Ирина Паперно "«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма"

grade 4,2 - Рейтинг книги по мнению 40+ читателей Рунета

Классический филолог и теоретик культуры Ольга Михайловна Фрейденберг (1890–1955) оставила огромный корпус автобиографических «записок», по сей день не опубликованный. История жизни, совпавшей с революцией, двумя мировыми войнами и террором, – это бытовая хроника, написанная исследовательницей, которая стремится понять и объяснить читателю будущего ту форму правления, при которой ей довелось жить. Ирина Паперно поставила перед собой задачу не только создать путеводитель по страницам хроники, но и реконструировать политическую теорию сталинизма, которую О. М. Фрейденберг последовательно (хотя и не всегда эксплицитно) разрабатывала в своих «Записках», – теорию, сравнимую с тем, что в другой форме создала Ханна Арендт. Книга адресована не только ученым-гуманитариям, но и широкому читателю, размышляющему, как люди живут, когда власть проникает «в самое сердце человека, удушая и преследуя его везде, даже наедине, даже ночью, даже в своем глубоком „я“». Ирина Паперно – филолог, историк культуры, профессор Калифорнийского университета в Беркли.

date_range Год издания :

foundation Издательство :НЛО

person Автор :

workspaces ISBN :9785444821786

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 22.06.2023

И ведь научная работа, как всякое творчество, есть автобиография. И когда я впоследствии стала заниматься теорией литературных форм, семантикой смыслов, рождавших форму; когда я порывалась охватить многообразие и пестроту форм единством перевоплощенной в них семантики – я только и делала, что рассказывала о жизни своей души и своего тела (I–II, 117).

Эта концепция напоминает идеи Дильтея, согласно которому автобиография – это осмысление жизни, прошедшее через смыслообразующее воздействие литературных форм[24 - О роли Дильтея в разработке теории автобиографии в рамках его герменевтического подхода и о дальнейшем развитии этих идей см.: Томэ Д., Шмид У., Кауфманн В. Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография / Пер. с нем. М. Маяцкого. М.: НИУ ВШЭ, 2017. Эти авторы рассматривают взаимодействие между теорией и автобиографическими практиками у целого ряда теоретиков культуры двадцатого века, отслеживая при этом напряжение между теорией и «жизнью». Они истолковывают герменевтику Дильтея («жизнь» как объект понимания и истолкования в категориях гуманитарного знания) именно как попытку применения теории к жизни: «Вильгельм Дильтей предпринял знаменательную попытку <…> примирения теории и автобиографии. Он утверждал, что мы, собственно, занимаемся тем же самым, теоретизируем ли мы или пишем автобиографию» (Там же. С. 11). Некоторые формулировки Фрейденберг близки к идеям Дильтея.]. Для Фрейденберг наука, как и искусство, была таким способом понимания. В соответствии с идеями генетической семантики, она представляла себе течение жизни, а следовательно, и автобиографию, как единство перевоплощений или трансформаций смыслов во многообразии форм. (По ходу записок Фрейденберг еще вернется к своей концепции автобиографии.)

Первые тетради описывают и события «внешней жизни», находившейся в разладе с внутренней: проблемы отца, который бился как рыба об лед, чтобы прокормить семью (занятый своими изобретениями, он также работал в газетах); заботы матери, на которой был дом и домашнее хозяйство; трудности брата Сашки, взбалмошного, благородного, блестящего.

Фрейденберг описывает заграничные поездки (частично вызванные необходимостью поправить здоровье, начинавшийся туберкулез), овладение языками, непередаваемое «чувство свободы». Описывает Швейцарию, «нелюбимую Германию», «прекрасную Италию»; «романы, увлечения и дружбы» (I–II, 106). Она сильно полюбила Швецию, где испытала чувство к пастору: «Я влюблялась в страны и в людей» (I–II, 110).

Война прервала этот романтический период. Начало Первой мировой войны застало Фрейденберг в Швеции, и в августе 1914 года она с большим трудом возвратилась в Петербург. Она начала новую жизнь: «В ноябре 1914 года я сделалась сестрой милосердия» (I–II, 145).

После 1914 года Фрейденберг уже не выедет за пределы страны.

Первая автобиография завершается кратким описанием революции в 1917 году. Война кончилась. Кончилась работа в лазарете. Революция открыла женщинам доступ к высшему образованию: «Опустошенная, раздетая, я входила в Университет» (I–II, 179). В 1917/18 учебном году она была вольнослушателем; с 1919?го зачислена студентом.

Оглядываясь назад, Фрейденберг подводит итоги этому периоду своей жизни:

Я не знала, что это есть начало моей жизни на ее главном переломе. Что все пережитое было только вступлением и увертюрой. <…> И что только теперь начнутся мои увлечения и страсть, и настоящая любовь… (I–II, 179)

(Вспомним, что она писала для возлюбленного.)

Под повествованием стоит дата: 11/ II 40.

Десять лет спустя, в 1948–1949 годах, Фрейденберг описала (в это время она заполняла в записках лакуну в истории своей жизни, излагая события 1917–1941 годов), как она работала над автобиографией зимой 1939/40 года. Она процитировала свою запись того времени: «Я жила только тем, что писала для него свою автобиографию (начало, до университета)» (XI: 92, 208). Б. пришел к ней, чтобы лично занести тетрадь: «Сказал, что прочел сразу, читал всю ночь до утра…» Большое впечатление произвело на него родство Фрейденберг с Пастернаком: «Он брат вам не только по крови!» (XI: 90, 192). Но чтение не привело к сближению между ними.

В течение всех записок (включая и хронику блокады) Фрейденберг продолжала описывать свою любовь к Б., хотя и понимала, что он человек незначительный и даже нехороший. Однажды, удивляясь его успешной карьере, она предположила, что он был осведомителем: «А вдруг – осведомитель, агент тайной службы? Кто мог поручиться в этой кошмарной жизни за своего брата, друга, мужа, возлюбленного?» (XXIII: 41, 54) В любом случае, Б. был никак не ровня ее возлюбленному Израилю («Хоне») Франк-Каменецкому, который погиб под машиной в 1937 году.

Оглядываясь на то, как она писала свою первую автобиографию, она сформулировала концепцию любви:

Любовь – это особое мироощущение. Время останавливается. В нем нет протяженности. Все, что было, остается жить во всех деталях, стоит перед глазами; нет более или менее важного, если связано с «ним». Ничто не пропадает и не исчезает. Каждый пустяк получает особую значимость. <…> Все требует толкования, все полно глубочайшей символики (XI: 91, 201).

Согласно этой концепции, любовь – это механизм смыслообразования, который предполагает особую темпоральность.

Заметим, что к сходным выводам пришел семиотик Ролан Барт, когда много позже в книге «Дискурс любви» (1977) писал о «знаковом хозяйстве любовного субъекта»: любовь создает смысл из ничего, «любовь – это праздник, не чувств, но смысла»[25 - Барт Р. Фрагменты речи влюбленного [1977] / Пер. с франц. В. Лапицкого. М.: Ad Marginem, 1999. С. 61, 23.].

Итак, со временем «автобиография» – история детства, отрочества и юности, написанная в мыслях о любви и смысле, стала «вступлением и увертюрой» к истории всей жизни.

Темы, ситуации и структурные принципы этой увертюры («любовь матери»; «судилище и клевета»; «многообразие форм и единство перевоплощенной в них семантики» и другие) вошли в дальнейшее повествование и получили в нем развитие и новые воплощения.

Но это далеко не все: с началом войны в жизнь Фрейденберг вошла новая стихия, и ее записки, не оставляя пафоса любви, прибегают к другой стратегии понимания: политической герменевтике катастрофического опыта.

3. БЛОКАДА (1941–1945)

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?» – «Голод и полная отмена цивилизации» – «Глотать и испражняться он вынужден был по принуждению» – «Зависимость, голод – и непосильное обязательство по гроб!» – «Советская Тиамат» – «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь» – «Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп» – «Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней»

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?»

Фрейденберг начала писать свою блокадную хронику 3 мая 1942 года, и начала с рассказа о первом дне войны, 22 июня 1941 года.

C первых страниц она систематически документирует разворачивающуюся катастрофу, фиксируя внимание на двойном бедствии: «война с Гитлером» и «наша политика», которая «никому не внушала доверия» (XII-bis: 1, 1)[26 - Блокадные записи занимают тетради под номерами от XII-bis по XX. (Фрейденберг, по-видимому, по ошибке дала двум тетрадям номер XII и позже назвала вторую тетрадь XII-bis.) В этой части записок нумерация глав сплошная (от главы 1 до 181). В машинописи в тетрадях XII-bis–XIV страницы нумерованы в пределах каждой тетради; в тетрадях XV–XVII страницы не нумерованы, и я пользуюсь своей нумерацией; в тетради XVIII отсутствует нумерация на первых 28 страницах; я пользуюсь своей (сквозной) нумерацией, игнорируя проставленные в машинописи номера; в тетрадях XIX и XX нумерация непоследовательна (со с. 61 по 108), и я привожу указанные в машинописи номера страниц.]. Она описывает беспорядочную эвакуацию, насильственные дежурства и рытье окопов, воздушные бомбардировки и артиллерийские обстрелы: «С бесчеловечной жестокостью немцы убивали ленинградцев» (XII-bis: 17, 40); «[н]есчастья города усугублялись тем, что власти маскировали военные объекты телами горожан» (XII-bis: 17, 44). Описывает исчезновение продуктов с прилавков магазинов и провал государственной системы распределения: «День за днем, неделю за неделей человеку не давали ничего есть. Государство, взяв на себя питание людей и запретив им торговать, добывать и обменивать, ровно ничего не давало» (XII-bis: 29, 80). Описывает состояние дома: прекращение работы водопровода и канализации зимой 1941/42 года, унизительную зависимость от «дворничихи» и «управхозихи». Описывает положение в своей семье: мучительные сомнения об эвакуации (уезжать или не уезжать), борьбу за «рабочую карточку» и «академический паек». (Они с матерью долго питались запасами консервов, заготовленных в 1937 году для посылки арестованному брату, но эти запасы подошли к концу.) Описывает все более напряженные и мучительные отношения с матерью, которая «становилась очень раздражительна» (XII-bis: 24, 65). Описывает и ежедневные совместные «радости»: утренний горячий чай, суп, вечерний «„миг вожделенный“ у печки» (XII-bis: 32, 90).

Фрейденберг описывает блокадный быт с тщательностью антрополога или этнографа и рассматривает происходящее – и в городе, и в семье – в политической перспективе, причем с первой страницы ее занимает «теоретическое значение случившегося» (XII-bis: 1, 1).

Вскоре она делает тотальное обобщение о блокаде как ситуации полной несвободы: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» (XII?bis: 23, 62).

Продолжая описывать каждодневный быт и разворачивающиеся события в хронологическом порядке, 27 мая 1942 года Фрейденберг дошла до дня, в котором велось повествование («сегодня»), и рассказ о недавнем прошлом ненадолго обратился в дневник. «27 мая 1942. Ночью был налет. Мама плохо спала „от мыслей“…» (И мать, и дочь мучительно обдумывали возможность эвакуации.) В этот день, как и в другие дни, она описывает состояние своего тела, измененного голодом: «Я измучена. Сегодня одела детское свое пальто. <…> Меня уже, в сущности, нет. Мое тело заживо истаяло. У меня структура восьмилетнего ребенка». Она говорит о катастрофе и сомневается в будущем: «Этой катастрофе пора взглянуть в глаза. Чего ждать, на что надеяться?» Она приравнивает каждодневную жизнь в блокаде к заключению в тюрьме или концлагере, обвиняя при этом и советскую власть, и мать: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь. <…> Так должен себя чувствовать мученик концлагеря…» (XIII: 59, 90) Метафора тюремного заключения, или концлагеря, проходит через все блокадные записки.

Вскоре записи снова становятся ретроспективными, а не ежедневными, а с наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, Фрейденберг перестала писать (мерзли руки, замерзали чернила) и возобновила записи весной 1943 года, восстанавливая события прошедшей зимы. По форме блокадные записки – это, по большей части, «ретроспективный дневник».

Записи следуют за календарным циклом. После ужасов первой блокадной зимы – «возрождение» и «преображение», пережитые весной 1942 года: начали работать почта, телеграф, аптеки; пошел трамвай: «Это было великое символическое событие!» (XIII: 53, 72) Она пишет о странной красоте города, в котором перестали работать заводы и фабрики: воздух стал свежим, «гулким от тишины» (XIII: 53, 72). Еще одна ужасная зима, опять весна. События и переживания, как ей кажется в апреле 1943 года, «стали повторяться»: «те же праздники, выдачи, позорные задержки пайка, голоданье» (XVII: 127, 11).

Она вспоминает и отдельные дни: «вставала в памяти даже дата. Это было 16 января [1943 года]». Стоял страшный мороз, в доме не было еды: «Мы погибали». Плача ночью в постели, она взывала «к милосердию не людей, но жизни». И на следующий день жизнь послала им подарок: явилась студентка Нина с хлебом, маслом, кильками, сахаром (XVII: 128, 13). Этот день она вспоминает не раз.

Вспоминает она и другие ужасные дни. «26 января [1944 года] был один из дней апогея всех зимних несчастий» (XV: 112, 14). Мороз доходил до 30 градусов. По всей квартире, с ее щелями, выбитыми стеклами, ходил лютый ветер. Ночью был жестокий налет. Плита немилосердно дымила, покрывая их с матерью едким туманом.

Фрейденберг воспринимает это в политическом ключе:

Куда было укрыться человеку от осаждавших его агрессоров-врагов, от государства, от тирании чужих и родных, от этой громадной и мощной системы насилия, в которой не учитывалась свобода? (XV: 112, 15)

(Она часто соединяет врагов, государство и семью как источник «тирании».)

Продолжает она в философском ключе:

Да, был пережит, был прожит и этот день, как многие другие. Но жизнь, даже жизнь в СССР, в России, не может оставаться одноцветна, даже в осажденном городе среди осажденных людей (XV: 112, 15–16).

В течение всех блокадных записок она рассуждает о жизни как о философском понятии: «Жизнь оберегала меня и осторожно вела за руку по тяжелой тропе над пропастью»; «обобщая и символизируя» явления, она пишет о глубокой сущности «матери-жизни» (XIV: 96, 72–73).

Всю блокаду Фрейденберг описывает календарные праздники: встреча Нового года, день рождения матери, ее день рождения (сказочные продукты – изюм, американский компот, кильки, свиное сало). После такого праздника ночью им сделалось худо: привыкшие к голоду желудки не могли переварить пищу (XVII: 130, 22).

Повторялись и визиты в университет и городские учреждения (в бухгалтерии и директорские кабинеты, в приемные к секретаршам), повторялись хлопоты о карточках и прикреплении, получение справок, удостоверений и свидетельств. «Повторялись и другие события» (добавляет Фрейденберг): плохо работала канализация, и из квартиры сверху их то и дело заливало нечистотами (XVII: 128, 13).

Как многие блокадные документы, записки описывают городскую жизнь, причем Фрейденберг комментирует свои наблюдения в социологических и антропологических терминах: «…на Невском много молодых упитанных дамочек с накрашенными губами. <…> Это любовницы и жены командного состава армии и чеки, директоров и „завов“. По переулкам в грязи и скользкой слякоти бредут призраки людей. Но их все меньше и меньше» (XVII: 127, 11). Она делает широкие обобщения: «Военные в серых шинелях и моряки в черных деловито спешат. Больше всего военных девушек <…> они шагают вместе с мужчинами и сливаются с их серой массой. Пол отменен. Природа отменена» (XVII: 127, 11). Она описывает дом и тоже обобщает: «Холодно, неуютно у нас. Нечего есть. Человек поставлен, как в концлагере, в безвыходное положение» (XVII: 127, 12).

Она неоднократно описывает гибельные обстрелы города и бомбардировку с воздуха:

После протяжного воя по радио, воя-плача, тягучей жалобы, после длительного ноющего воя-укоризны, вдруг захлопывали в ладоши огромные крики зениток. Темнота душила сердце. Она была невыносима. В ночной постели, среди сна, люди лежали под одеялом и ожидали своей участи. Над ними совершался приговор. Жужжали сухим свистом немецкие самолеты. Минута ужасная. Вдруг – сотрясенье природы, брешь в небытие, грохот, тяжелое паденье улицы. Миг – и дом скачет, переминается с ноги на ногу громоздкий буфет. Встряхивает головой зеркальный шкаф. Кровать в конвульсиях. К помертвелой душе возвращается сознание: мы живы; мы целы; пронесло. Бомба упала не на наш дом.

Неживая тишина. Лежим и ждем новой волны. И она бежит опять. Снова зенитки и ожиданье участи. Умрем сейчас или позже? (XV: 108, 6)

Фрейденберг пишет здесь за всех – за людей, лежавших в ночной постели в ожидании приведения в исполнение смертного приговора, но ее блокадное «мы» – это прежде всего она и мать. Развивая метафору, она рассуждает затем о том, как «наивно» Средневековье с дыбами и четвертованьем по сравнению с этими страданиями и пытками современности (XV: 108, 6). Ситуация блокадного человека приравнена здесь к ситуации жертвы террора.

В другие дни она описывает обстрел как конкретное событие дня. Первого мая 1943 года с утра начался обстрел. «Целый день немец бил по нашему району. К вечеру обстрел принял убийственный характер». «С ужасающим свистом и грохотом летели тяжелые снаряды прямо в нашу сторону. Была неестественная жуткость в том, что наш каменный пятиэтажный дом давал качку. От одного сотрясения воздуха комнаты вздрагивали и шатались» (XVII: 131, 24).

Об обстрелах Фрейденберг пишет, что «это двойное варварство, Гитлера и Сталина, продолжалось теперь из дня в день, часами, по всем районам одновременно» (XVIII: 138, 10). Она поясняет свое суждение о двойном варварстве (и делает это не один раз): «немецкие орудия» (или «немцы») «метили в мирных обывателей, в женщин, в гущу гражданского населения» (XVIII: 138, 9), а «советская власть» требовала, чтобы люди находились на своих служебных местах, и «опаздывать на службу было недозволено»; в результате во время обстрелов люди находились на улице, на остановках трамвая, а не в убежищах (XVIII: 138, 9). «Это было двойное варварство: у немцев от нечего делать, у Сталина от пренебрежения к городу» (XVIII: 142, 25). «Немцы били снарядами по трамвайным остановкам и по всем местам скопления публики, мирной безоружной публики, которую наш тиран заставлял жить и работать на передовых позициях. Трамваи обращались в кровавое месиво» (XVIII: 155, 80).

Она фиксирует смерти друзей и знакомых, рассказывает истории о гибели людей и семей.

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?» – спрашивает она себя (говоря об осени 1943 года). И отвечает: «Наравне со всеми: в будущее не заглядывали, – о завтрашнем дне не думали» (XVIII: 154, 79).

За этим следует философское рассуждение о фрагментарной природе блокадного времени:

Погибающие люди научились, не сговорившись, жить вершками. Время скорчилось и застыло судорогой. Оно измерялось отрывками и лоскутами. Жизнь состояла из стружек времени, и это сберегало, как упаковка яиц или стекла. Мы шли за секундами и получасами, глядя только под ноги, словно на перевале из скользкой грязи; за шаг вперед никто не смотрел и головы не поднимал (XVIII: 154, 79–80).

Ей кажется, что о том, как жили в блокадном Ленинграде, не знали за его пределами, или знали «официальную», лживую версию, особенно за границей, и голодные, осажденные люди – «люди без воды и отлива, обстреливаемые днем осколочными снарядами и ночью бомбардируемые с воздуха» – погибали в безвестности (XVII: 129, 15).

Она замечает, что пропаганда создала фиктивный мир, на имеющий отношения к реальному опыту: «Жизнь ужасна. Она полна мук, она состоит во всей своей общественной сути из одних фикций» (XVII: 133, 33).

Между тем страшный блокадный быт (как Фрейденберг не раз замечала) превратился в норму. «Жизнь шла нормально в своем унизительном паденьи» (XVIII: 157, 87). Идея нормализации страшного в быту заключала в себе важный политический вывод.

И вот среди «этого балагана» она переживает «редкие, но высокие часы наедине со своей наукой»; она думает и пишет (XVII: 133, 33). Однажды ночью (25 февраля 1943 года), после очередной ссоры с матерью, она размышляет о проблеме формы и содержания:

Проблема формы и содержания есть проблема жизни и судьбы, небытия и божества, космоса в физическом и духовном началах. Живя и страдая, научно работая над текстами и книгами, я вынашивала только один этот страстный вопрос, обращенный к безмолвному универсуму (XVI: 122, 17).

В этом контексте Фрейденберг сформулировала процитированный выше жизненный принцип: «я никогда не могла ставить перегородок между научной теорией и непосредственным восприятием жизни» (XVI: 122, 17).

И вот теперь, страшной блокадной ночью, ей открывалась «извечная сущность неравенства семантики и ее морфологии». «Это несло очень глубокие философские выводы обо мне и о жизни в целом». Сейчас, в блокадную ночь, в размышлениях о своей жизни и о «вехах своего существования», ей открылась мысль, что «форма есть новое, по отношению к семантике, качество, а не ее отливка» (как она думала раньше и как «учил Марр и марксизм, говоря о генетической стадии»).

Никогда, ни в каком периоде бытие не служило прямым выражением того, что вызывало его к жизни, – иначе не было бы этой вечной таинственной тайны, составляющей суть всего мирового процесса. Формой и в форме семантика функционировала; но это две различные стихии, обнимавших [sic!] нечто гораздо большее, чем только бытие и небытие (XVI: 122, 17–18).

Так думала Фрейденберг 25 февраля 1942 года, «лежа в ночной тьме», в полном одиночестве, без друзей, «без Сони» (она упоминает здесь свою ближайшую ученицу Соню Полякову), без учеников, без книг и прав, в одиночестве, в нищете, в ужасных жизненных мученьях (XVI: 122, 18). Она думала о жизни в целом и о своей жизни в теоретических терминах гуманитарной науки.

Наступала третья осадная зима. (Прорыв блокады в конце января 1943 года, как заметила Фрейденберг, не принес облегчения.) Но еще прежде, чем снова настали лютые холода, 25 ноября 1943 года, с матерью случился удар. Третья зима прошла и в муках ее умирания, описанных с ужасающей подробностью, и в сознании того, что теперь, в преддверии смерти, для обеих наступило духовное возрождение.

Фрейденберг оборвала свою хронику 1 мая 1944 года, вскоре после смерти матери. Ей казалось, что она вступила в последний период своей жизни.

Со временем блокадные записи Фрейденберг, девять рукописных тетрадок (572 машинописные страницы), стали частью огромной автобиографической хроники «Пробег жизни». Хроника блокады получила отдельное название: «Осада человека».

Во многих отношениях картина, возникающая из этих записей, соответствует тому, что мы знаем из других блокадных документов. Как и другие блокадники, Фрейденберг берет на себя задачу представить факты блокадной жизни, и с этой мыслью она фиксирует нормы выдачи продуктов, порядок получения карточек различных категорий, цены на черном рынке, распоряжения городских властей, режим работы транспорта и городских служб (от Смольного, где в исполкоме под председательством П. С. Попкова решались вопросы снабжения, обслуживания и обороны города, до домоуправления). Она передает разговоры в очередях, записывает слухи, ходившие среди населения, и свои собственные домыслы и подозрения (об открытии второго фронта, о готовящемся штурме города, о возможности его сдачи). С начала до конца Фрейденберг писала, осознавая огромное значение блокадной повседневности. Но это далеко не все.

На фоне известных нам блокадных документов записки Фрейденберг отличаются антропологической перспективой и политической ориентацией, которые проявляются и в авторской позиции – в роли участника-наблюдателя, и в методе – в этнографическом описании повседневности, пронизанном анализом социально-культурных механизмов, в первую очередь – работы власти. Полевые наблюдения соседствуют у Фрейденберг (ученого, обладавшего широким гуманитарным кругозором) с теоретическими обобщениями, сформулированными в категориях философской антропологии и политической философии. В тщательно отработанных, повторяющихся формулировках она представляет «осадное положение, созданное тиранией» (двойной тиранией, Гитлера и Сталина) как положение, державшее «город, меня, мое тело и психику в особом ультра-тюремном укладе» (XV: 115, 28). Именно эту ситуацию она назвала «осадой человека», приравняв человеческие тело и душу к осажденному городу.

В блокадных записках Фрейденберг не раз возвращается к метафоре блокады как тюремного заключения или концентрационного лагеря. Так, о состоянии блокадного человека, организм которого «перевоспитался и перевооружился» для жизни в ситуации хронического голодания, она пишет: «Это было приспособление каторжника, долгосрочного тюремного арестанта и заключенных в советский концлагерь» (XIV: 97, 74). В другой раз она поясняет, что имеет в виду под ситуацией отечественного концлагеря:

Международное общественное мнение не знало, не подозревало, что осажденный город изнывал в отечественном концлагере; здесь человек подвергался насилию, смерти, всем ужасам голодного истощения и борьбы с физической природой, всем лишениям заброшенного государством, но им эксплуатируемого существа (XV: 108, 5).

Блокада становится моделью экзистенциального состояния советского человека сталинской эпохи.

Как уже отмечалось во Введении, существует другой документ, который тоже ставит себе задачу обобщить блокадный опыт в теоретическом ключе и тоже уподобляет блокаду лагерю, хотя и пользуется при этом другими методами – скорее писателя, чем ученого; это блокадные записи и повествования Лидии Гинзбург[27 - В сносках мы упомянем о некоторых из таких сближений. Так, Гинзбург провела аналогию между «каторжным кольцом и кольцом блокады», состоянием блокадного человека и жертвы террора (Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека / Сост., подгот. текста, примеч. и статьи Э. Ван Баскирк и А. Зорина. М.: Новое издательство, 2011. С. 453. Имеются и существенные различия: Фрейденберг последовательно придерживается позиции ученого, этнографа или антрополога. У Гинзбург сознательно избранный и эксплицитно заявленный способ самообъективации – это «психологическая проза». Человек в текстах Гинзбург – предмет не науки, а искусства.].

Думаю, что в случае Фрейденберг именно позиция антрополога и теоретическая ориентация позволили ей взглянуть в глаза катастрофе и описать состояние города и человека самым радикальным образом – во всей наготе и безобразии блокадного быта и во всей значительности этого социального опыта. О позиции антрополога следует сказать особо.

«Голод и полная отмена цивилизации»

Блокадные записки – это дневник, или «ретроспективный дневник», подобный полевому дневнику этнографа, написанный с позиции участника-наблюдателя, занятого и описанием особого блокадного быта, и теоретическим обобщением опыта[28 - Бронислав Малиновский определил позицию этнографа как выступающего в двойной роли участника и наблюдателя (participant observer). С особой остротой парадоксы этой позиции проявились в личном дневнике («Дневнике в строгом смысле слова»), который Малиновский вел в Новой Гвинее и на островах Тробриан во время Первой мировой войны, описывая свои наблюдения над туземцами, психологические и телесные реакции на пребывание в их среде и размышления над процессом наблюдения. (Опубликованный в 1967 году, через много лет после смерти автора, дневник Малиновского шокировал многих тем, как дурно он писал о туземцах и в каких непривлекательных подробностях писал о себе.) Малиновский назвал этот документ «ретроспективный дневник»: это «история» событий (то есть ретроспективное повествование), которые были полностью доступны наблюдателю. При этом он признавал, что и в полевом дневнике мы едва ли можем говорить об объективных фактах: «теория создает факты». «История – это наблюдение за фактами в соответствии с определенной теорией; приложение этой теории к фактам, которые рождает время» (Malinowski В. Diary in the Strict Sense of the Term. With a new introduction by Raymond Firth. Stanford: Stanford University Press, 1989. P. 114).].

Фрейденберг описывает пути добывания, принципы деления, способы приготовления и акты поглощения пищи – «процесс еды» (XIV: 89, 45). Она подробно описывает «структуру» хлеба и экскрементов:

Хлеб был так ужасен, что выходил в испражнениях непереваренными крупинками, как крупная манная, и целыми кучками той самой структуры, которая у него была до пищеваренья, с соломой, отсевами, месивом, – словно это был хлеб, но не экскременты (XII-bis: 29, 81).

Это обыденные процессы и предметы, обычно тривиальные, не подлежащие описанию, сейчас же не только драматические, но и исполненные культурного и политического значения.

Фрейденберг пользуется такими антропологическими категориями, как сырое и вареное:

Голод прививал новшество: люди не только ели, что угодно, но привыкали к сырому, не вареному. Ели всякие травы, от которых женщины ходили, словно беременные, с большими животами; худые, со вздутым животом, они напоминали (и я в том числе) негритянок (XVIII: 139, 12).

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом