конца это понимал, что нет ничего более странного, непредсказуемого, чем судьбы литературных произведений, да и вообще произведений искусства, если между этими понятиями можно проводить хоть какие-то параллели.

Один из самых известных во Франции русских писак, из тех, кто устраивает и ваших и наших, когда-то учился практически вместе со мной, на параллельном факультете. Но меня отчислили. А он доучился до конца. Писал он средние, простенькие вещи, предназначенные для простоватой западной публики, которая ходит в кино, рекламируемое на улице и в метро, переписывается через фейсбук, доверяет дешевым китайским ресторанам и перестановкам в правительстве. Я регулярно видел «коллегу» на парижских тусовках, а однажды обнаружил, что в книжном магазине, у меня под домом, ему устраивают встречи с читателями. Мир и здесь, в Париже, становился тесен. И даже через витрину, с тротуара, было заметно, как он, для всех симпатяга, быстро стареет. Он же, видимо, до сих пор не знал о моем существовании. Вот так и устроен мир подлинный, правильный. Орбиты в нем сплетаются, но не смыкаются.

Если холст настоящего мастера может быть обнаружен и оценен годы спустя, а поэтому даже через столетия он легко впишется в один ряд с другими шедеврами эпохи, то с литературным произведением подобная ситуация – невидаль. Срок жизни в мире литературы куда более ограничен. Наверное потому, что она сильнее влияет на развитие общества и нравов. Процессы здесь идут быстрее. По истечении заданного срока – два-три поколения, иногда чуть дольше – остаются одни мощи, по которым вряд ли можно о чем-то судить. Разве что о праведности их обладателя…

Нормальный приличный писатель – в жизни всегда неудачник. Удачливый писатель – в чем-то анормален, быть им неприлично. Закон больших величин проявляет себя и здесь. Не может умный честный человек быть счастливым. На это ему в жизни отведены только секунды. А секунды не в счет. Потому что счастье – это не что-то, что бывает, что встречается, а нечто такое, что должно всё-таки длиться, пусть недолго.

Моих философствований Ванесса не понимала до конца. Откуда во мне эта абсурдная уверенность в себе? Уверенность в том, что жизнь моя продлится до желаемого рубежа и что добиваться совершенства можно выборочным способом, дозируя время, свою энергию, свою плоть, свои душевные порывы. Тогда как жизнь – это то, что есть. Сегодня, сейчас. И ничего больше…

* * *

Одна из литературных встреч, подстроенных Ванессой, пробороздила мою жизнь надолго вперед.

Однажды Ванесса познакомила меня с одной из своих бывших пациенток, которая попала к ней в клинику по скорой помощи и оказалась издательницей, то есть, попросту говоря, ответственным редактором. Работала она в небольшом, но известном издательском доме.

Моя Ванесса давно, оказывается, меня раскусила. Она давно поняла, как работает механизм, для меня самого непонятный, но заведенный во мне до упора, благодаря которому я и оставался на плаву, несмотря на все свои душевные и интеллектуальные девиации. Только благодаря этой внутренней пружине я и продолжал во что-то верить, чего-то ждать от жизни и, собственно говоря, писать о ней, о жизни, находя в себе силу отстраняться от черных сторон существования, от мрачных констатаций, к которым я бывал склонен.

Вполне вменяемым, полноценным, «полным жизни» человеком я был, на взгляд Ванессы, только в постели. И не мог иметь никакой сколько-нибудь серьезной цели, не мог ни к чему стремиться без опоры на «основной инстинкт», лишившись этого стимула. Мир без секса казался мне якобы стерильным и вызвал во мне смертельную скуку и упадок духа, потерю интереса ко всему на свете. А воли во мне якобы не хватало, либо вообще не было ничего похожего на волю, чтобы ею – волею – компенсировать, как многие другие, нехватку моего главного и не столь уж примитивного стимулятора. Как бы то ни было, ради меня самого, из самых искренних душевных побуждений Ванесса даже не прочь была мною «поделиться».

Черноволосая Эстер из издательства была лет на пять постарше Ванессы. Невысокая, с правильной фигурой, с правильным молочно-белым лицом и перламутровыми губами, – на мир эта женщина смотрела странноватыми блуждающими глазами, которые уже через мгновенье, стоило посмотреть в них прямо, как подобает, наполняли чем-то сладковатым, обволакивающим. От прямых взглядов лучше было воздержаться.

Эстер мне всегда кого-то напоминала. Наверное, своим запутанным происхождением – от колена Данова, как она уверяла, вобрав в свои гены много всякого и отовсюду. Именно эта многоликость, сходство со многими и в то же время ни с кем конкретно, и вызывала при знакомстве с ней некое гипнотическое торможение в голове. Но доходило это не сразу, а позднее. Потому что только потом становилось ясно, что ты такой же, как все, также подвержен срывам – был бы повод, – и что ты себя совершенно не знаешь…

Поразительную предусмотрительность Ванесса проявила даже с местом знакомства. Оно состоялось в муниципальном бассейне, куда мы с ней ходили по пятницам, а иногда в субботу, если погода была дождливая и бег в парке или пешие марш-броски отпадали. Она просто предупредила меня, что в бассейн придет какая-то ее подруга.

Стройная Эстер уже плавала в своем черном закрытом бикини, когда мы вышли из предварительной душевой к витражам, где обычно оставляли полотенца, прежде чем спуститься в голубоватую воду.

Они плавали вместе на одной дорожке кролем. Но Эстер иногда переходила на брасс и Ванессу немного обгоняла. Я же предпочитал бороздить водяную гладь в своих черных ластах, при этом стараясь держаться не у самого края бассейна, чтобы не заехать ластами кому-нибудь по носу, потому что першащая от хлорки, вода то и дело вскипала рядом от чьих-нибудь барахтаний.

Время от времени все втроем мы делали передышку у дальней металлической лестницы. Новая знакомая мне задумчиво улыбалась. Я же вопросительно поглядывал на Ванессу, о чем-то, наверное, уже догадываясь, уж слишком подруга была недурна собой, даже в своей гладкой шапочке и без макияжа, чтобы Ванесса, женщина здравомыслящая, могла вот так, без задних мыслей и без всяких мер предосторожностей подпустить ко мне близко такую особу.

И действительно, словно издеваясь надо мной, Ванесса незаметно запускала руку под водой мне в плавки. Я отгонял ее. Но мне приходилось принимать в прозрачной воде не очень естественные позы, чтобы хоть как-то скрыть резкие изменения моих форм. Я ложился на живот или прямо в воде, лицом повернувшись к краю бассейна, начинал делать «растяжки» мышц на ногах.

Накупавшись, одевшись и обсушившись, мы сидели в кафе тут же при аквацентре. Они пили апельсиновый сок. Я попросил себе какой-то английский эль, которого сроду никогда и нигде не заказывал, при этом подмечая, что имя «Эстер» – будь она литературным персонажем – довольно резко диссонирует с ее внешностью. Это слово больше подошло бы для марки разливного бельгийского пива. Имя ей не шло, – бывает.

В этот момент и выяснилось, что к литературе, к книгам все мы имеем какое-то отношение. Я – более-менее прямое. Ванесса – по меньшей мере косвенное, через меня. Эстер же принялась объяснять, что работает в «книжном мире» и что такие, как я, каждодневное общение и работа с пишущим людом обеспечивают ей хлеб насущный.

Похожие книги


Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом