Фёдор Стариков "Год рождения 1960"

Они родились в 1960-м. Через 15 лет после войны. Война прошла далеко от их городка, но она оставила след в судьбах всех его жителей. Всех без исключения. Они, как все мальчишки, мечтали о подвигах, и в то же время были уверены, что войн на свете больше не будет. Не должно быть. Жизнь рассудила иначе.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 21.06.2023

Год рождения 1960
Фёдор Стариков

Они родились в 1960-м. Через 15 лет после войны. Война прошла далеко от их городка, но она оставила след в судьбах всех его жителей. Всех без исключения. Они, как все мальчишки, мечтали о подвигах, и в то же время были уверены, что войн на свете больше не будет. Не должно быть. Жизнь рассудила иначе.

Фёдор Стариков

Год рождения 1960




Глава.1. Рождение. О войне.

Фёдор родился в 1960 году.

Дом их стоял на окраине города, на границе кирпичных пятиэтажек и так называемого «частного сектора» – разномастных деревянных домишек с небольшими земельными участками. Собственно в момент рождения Фёдор числился проживающим в комнате коммунальной квартиры сталинского трехэтажного дома в центре города. Но он этого не помнил. Ему не было еще года, как они переехали в свой дом. Хрущевским указом по всей стране раздавали участки под строительство, его отец получил участок, перевез из деревни разобранную родительскую избу, вернее пол-избы, пристроил крыльцо, веранду, двор, завел какую-никакую скотину в виде поросенка и нескольких курей, и они обрели, как сейчас принято называть, «родовое гнездо». Жизнь, как сказал вроде кто-то из древних философов, идет по спирали. Видимо спирали бывают большие и маленькие. На месте их дома снова стоит серая пятиэтажка, правда уже не оштукатуренная «сталинская» и не кирпичная «хрущевская», а «брежневская», из серых небритых панелей, только возле первого подъезда еще остались когда-то посаженные отцом вдоль оградки их дома осиротевшие, нестриженные как беспризорники тополя и запыленные рябины. И кто-то похныкивает в коляске возле этого подъезда, и может быть, его отец тоже строит «свой» дом, если хватает средств. Сейчас снова стало модным жить в «своем» доме. И этот кто-то, который сейчас в коляске, вырастет и долгое время будет думать, что вот у них то все будет иное, все будет по-другому, совсем по-другому, чем до них. Потому что это будет другое время, другие люди, другие они. Нет, брат, все в мире повторяется. И ты это тоже поймешь, в какой-то момент почувствуешь, что все, что происходит с тобой, уже с кем-то когда-то было.

Странный у них был городок, а может, просто странное было время. Густая, забористая смесь старого и нового, старого, уже во многом для молодых непонятного, нового, для стариков еще совсем непривычного. В старой части города, которой было уже за пять веков, стояли церкви, в которых не велись службы, а были то пивзавод, то ателье, то часовая и сапожная мастерская, то отдел живой природы городского музея, то какой-то отдел горсовета. Но при этом, бывая в центре с родителями, Фёдор то и дело видел крестящихся на этот пивзавод или ателье старушек, а иногда вовсе и не старушек, а вполне зрелых мужиков и женщин, даже порой вполне «партейного» вида. А когда надо было сослаться на что-то, горожане говорили – так это возле Троицкого, или через дом от Параскевы, да это напротив Вознесенской. Та же Федькина крестная, тетя Рая Матанцева жила, как выражалась мать, на Красном возле Предтечи. Что означает слово Предтеча Фёдор понятия не имел, но прекрасно знал, что тетя Рая живет возле красивой стройной, когда-то одетой в белое с красными узорами, а теперь обшарпанной, как будто застиранной церкви на Красном поселке. Только бывший мужской монастырь монастырем никто не называл, потому что там была тюрьма. Видимо эти грешные пределы господь уже покинул.

В одной из бывших церквушек, кажется, ее называли церковь Преображенья Господня, располагался городской загс. И, притом, что регистрацию можно было провести в красивых с колоннами залах любого из дворцов или домов культуры, большинство уже давно неверующих и ничего не понимающих в религии молодоженов все-таки стремились зарегистрировать свой союз под облупленными сводчатыми потолками этого загса. Видимо, где-то в подсознании лелея надежду, что может тот непонятный Господь, которому по утрам и вечерам все еще били поклоны и что-то шептали их «тёмные» бабушки, на самом деле существует и благословит их союз, раз они заключают его под этими церковными сводами. Вера в это небесное благословение была крайне живуча, и даже многие годы спустя Фёдор слыхал в разговорах земляков, обсуждавших чей-то развод – Да вот регистрировались бы в Преображенке, то все бы было ладом…

Время в году тогда тоже делилось странным образом, непонятной смесью советских праздников и дат православного календаря. Притом, что все понимали, что значит «на майские» или «на ноябрьские», и с какими событиями это связано, но в ходу были и Рождество, и Пасха, и Троица, и Ильин и Петров день. И люди, даже не представляя, какие такие исторические события стояли за этими уже, на первый взгляд, привычными, обыденными названиями, прекрасно ориентировались в этих временных зарубках. Все знали, когда будет Семик, и что все семьями отправятся на кладбище поминать ушедших родных, слово Покров у всех ассоциировалось с первым снегом, покрывшим подмерзающую землю, а вовсе не с какой-то Богородицей. А в окрестных совхозах и колхозах сельскохозяйственные работы кажется все еще определялись датами церковного календаря, когда что сеять, когда убирать, когда выходить на сенокос – на «Степана» или на «Евсея», или на тот или другой Спас. Даже тех же поросят в домашних хозяйствах забивали на Николу Зимнего, кажется это где-то в декабре. И к примеру, Фёдор знал, что если кого-то у родителей на заводе отправляют в отпуск в период после ноябрьских и до того же «Николы», значит этот человек точно чем-то проштрафился.

О войне. После окончания войны до его, Фёдора, дня рождения прошло пятнадцать лет. Все то время с момента осознания того, что он есть на белом свете, до отъезда в институт, то есть пока он жил дома, ему всегда казалось, что это время, в котором он живет сейчас и война – это так далеко, так далеко друг от друга, что они как бы и не соприкасаются вовсе, эти два временных отрезка – война и его жизнь, жизнь его друзей и ровесников. Хотя рядом вроде бы ходили, спали, ели, работали, любили, ругались, грустили и радовались люди, которые эту войну пережили от и до, все четыре года от ее начала и до конца. И его родители, и дед, и бабушки и соседи, и родители его друзей, и их деды и бабки – все они. Все они были свидетелями того времени, которое Фёдору и его друзьям и ровесникам казалось страшно далеким.

Война для всех была своего рода временным разделом. О каком бы событии кто бы не говорил, его сроки обычно отмеряли от войны. Если не было необходимости в большой точности – говорили – «до войны», «после войны», «во время войны». Если была необходимость, уточняли – «да, года за три до войны», «на третьем году», «аккурат годков пять опосля».

Люди даже все еще донашивали вещи времен войны – и пиджаки, и пальто, и платья, сшитые из трофейного «шифона», а фронтовиков, занятых по хозяйству, порой еще можно было увидеть в застиранных гимнастерках и галифе. А некоторые из них еще носили фронтовые «сувениры» в себе… Да, так и говорили – «ношу в себе..» – и про пули, и про осколки.

Вообще-то, если быть точным, Фёдор, даже когда еще не ходил в школу, уже знал, что было две войны – наших с немцами-фашистами и красных с белыми. Правда, в первом случае у них в городишке во время игр «в войну» использовали только слово «фашисты». Наверно, это шло от родителей, и точно не было случайным. В городе жило много, даже очень много немцев, сосланных сюда во время войны из Поволжья в так называемую «трудармию». Они, также как все жители, все эти военные годы работали рядом с русскими, татарами, коми-пермяками, украинцами, делали ту же работу, так же недоедали, также мерзли. В общем, жили одной жизнью. И здесь немцы не стеснялись и не опасались говорить о своей национальности. И их уважали за трудолюбие, ответственность и мастеровитость. И, слава Богу, здесь на Урале, если у кого-то погиб кто-то из родных, то в боях на фронте, а не был сожжен, расстрелян или повешен. И какая-то природная деликатность не позволяла людям, когда речь шла о войне, называть врагов немцами. Все говорили – фашисты!

Впрочем, нет, конечно, не все. Были еще фронтовики. С ними бывало по-разному. Но в какой-то момент Фёдор, став постарше, заметил, что те фронтовики, которые дошли до Германии, до Европы, относились к немцам как-то помягче, снисходительней что ли, и даже в разговорах называли их чаще не фашистами, а звучащим, в общем-то, довольно беззлобно словом «фрицы».

По поводу немцев интересную историю Фёдору рассказал брат. В середине 80-х его, тогда главного инженера автоколонны, с несколькими автомобилями, группой шоферов и механиков, поездом на платформах отправили в Курскую область на уборку зерновых. А почему-то в автопредприятиях на Урале, эту особенность Фёдор отметил уже позже, всегда работало много местных немцев. Когда брат, уже по приезду, подал список приехавших с ним председателю колхоза, в который их распределили, тот, поначалу обрадованный, заглянув в листок, вдруг помрачнел. Прочитал весь список, все фамилии до конца, потом долго мерил усталыми шагами кабинет из угла в угол и, наконец, спросил: «Слушай, а у тебя то как фамилия?» Услышав «Мельников», облегченно вздохнул «Ну, Слава те Господи, русский». Брат пошутил:

– А может и не русский, а пермяк… У нас там какого народу только нет… Всякой крови понамешано.

Председатель шутку не воспринял, думал о своем:

– Слушай, пермяк, так тут у тебя в списке то что, немцы что ли?

– Ну да – говорит брат, – у нас их много, сослали с Поволжья во время войны.

Потом, рассказывает, председатель еще какое-то время ходил, чесал затылок, и, наконец, выдал:

– Слушай, а может их как-нибудь под русскими фамилиями записать? Понимаешь, не любят у нас немцев. Половину деревень в округе во время оккупации сожгли….

Такая вот история. Чем все закончилось, брат то ли не рассказал, то ли Фёдор уже запамятовал.

Ну а в их в городке слово немец никакого негативного оттенка не имело. К слову, был еще один любопытный словесный парадокс. Если в их детских играх с одной стороны были фашисты, с другой всегда были «наши», то в играх про гражданскую войну все почему-то всегда делились только на красных и белых. Красных «нашими» никто никогда не называл. Почему? В чем причина? Может какое-то генетическое «нельзя» не позволяло однозначно решить кто же из двух сторон, белые или красные, это наши? Кто знает? Но было именно так.

А они играли в войну постоянно. Конечно, еще гоняли и мяч, и шайбу, играли в банки и лапту, и еще много во что. Но больше всего они играли в войну. Мастерили деревянные сабли и пистолеты, автоматы и пулеметы, и играли в войну. Они храбро ходили в атаку, десятками косили врагов и красиво умирали по несколько раз на дню, столько же раз без труда воскресая. И ни у кого даже мысли не возникало, что когда-нибудь это может произойти с ними на самом деле, и что если это произойдет, то никто уже не встанет, не воскреснет, счищая грязь со штанов со словами «Ну все, попадет, только день как мать постирала…». Что их просто не станет. Что жизнь на самом деле одна.

Просто они все были уверены, что эта война была последняя и больше войн никогда не будет.

Глава 2. Сон

Он еще не открыл глаза, но понял, что проснулся. Он уже научился просыпаться в таких случаях. Привык. Как ни как, это повторяется уже двадцать лет. Ему начинает сниться какой-то сон, в котором нет конца. Логического конца. Как лента Мёбиуса. Вроде бы есть какой-то сюжет, смысл, но в какой-то момент все вдруг, вернее не вдруг, а как-то незаметно вновь начинается сначала. Странная вещь. Вроде бы сон – это бессознательное состояние. Но даже во сне к третьему-четвертому повтору Фёдор начинал понимать, что если не проснуться, то это никогда не закончится и прервать эту канитель можно только тем, что проснуться. Самое главное потом не торопиться заснуть вновь. Иначе тот же сюжет может вернуться. Надо полежать, подумать о чем-нибудь другом, лучше о приятном, может помечтать. Благо пока помечтать есть о чем. Еще так много в жизни может свершиться. Или не свершиться? Или уже немного? Еще можно пойти на кухню – налить рюмочку коньяка или бокальчик вина, а потом лежать и ощущать, как тепло медленно растекается по телу и понемногу растворяет эти назойливые сновидения.

Этот сон последнее время снился ему все чаще и чаще. Начинался всегда с одного и того же момента. Старенький облупленный речной трамвайчик хриплым пропитым голосом давал сирену и начинал подваливать к крутому камскому берегу. Матрос, по всему его облику, походке, выражению лица, явно бывший уголовник, держался за рычаг лебедки, готовый опустить трап. Фёдор стоял на верхней палубе и смотрел вверх на гору, где виднелись тетеринские избы. На берегу стояли и сидели на бревнах плавника немногочисленные встречающие и отъезжающие. Различить их было легко – первые налегке, вторые с сумками, котомками и рюкзаками. Картина, виденная им в детстве не раз, не два и не один десяток раз. Только во сне все это происходило с одним очень заметным отличием. Вроде бы работал движок трамвайчика, скрипела лебедка, текла за бортом темная камская вода, летали над водой чайки, ходили по берегу люди, но ничего этого не было слышно. Даже трамвайную сирену он не слышал, а ощущал. А люди на палубе и берегу просто молчали. И совсем не открывали рты. Не было слышно даже обычно громкоголосых детей.

Потом все было как обычно, как много-много раз. Он сходил с трамвайчика, закидывал на одно плечо полупустой брезентовый рюкзак. «Котомку», как говорили бабушка с дедушкой. Ему очень нравилось слово «котомка». Он вообще обожал все эти слова, оканчивающиеся на «ка» – котомка, тропинка, речка, удочка … а еще – мамина косынка, папина колючая суконка, бабушкины похлебка и шанежка, тятины стамеска и столярка … От этих ласковых слов пахло печным теплом, свежеиспеченным ржаным хлебом и сосновыми стружками …

Когда он слышал «Тетерино», у него всегда возникало в голове – «глухая тетеря». Так они в детстве обзывали друг друга, когда кто-нибудь что-то вдруг не расслышал. Только лет в четырнадцать, Тятя, который на тетеревов и глухарей охотился не раз, объяснил ему, откуда это произошло – «глухая тетеря». Оказывается тетерев, когда токует, ничего не слышит и к нему можно без опаски приближаться. Тетерино. Почему Тетерино? Верно, где то в соседних с деревней лесах когда-то было богато на тетеревов.

От узкой пологой береговой полоски метров в семь-восемь шириной сразу начинался крутой подъем вверх, к деревне. Склон порос травой, но по натоптанной тропинке было видно, что к самой его поверхности подступала жирная красная глина. Подъем и так был непростой, особенно для стариков и малых детей, но когда проходили дожди, эта задача порой превращалась в почти непреодолимую проблему. Пару-тройку раз, наверное, лет в пять-шесть, и он съезжал по мокрой глине и траве чуть ли не полсклона, обдирал колени, ладони и набирался страху полные штаны. Нет, конечно, это так образно сказано, в буквальном смысле такого позора не было ни разу.

Когда он стал постарше, ему наоборот стало нравиться подниматься по этой тропинке. Возле нее на разных уровнях было несколько ровных площадочек, на которых народ, кто постарше, и детишки, обычно делали передышку. На одной из таких площадок какой-то доброй душой была установлена грубо, но прочно, сбитая из бревен скамейка. Всякий раз на каждой из этих площадок он останавливался, оборачивался и смотрел на Каму, на сочного зеленого цвета луга на другом, пологом, берегу, на постепенно вырастающие из-за горизонта солевые терриконы, трубы и крыши заводских цехов. Самого города видно не было, жилые дома были дальше и ниже. Ему нравилось, как с каждой площадкой вид менялся, обзор становился все шире, а горизонт уходил все дальше и дальше. Ты поднялся на десять метров, а горизонт ушел на километры. В этом было что-то завораживающее! Мир вырастал на глазах.

Вся Тетерина (или всё-таки Тетерино?), он так до сих пор и не знал, как правильно, состояла из одной улицы, тянущейся по гребню крутого берега вдоль Камы. Тропинка с берега выходила прямо на центральный и, по сути, единственный деревенский перекресток. После перекрестка еще немного надо было идти вдоль огородов, тянущихся за избами. В крайнем окне угловой избы, сколько он себя помнит, всегда сидела сухонькая сморщенная старушка. Сидела, когда ему было пять лет, когда было десять, пятнадцать, двадцать лет и было ощущение, что она совсем не меняется. В этом месте Фёдору всегда приходило в голову слово «вечность». Наверное, еще потому, что, сколько он не пытался вглядываться в это окно, он никогда не мог встретиться со старушкой глазами. Казалось, что она смотрела не на улицу, а куда-то в мир вообще и на ум опять приходило слово «вечность».

За деревней начиналось поле. По сторонам вдоль дороги довольно далеко друг от друга доживали свой век разные колхозные постройки – сараи, порушенная кузня, бывшая весовая, силосные ямы. Часть их останков прикрывала вездесущая моложавого вида крапива. По этому полю много лет уходило и возвращалось в деревню коровье стадо, и крапива на унавоженной почве росла крупная и сочная.

Дорогу от Тетериной до Пузанов он знал наизусть. 10 километров. Раньше весь путь делился на конкретные отрезки. Через 4 километра от Тетериной – Вавилова. Маленькая, с дюжину домов, деревенька с подступающим со всех сторон вплотную к огородным изгородям лесом. Почва здесь была песчаная, вода после дождей уходила быстро, грязи и луж не было, и потому деревенька была чистенькая и светлая. На краю Вавиловой стоял колодец с редким в этих местах подъемным механизмом – «журавлем». Остановиться, и попить здесь водицы было обязательным ритуалом для всех путников. Настолько вкусна была местная очищенная песчаниками вода.

Еще километра через два с половиной дорогу пересекала, тут уж никуда не деться от тавтологии, Половинная – малюсенькая речушка, скорее ручей, который на самой дороге почему-то разливался в маленькое темное озеро. От этого озерца всегда веяло какой-то мрачной тайной и опасностью. Езженное и переезженное тракторами, полуторками и телегами тысячи раз, оно все равно было не изученным, как «черная дыра», потому что дно его менялось по непонятным, никому не известным законам. Там, где неделю назад люди проходили вброд по колено и спокойно проезжала телега, вдруг оказывалась яма по грудь, а то и глубже, и брод приходилось искать заново.

Километра через три после Половинной лес заканчивался и, уже на берегу Лысьвы, открывалась Порошина. Всего-то семь домов, но с двумя прямо перпендикулярными улочками. По одной дорога уходила дальше – в Пегушину, а вторая, не торопясь, спускалась к речке и выходила на лавы – самодельные мостки, главной функцией которых была собственно не переправа через речку, а установка «морд» для ловли разнообразной лысьвенской рыбешки. Но речка здесь была неглубокая, тут же чуть ниже лав был всем известный брод с ровным и плотным песчаным дном и глубиной, если не было дождей, не выше коленей в самых глубоких местах. Этим бродом чаще всего Фёдор и пользовался, наслаждаясь ласковыми прохладными объятиями и тихим говором обтекающей ноги лысьвенской воды.

Из Порошиной уже было видно конечный пункт путешествия – Тятина деревня с этим смешным названием Пузаны. Деревня стояла километрах в двух на возвышающемся над округой холме, высоту которого еще больше подчеркивали три огромных кедра, примостившихся на самой его макушке. Когда над Лысьвой по утрам стелился туман, скрывавший и саму реку, притулившиеся к ней деревни и окрестные луга и леса, казалось, что Пузаны висят в воздухе над облаками. Не «град небесный», конечно, но «деревенька небесная» точно. Только люди в ней жили самые обычные, с обычными человеческими грехами и достоинствами.

Таким раньше для Фёдора был этот путь. А в этом сне на путь до деревни как будто накладывалось еще одно какое-то непонятное измерение. Во сне в каждом из этих таких знакомых и значимых для него мест он встречал своих пацанов. Всех троих. За километр до Вавиловой, на обочине, возле старого поваленного уже потемневшего соснового ствола сидел Толян. Он сидел по-зэковски, на корточках. Такую манеру сидеть Фёдор видел не раз. С зеками, бывшими и настоящими, в их городе было богато. Только в черте города было три зоны плюс тюрьма в старом монастыре. Толян сидел на корточках и курил тоже по-зэковски, в кулачок. Фёдор ловил ноздрями табачный дым и хотя сам он, в общем-то, почти не курил (кроме как на войне) ему каждый раз приходила в голову мысль – «Прима». Это были их первые сигареты. Там во сне они с Толяном почему то не разговаривали, не здоровались, а просто, молча, кивали друг другу. Фёдор проходил дальше, а когда метров через пятьдесят оборачивался, позади уже не было ни Толяна, ни дымка от его сигареты.

На Половинной, там, где еще одна добрая душа, что бы не говорили, в мире много добрых душ, соорудила для уставших путников скамеечку и дощатый навес, его встречал Андрей. В руках у Андрея, конечно, была книга. На мгновение он отрывался от нее, также как Толян, молча, кивал Фёдору и снова опускал взгляд на страницы. После того как Фёдор переправлялся через Половинную, он снова оборачивался, но на скамейке уже не было никого.

В Порошиной возле колодца, опершись на сделанную из ошкуренных жердей огородную изгородь, стоял Лёва и щелкал семечки. «Но пасаран»! Лева беззвучно подымал к голове сжатый кулак. Этому жесту его научил Фёдор, после того как прочитал какую-то книжку про гражданскую войну в Испании. Приветствие это Леве очень нравилось и он нередко, при встречах во дворе, игнорировал общепринятое мужское рукопожатие десятилетних «мужичков» и приветствовал всех разом поднятием сжатого кулака и возгласом – «Но пасаран, пацаны!»

Еще пройдя метров пятьдесят за околицу, Фёдор снова оглядывался. Левы уже не было. Спрятаться особо было некуда, поблизости ни кустов, ни сараев. Как и Толян, и Андрюха, Лева просто исчезал. Ну понятно, это же сон!

Оставалось два километра до конца пути. До Пузанов. До Тяти. Совсем немного и они будут вместе. Оставалось совсем немного. Но здесь сон всегда обрывался.

Глава 3. Тятя

Красота уходит из этого мира. Исчезает. Настоящая красота, естественная. Ее может создавать только природа. Большая часть того, что создано человеком уродливо и неестественно. Людей восхищают строгая симметрия домов, но разве их можно сравнить с неровными изгибами холмов и берегов рек. Людей могут восхищать ровные линии аллей, но разве можно их сравнить с затейливо извивающимися руслами рек и ручьев, где за каждым поворотом всегда ждет нигде больше в мире неповторимая картина.

Может быть, только в гармонии музыки человек ближе всего подошел к природе. Но и в музыке люди создали так много звукового хлама, звукового мусора, что за его горами уже не разглядеть, вернее, не услышать того, что действительно трогает душу.

Эти мысли пришли в голову Федору, когда он остановился у придорожного сельского магазинчика, расположившегося в старинном, по-видимому, бывшем купеческом доме. Дом был двухэтажный, кирпичный первый этаж, бревенчатый второй. Раньше такие дома были почти во всех старинных уральских селах. На первом этаже обычно располагалась лавка, а на втором жили их хозяева. Сейчас домов этих почти не осталось, они одряхлели и разрушились, и этот, в который зашел Федор, был одним из последних свидетелей того времени.

Рамы в окнах магазинчика тоже были старые, деревянные. Пазы рам промерзли, красиво подернувшись узорчатой бахромой инея. А стекла окон были расписаны морозными узорами. Красота уходит из этого мира. Исчезает. На стеклопакетах морозных узоров уже не бывает.

Зимой в окна их дома ставили вторые рамы. И эти морозные узоры почему-то были только на внутренних рамах. Внешние оставались чистыми. В детстве Фёдор никак не мог придумать, как эти узоры описать, какими словами. Лет в двенадцать, может позже, он прочитал какую-то историческую книжку, где наконец-то встретил то слово, которое, как ему казалось, идеально подходит для описания этих морозных картин. Вензеля! Мороз оставлял на окнах свои вензеля!

Окно их с братом маленькой комнаты было с фасада и из него было видно всех, кто подходил к воротам или проходил мимо дома по улице. Но зимой стекло затягивало этими «морозными вензелями» и чтобы что-то разглядеть, нужно было сначала теплым дыханием протаять маленькую дырочку, маленькое «окошко в мир». Процесс долгий и занимательный. Сначала надо было подержать воздух в себе, чтобы он согрелся, потом медленно выдыхать его в одну точку, затем пальцем убирать подтаявшую ледяную корочку. Конечно, был еще другой вариант. Сбегать на кухню, взять ложку, нагреть ее в горячей воде или у печки и приложить к стеклу. Это получалось быстрей, но все таинство процесса исчезало напрочь.

Оконные рамы в их доме были сделаны руками Тяти.

Мобильные телефоны, или что-то подобное им, тогда были только в книжках, как их называли, про фантастику. Собственно, и обычные то телефоны были далеко не у всех. А в частных домах их не было практически нигде. Как мама с папой узнавали, что Тятя приедет именно в этот день, для Федора всегда было тайной. Хотя, с возрастом все, конечно становилось понятным. Кто-то из знакомых ездил на выходные в деревню и привозил оттуда вести. А может о приезде договаривались еще осенью, в последнее посещение деревни.

Тятю Тятей звали все, и его дети, и внуки, и правнуки. Сколько лет было Фёдору? Может пять, может четыре. Факт тот, что он уже помнил и себя, и все, что с ним тогда происходило. Они сидели на крыльце их дома вшестером. Или даже всемером? Шесть двоюродных братьев. Возможно, еще была самая старшая среди них двоюродная сестра Галя. Федор заявил:

– А мы в воскресенье поедем в деревню, к Тяте.

– Какой он тебе тятя? Он нам всем дед – одернул его Вовка, старший из двоюродных братьев.

– Нет, Тятя! Мама его всегда зовет Тятя! Значит он Тятя!

Значения слова он тогда не знал. Странно, но спорить больше никто не стал. Не возражал и сам Тятя. И всегда откликался, кто бы его так не звал.

Зимой Тятя с бабушкой Ульяной приезжали в город на розвальнях, застеленных душистым сеном. Лошади время от времени менялись. Но Фёдор помнил всех. Сначала это была красивая и стройная, серая «в яблоках», кобыла Волга. Потом были два пожилых мерина, они чередовались друг с другом, Тятя приезжал то на одном, то на другом. У них были смешные имена – Фомка и Еремка. Наверное, они были братьями. Последним тоже был мерин, смешно, но он был, как в том устойчивом выражении, сивым. Сивый мерин по прозвищу Санчик.

Сани ставили к забору возле дровяника, с Санчика снимали упряжь, на спину накидывали теплую стеганую накидку, а перед мордой ставили ведро с водой и торбу с овсом или клали охапку сена. Федор с братом, конечно, уже были тут. Разумеется, они знали все лошадиные лакомства, в эти тонкости их посвятил Тятя. В первую очередь это краюха черного хлеба, обильно посыпанная солью, а еще морковка, капустные листы и кочерыжки. Санчик принимал все с благодарностью, он негромко фыркал, выдыхая через ноздри свое лошадиное «спасибо». Так это фырканье называл Тятя. Еду из рук Санчик брал одними губами, осторожно и вежливо. Хотя на самом деле он мог быть и грубоватым и даже решительным. Когда однажды, в очередной Тятин приезд, к ним во двор забежал соседский довольно хулиганистый и наглый пес Бобик, любивший полаять на тех, кто, как он чувствовал, несколько его опасался, и начал в очередной раз облаивать и Федора, и забившегося под ворота кота Ваську и самого Санчика, мерин возмутился, сочно, по своему, по-лошадиному, выругался, показав крепкие и мощные желтоватые зубы, и подняв копыто угрожающе шагнул в сторону Бобика. Этого хватило для того, чтобы пёс, поджав хвост, ни слова не говоря, точнее ни разу больше не гавкнув, ретировался. Через минуту из дома вышел Тятя, верно и он слышал и лай и Санчиково ржание. Самое интересное, что о том, что случилось, он сначала спросил не у Фёдора, а у мерина: «Ну что, углан, кому ты тут опять разнос устраиваешь?».

Федор с братом очень любили Тятины зимние приезды. Накрывался стол со всеми домашними разносолами, доставалась припасенная поллитровка, а то и не одна. Бабушка Ульяна, Тятина жена, доставала из привезенного, самого по себе вкусно пахнущего берестяного туеса уже малость подзамерзшие ржаные картофельные шанежки, в городе почему-то таких не делали. Они разогревали шанежки в еще теплой печи, потом забирались на эту же печь и оттуда слушали эти длинные застольные разговоры – сначала про работу, про хозяйство, потом про родных, про знакомых, потом, когда бутылка была уже изрядно почата, шли воспоминания. Это была самая интересная часть этих застольных бесед.

И опять странная вещь, об этом Фёдор задумался много лет спустя, в этих застольных разговорах практически не говорили о войне. Да, время того или иного события, которое вспоминали, если не требовалось дополнительной точности, определялось предельно просто – до войны, во время войны, после войны, но о самой войне не говорили совсем. Хотя, понятное дело, коснулась она всех, кто был за столом, кого в тылу, кого на фронте.

Тятю забрали на фронт вскоре после начала войны, в июле сорок первого. О том, где он воевал, как он воевал, что там с ним было, он не рассказывал нигде и никогда. В декабре сорок первого он уже был дома, после двух месяцев в госпитале по случаю «ранения брюшной полости, верхних конечностей и контузии». Это Федор прочитал в ветхой госпитальной справке, которую обнаружил, будучи в деревне, копаясь из любопытства, пока Тяти с бабушкой не было дома, среди разных Тятиных бумажек, хранившихся на шкафу в старой серой от времени картонной папочке с веревочными завязками. Но, как потом рассказывала мама, дома после госпиталя Тятя был недолго, его отправили в Нижний Тагил охранять лагеря с пленными немцами, которых он и сторожил до 1948 года. Когда он вернулся, все его оставшиеся в живых односельчане-фронтовики уже давно были дома.

– Ну что, Фёдор, поди всех пленных фрицев извел, чтобы домой то воротиться? – так шутил бывший сапёр однорукий дядя Ваня Тимин, живший через избу.

Пальцы правой Тятиной руки в сорок первом были перебиты, но со временем он приноровился и научился делать этой рукой практически все, что умел ещё до войны. А владел он мастерски столярным делом, шил нехитрые сапоги и другую деревенскую обувь, а еще играл на гармошке. Как он это всё делал здоровыми руками, Федору, естественно, видеть не пришлось, он видел только как странно Тятя обхватывал рубанок, как непонятным образом ходили, именно ходили, а не бегали, как принято говорить, его пальцы по кнопкам гармони. Да, он научился всему заново и делал все очень хорошо. Почти в каждой избе и в их деревне, и в соседних, стояли сделанные им буфеты и комоды, а в окнах изб изготовленные им рамы. А на праздники Тятя приходил на их деревенскую поляну, «под кедры», и наигрывал там молодежи допоздна всякие вальсы и кадрили. Только на следующий день бабка доставала свою волшебную, черную, дегтем пахнущую мазь и мазала Тяте опухшие негнущиеся суставы – « Ну что, намузычился, старый?».

Тятя умер в 72 года зимой 1972-го. Ровесник века. Просто не проснулся. Было воскресенье, мама с утра растапливала печь, как то всё у нее в это день получалось неловко. Поленья падали с рук, из чугунка через край на пол лилась вода, потом она порезала палец, когда чистила картошку. Перед обедом в ворота постучали. Через протаяную в окошке дырочку Федор увидел перед воротами лошадь и сани. Лошадь он не узнал, это был не Санчик. В дом вошел Миша, самый младший мамин брат, который после армии жил с Тятей и бабушкой в деревне. Он еще не успел произнести ни слова, как мама опустилась на табуретку и вдруг завыла, не заплакала, не зарыдала, а именно завыла, завыла так, что Фёдору стало так страшно, как никогда не бывало до этого.

– Да, Маша – Миша тоже сел и заплакал – Ушел Тятя…!

Потом была долгая зимняя дорога – через замерзшую Каму, потом через приземистые закамские ельники и спрятавшиеся между ельниками поля. День был морозный, цокот копыт отдавался барабанами в гулком замерзшем воздухе. Хвост и грива уставшего безымянного мерина, на котором приехал Миша, покрылись инеем, на морде у мерина висели сосульки, дышал он тяжело и хрипло. Но он видимо, понимал, что без причины его бы не понужали, и старался по накатанному санями зимнику идти какой-никакой рысью. Пятерых везти было тяжело, отец и Миша шли рядом, а Федор с братом, время от времени вылезали из саней из-под старого тяжелого тулупа и бежали сколько могли, держась за оглобли упряжи. Мать, сидевшая в санях, молчала всю дорогу.

Тятя лежал в струганном деревянном гробу в красном углу под образами. Гроб этот Федору с братом был знаком. Тятя изготовил его уже давно, он уже несколько лет лежал на полатях в летней избе и на вопрос для кого он, Тятя всегда отшучивался:

– А для того, кто туда еще не спешит….

На удивление Федора и бабушка, и деревенские, собравшиеся в избе, как будто сильно не горевали, были негромки, спокойны и обстоятельны. Это настроение как будто передалось его маме, она не рыдала, не кричала, только села у тятиного изголовья, положила ладонь на его скрещенные на груди руки и замолчала. Вернее, видно было по ее шевелящимся губам, что она что-то не переставая говорила, но что она говорила не слышал в избе никто. Федору вдруг захотелось зареветь, громко во весь голос, прямо здесь и сейчас, но он сумел сдержать себя, выскочил на улицу, забрался в сани под тулуп и там под тулупом, долго и тихо плакал, благо его никто не искал.

Когда он вернулся в избу, мама продолжала сидеть у тятиного изголовья. Деревенские, сидевшие на расставленных вдоль стены скамьях, тихо переговаривались.

В гробу Тятя лежал в гимнастерке. Старый солдат. Нет, не солдат, он был мужик, крестьянин, не по своей воле, а волею судьбы ставший солдатом.

Глава 4. Баба Настя

Со временем, нет, не со временем, только с возрастом начинаешь понимать, что по-настоящему счастливым человек бывает только в детстве. Когда, пусть даже и ненадолго, все твое существо до последней клеточки заполнено только ощущением доброты, красоты, какой-то абсолютной гармонии окружающего мира, всего в этом мире от маленькой травинки до огромного неба, от морозного узора на оконном стекле до потрескивания дров в русской печи, от тепла развалившегося в ногах кошачьего тела до возбуждающей чих щекотки от проникающего в окно лучика яркого, но не жаркого, зимнего солнца. Или когда чуть продрогший от утреннего стелящегося над лугом тумана, с ногами, насквозь промокшими от обильной утренней росы, ты делаешь первый заброс и всем удилищем, всей рукой, всем телом, всем мозгом чувствуешь отчаянное сопротивление на крючке огромного пятидесятиграммового пескаря. Или когда дед садит тебя первый раз на огромную высоту – на спину старого уставшего мерина, и ты обхватываешь ногами его теплое круглое тело, и сердце рвется наружу от восторга, потому что ты так давно, так давно, еще с прошлого лета, мечтал об этом, мечтал с того момента, когда с такой же мериновой высоты на тебя снисходительно глядели такие же как ты деревенские мальчишки, уже познавшие это счастье.

С возрастом таких мгновений становится все меньше н меньше. И однажды, когда неизвестно, у всех это по-разному, человек просыпается и понимает, что сегодня ничего нового в жизни не будет, что про сегодня он уже все знает, и все, что сегодня будет, уже не радует, и, самое главное, завтра будет такое же ощущение.

Зимой Фёдор любил каникулы и выходные. Когда не надо было вставать затемно, и позавтракав и одевшись в теплой избе, бабушка уже успевала истопить печь, переться в серое или еще даже черное холодное утро, скорее полуутро или недоутро, чтобы успеть в школу. Страшно хотелось спать и в тепло, но еще больше не хотелось – не хотелось читать, писать, считать. Потому что не хотелось.

В выходные можно было спать до того самого момента, когда солнце заглядывало в окно их комнатки, пробиваясь сквозь витиеватые морозные узоры на стеклах двойных рам. Даже если Фёдор просыпался раньше, он все равно ждал, когда солнечные лучи добирались до его лица, в носу становилось смешно и щекотно, и хотелось громко и смачно чихнуть. Конечно, солнце бывало далеко не всегда, пасмурно было частенько, но именно такие ясные дни он особенно обожал.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом