978-5-227-10386-4
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 26.07.2023
– А который теперь, к примеру, час? – задает кто-то вопрос. – Пора бы уж впускать нас.
– Теперь скоро, – отвечает кто-то. – Вон народ от всенощной пошел.
– От всенощной. А ты почем знаешь, что это от всенощной? Нешто у них на лбу написано?
– Гурьбой идут. Сейчас видно. Все не было-не было никого на улице, и вдруг хлынули. Отворяют. Видишь? – слышится радостное восклицание.
И действительно двери распахнулись, и толпа двинулась в коридор, толкая друг друга.
Звякают медные деньги о стойку. Приказчик выдает билеты.
– Хорошо пахнет, – шепчет кто-то в затылок подвигающемуся перед ним вперед. – Сегодня, стало быть, щи на ужин, а не каша.
– Да каша-то, братец ты мой, вкуснее.
– Кому что. А я люблю хлебово. Только бы горячее было да посолонее.
– Здесь соли вволю…
Через несколько минут стучат ложки о чашки, за длинными столами слышно всхлебывание, чавканье, уста жуют. Ночлежники кормятся перед отправлением ко сну. Здесь тоже очередь. Кормят партиями. Одни сменяют других. Покончившие с ужином обтирают ладонью усы и бороды.
Слышится сожаление:
– Хорошо и горячо, да мало. Только растравило горло.
– За пятак с ночлегом и это благодать, – отвечает кто-то. – Конечно, тут надо подкармливаться от себя. У меня баранки есть на закуску.
– Так то у тебя. Вишь, ты какой запасливый. А я налегке пришел.
Ночлежная мало-помалу наполняется. Нары с койками занимаются по нумерам. Тускло светят с потолка керосиновые лампы. В дополнение к ним горит камин. Около него просушиваются. Некоторые ночлежники тотчас же разулись и потрясают перед огнем онучами, обувью. Выветренное для ночлега помещение быстро начинает пропахивать прелью, потом, кислым запахом овчины.
На нарах на двух койках рядом уже залегли – ситцевая кацавейка и форменное пальто, потерявшее свой первоначальный вид и цвет. Они раздеваются, кладут свою одежду под голову и знакомятся.
– Так купеческое отродье ты, значит, – говорит форменное пальто, слышавшее еще на улице рассказ ситцевой кацавейки. – Из лавочников. Так, так… А я, братец ты мой, от кутьи.
– У-гм… – издает звук кацавейка, рассматривая пальцы на своих ногах. – Стер ноги-то как! Шестьдесят ведь верст отмаршировал, а обувь балетная…
– И кадет ты золотой роты, – продолжает форменное пальто.
– Он самый.
– Спиридоном поворотом называемый.
– Вот-вот.
– Ну и я то же самое. Молебны бы мне петь, по похоронам кутью с изюмом есть, а вот я по несколько раз в году странствую из места приписки в Питер обратно. Ты чудовской, что ли?
– Нет.
– Ну так кронштадтский?
– Нет.
– Лужской не можешь быть, потому я сам лужской приписки и тебя бы знал.
– Шлиссельбургский я, шлиссельбургский. Шлиссельбург-то ты и забыл. Шлиссельбургской золотой роты я кадет… Спиридон поворот, – отвечала ситцевая кацавейка.
– Который раз в Питер пришел в нынешнем году?
– С весны третий… Летом у нас и в Шлиссельбурге не очень худо. Богомольцы у Казанской, на пароходной пристани есть заработок.
– Ну а я второй прибрел. Нам из Луги далеко. Что кронштадтским, что колпинским, что шлиссельбургским – шаль.
– Ну, не больно-то и шаль, коли из Шлиссельбурга. Шестьдесят верст шагать. А тянет сюда. Вот завтра объявлюсь перед родственничками.
– Обрадуются?
– В ужас впадут, когда приду в лавку вот в эдаком наряде, протяну руку и буду просить на сткляночку с килечкой. Первый визит к отцу.
– Не любит?
– Кто ж любит срам! Сейчас разговор: сын приходил во вретище, руку протягивал, милостыню просил. А я во второй раз нанесу визит. Разговор еще пуще. Потом покажу свой срам и перед другими сродственничками. В рынок приду, в рынке по лавкам сродственничков пройдусь с рукой и буду на сткляночку с килечкой просить. Потом по знакомым… А разговор-то пуще, огласка-то шире.
– А как подают? – поинтересовалось форменное пальто.
– Подают-то при стрельбе сродственники мало, никто больше двугривенного не дает, а рубля-то я и не видал и не запомню. Разве кто велит зайти домой да обноски даст…
– А ты обноски в оборот?..
– Само собой. Нельзя же мне жить без расходного капитала, – отвечала ситцевая кацавейка. – Но дело, друг, не в этом. Надо конца ждать. Конец венчает дело. Как сраму этого самого наглотаются – сейчас отец через приказчика об отступном переговоры вести начнет: сколько возьмешь, чтобы из Питера исчезнуть? Сколько возьмешь, чтобы избавить нас от срама? Ну и говоришь цену.
– Так-так… Ловко. Ну а сколько же заполучить можешь?
– Да нынче один раз сорок взял, летом в другой раз – пятьдесят.
– Рублей? Тс… Для кадета чего же лучше? Большой капитал. Ну а нынче опять цену поднимешь? Надеешься сорвать больше?
– Да отчего не взять, коли дадут. Буду торговаться.
Форменное пальто в восторге.
– Скажи на милость, как это у тебя хорошо придумано! – дивится он. – А вот кутье взять негде. На это наши не пойдут, хотя и у меня здесь есть дядя по матери, протопоп. Ну а как же ты потом, когда получишь отступного?
– Я честен. Вором я никогда не был и надувательством никогда не занимался. Если уж я раз взял, то уж больше на глаза им не покажусь. Я просто несчастный человек и из-за вина пропадаю. Ну поприоденут меня, денег дадут, я и начну душеньку свою потешать, барином жить где-нибудь в уголке в сторонке. И проживу всласть, пока капиталов хватить, – рассказывала ситцевая кацавейка.
– А как капиталы к концу?
– Ну, за одежу примусь.
– А когда одеже конец?
– Тогда сызнова: «Подайте на сткляночку с килечкой». Но уж по рынку не прошу, не конфужу их. А там порядок известный… Заберут за прошение милостыни в нищенский комитет на казенные хлеба. Если ты тоже кадет золотой роты, то порядок-то уж тебе известный. Допросы, расспросы. Оденут в казенное добро и перешлют обратно на место приписки. На то мы и Спиридоны повороты. – Ситцевая кацавейка умолкла, почесалась и сказала: – Спать пора. Умаялся… Глаза слипаются.
Через минуту и ситцевая кацавейка, и форменное пальто спали.
III
Спали, однако, ночлежники тревожно. Ночью они то и дело просыпались при каждом шорохе. Они ждали так называемой ими самими «облавы», то есть ревизии паспортов, причем не имеющие таковых сейчас же арестовываются полицией и уводятся, но в эту ночь облавы не было.
Ночлежники проснулись рано утром и тотчас же начали одеваться, сбираясь в «поход», как они выражались. При выходе из ночлежного приюта им давали по большой кружке горячего чая, по куску сахару и по ломтю хлеба. Горячую влагу они глотали жадно, то и дело разбавляя ее кипятком, дабы увеличить число жидкости.
За чаем ситцевая кацавейка и потерявшее свой вид и цвет форменное пальто опять встретились.
– Стало быть, у тебя скоро пиры предстоят, – сказало кацавейке пальто, вспоминая вчерашний рассказ о свидании ее с родственниками.
– Пиры – не пиры, а в первый-то день все же наберу по пятиалтынным да двугривенным рубля два, – отвечала кацавейка.
– Попотчуй товарища на радостях-то. Я кутейницкого отродья. Мне негде взять.
– Ладно. Я к своим жалостлив.
– Где встретимся-то? С собой тебе меня взять невозможно?
– Боже избави! Нешто вдвоем стрелять можно? Ты сам знаешь. И в одиночку-то, так и то мимо городового проскользать да и проскользать надо. А ты, как стемнеет, приходи сегодня сюда… Я буду с сороковкой. Вот на сон здесь грядущий и разопьем.
– Да будто ты сюда придешь на ночлег, два-то рубля настрелявши? При двух-то рублях ты можешь и на постоялом дворе прохлаждаться при разносолах.
– Конечно, следовало бы отлежаться и отдохнуть. Давно уж я не прохлаждался в благодушии. Ну да вот что. Приходи в сумерки на Невский к Гостиному двору и жди меня там на скамейке.
– Со скамейки-то как бы городовой не согнал?
– Ты руки не протягивай, так он тебя и не тронет. Не проси около Гостиного-то, уж воздержись. Ну а сгонит со скамейки… так прохаживайся.
– Ладно. Спасибо. Я приду.
– Приходи. А куда ночевать пойдем – там видно будет. Ведь и я тоже пока еще в неизвестности, много ли в рынке-то настреляю. Может быть, и рубля не соберу.
Напившись чаю, соседи по ночлегу стали уходить из ночлежного приюта. Вот они вышли на улицу и подали друг другу руку.
– Сосед, а сосед! Да как тебя зовут? – спросило форменное пальто кацавейку.
– Имя мое тяжелое: Пуд. Пуд Чубыкин, – сказала кацавейка.
– Января четвертого празднуешь. Знаю. А меня – Серапионом. Серапион Скосырев.
Ночлежники расстались.
Было еще рано. Часы показывали в окне часового мастера еще только восемь. В подвальном этаже в мелочной лавочке горел еще огонь. На улице было сыро. Падал мелкий мокрый снежок, дул ветер. Холодная сырость пронизывала до костей.
«Только-только еще отворять лавки начнут, пока я приду в рынок», – рассуждал Пуд Чубыкин, ежась, засунул красные руки в рукава кацавейки и поспешно зашагал стоптанными дырявыми сапожонками, чтоб согреться.
Вот и рынок, где торговал его дядя-суровщик. Бакалейные и щепенные лавки были уже отворены, и в них торговали, но суровские еще только отворялись, а галантерейная и суровская лавка его дяди была еще заперта. Напротив рынка в доме красовался своими расписными вывесками чайный и фруктовый магазин отца Пуда Чубыкина с изображением фруктов в вазах, цибиков с чаем, стеклянных сосудов с кофе и голов сахару. Он был уже отворен. Пуд Чубыкин взглянул на него и смахнул с глаза слезу.
«Вот здесь тринадцатилетним мальчонком начал я когда-то привыкать к торговле, на первых порах ел в неимоверном количестве сахар, делал кораблики из оберточной бумаги, ласкал большого серого кота, всегда лежавшего на мешке с сушеным цикорием или на обернутом в дерюжный мешок медном горячем чайнике с чаем, ел, походя, апельсины, яблоки, мармелад, невзирая на предупреждения приказчиков не делать этого».
И вспомнилось Чубыкину, как он на первых порах объелся продажными сластями, заболел, долго хворал и, наконец, выздоровел.
В лавке говорили:
– Обожрался раз, так уж теперь зря есть не станет. Отвратит от сладкого.
И помнит Пуд Чубыкин, что его действительно отвратило от сладкого. Сахар, коврижка, медовые и мятные пряники и мармелад сделались ему противными. Он даже чай и кофе перестал пить внакладку. На яблоки, груши, апельсины и орехи ему даже глядеть не хотелось.
Он стоял перед лавкой своего отца, заложа руки в рукава, переминался от холода, колотил ногу об ногу и вспоминал прошлое, вспоминал свое детство, юношество.
Он вспомнил, как ласково относились к нему в лавке их обычные покупатели, и в ушах его звенели их фразы:
– А, молодой хозяин! А ну-ка, молодой хозяин, отвесь-ка мне пару фунтиков сахарку… Да с корочками, голубчик, с корочками, чтоб повыгоднее было, потому мне для прикуски.
Маленький Пуд ухмылялся во всю ширину своего лица, отодвигался застенчиво от прилавка и щекотал за ухом кота, а приказчик отвешивал требуемое.
– Ну, теперь лимон. Молодой хозяин, лимончик мне, лимончик. Что ж ты с покупателем-то, друг, не занимаешься? Давай лимончик. Только кожу-то потоньше выбери. Ну? Давай сюда лимончик. Угождай постоянному покупателю. Ты еще под стол пешком бегал, а я уж у вас покупал в вашей лавке.
Покупатель глядел ласково, любовно щурился как-то на маленького Пуда.
Взглядывал на Пуда и приказчик и, подавая покупателю лимон, говорил:
– Недавно он у нас в лавке. Только еще приглядывается. Где же ему!
– Первенец? Старший у отца? – интересовался покупатель.
Он, Пуд, продолжал молчать и щекотал кота, а приказчик опять отвечал за него:
– Перед ним дочка. Та на год старше его. А после него двое махоньких есть.
– Маменькин сынок? Поди, балует мать-то?
– Не приведи бог как. Не хотела и в лавку отпускать, да уж папаша приструнил.
Покупатель расплачивается за сахар, за чай, за лимон и бормочет:
– Ну что ж, привыкай при отцовском деле, веди себя хорошенько… Старайся… Вырастешь большой – отцу подмога будешь.
«Отцу подмога», – повторяет про себя Пуд Чубыкин, и в душе его что-то шевелится. Ему горько, горько за себя. Какая-то болезненная спазма сжимает ему горло. Он еще раз смахивает с глаза слезу и отворачивается от фруктовой и колониальной лавки своего отца, машет рукой и входит в щепенную лавку, находящуюся в рынке.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом