ISBN :
Возрастное ограничение : 6
Дата обновления : 17.08.2023
В холодные зимние ночи родители брали меня в свою кровать. Лежа посередине, я барахтался между жестким отцовым корпусом и мягким маминым телом. Дрыгая отогревшимися ножками, ненароком попадал в теплый живот мамы, за что получал ласковый шлепок по голой попке. Я словно бы отталкивался от материнского чрева и лона в неведомую и грозную жизнь, а мама не спешила отрывать чадо ни от груди, ни от тепла. Она знала, сколько ждет меня впереди ссадин, царапин, цыпок и синяков. Между мамой и отцом была моя крепостная территория.
Рататуй и другая снедь
Так называлась каша. Но может быть, я ошибаюсь. Звук у этого слова – из глубокого и вечно хотящего есть, питаться и насыщаться детства. Из чего ее варили, не знаю. Скорее всего, из того, что подвернется под руку. Набросают всего помаленьку в кипящий чугунок на плите – и вскоре получают какое ни есть хлебово. Как ни напрягай память, кроме звука, никаких зрительных и вкусовых образов не воскресает. Рататуй и рататуй. От каши в животе бурчало, наверное, – сама фонема подсказывает. Ра-та-та-та-уй!
А вот драники помню яснее. На той же печной плите нашлепывались с мою ладошку величиной котлетки из перетертой мороженой картошки. Ни масла не употреблялось для приготовления, ни сковородки. Испекалось сие лакомство до обугленной корочки. Корочку обламывали, на содержимое дули во всю мочь, охлаждая еду. Драники горчили, но и насыщали тоже. От них рататуй еще тот был…
Опростать животишко дитя не задумывается особо. Для сей нужды однажды был куплен эмалированный горшок, который мать принесла домой торжественно, как некую драгоценность, с неведомой мне работы. Меня поразил не столько сам ночной сосуд, сколько крышка на нем, которая придавала горшку вид новенькой кастрюли, ну никак не пригодной для того дела, которому предназначался. Ведро под умывальником не выдерживало с новинкой никакого сравнения, ну а дощатый нужник за стайкой на огороде еще не стал местом моих посещений на тему «а-а-а…»
Начал о еде, а пришел к финальной части насущного процесса поддержания жизни…
Основная еда детства – картошка во всех ее видах – вареная, жареная, печеная. Картошка хранилась в подполе, молоко давала наша корова, имени которой не помню, зато вкус ее молока – сладящего, покрытого парной сытной пенкой – до сих пор стоит во рту. Мама наполняла тарелку до половины картофельным пюре, обильно заливала перемятую крахмалистую массу молоком из литровой стеклянной банки – и я начинал орудовать деревянной ложкой, поскольку металлических, а тем паче алюминиевых, столовых принадлежностей в ту пору в нашем доме не водилось, если не считать двух-трех вилок и ножа.
Как сладкое лакомство, помню и люблю до сей поры толчёнку с молоком. Отварная картошка парит на печной плите. Зимой этот целебный пар использовался, чтобы лечить мои простуды. Кастрюлю со свежесваренной картошкой ставили на стол. Меня сажали на табуретку, придвигали вплотную к парящему вулкану и с головой накрывали полотенцем. Лицо обжигало горячим и влажным духом. Мама приговаривала: «Дыши ртом! Поглубже! Потерпи…» Я сразу же начинал задыхаться, кашлять пуще прежнего, и вскоре пулей вылетал, вспотевший и ошалелый, из-под полотенца на волю, жадно глотая прохладный кухонный кислород. Так что толчёнка с молоком не только потчевала, но и лечила исправно. Дешево и сердито! Картошки в подполе было достаточно, корова доилась и в лютые морозы, только бы ее кормили исправно.
Я наминал лакомство с куском черного хлеба до посинения пупка. Жаль, с годами не часто это блюдо появлялось на моем столе, а в последнее время вообще исчезло, уступив место иным разносолам – колбасам, плавленым сыркам и прочей утренней снеди на скору руку.
Кстати, о колбасе… Когда в доме появлялась палка колбасы, меня охватывали мучения. Обычно мама нарезала ее тонкими кружочками, клала на тарелку ровненьким веером, рядом ставила тарелку с ломтиками черного хлеба. Только в таком соседстве кушанье предлагалось едокам, то есть отцу и мне. Кружочек клался на ломтик, начиналась процедура обкусывания бутерброда со всех сторон, когда хлеба попадало в рот больше, чем колбасы, зато последний кусочек был равен по компонентам, а потому поедался с особым наслаждением. «Ешь с хлебом!» – этот лозунг сопровождал колбасную церемонию все раннее детство.
Однажды мне удалось тайком улизнуть от мамы, когда она по какой-то необходимости вышла во двор, и спрятаться с бутербродом за комодом, стоявшим в углу «залы». Здесь, облепленный паутиной, посапывая в две дырочки, я совершил грех: взял в рот кружочек колбаски и отдельно сжевал ее медленно и с наслаждением, захлебываясь слюной, чмокая и ужасаясь своей смелости. До сих пор во рту стоит вкус того далеко не сервелата!
Да, чуть не забыл! Прежде чем совершить сей преступный акт, я тщательно выковырял из колбасного кружочка все вкрапления желтоватого и противного сала, отчего кайф получился полным.
Молоко вообще было основным продуктом тех лет. Главным спецом по снятию сливок, отведыванию сметаны и производству прочих тайных дегустаций в кладовке, где хранилось молоко, был, разумеется, я. Не помню, чтобы мне доставалось на орехи за гурманистические набеги. А вот за своевольную сборку и кручение сепаратора влетело однажды от матери по первое число. Сепаратор был дорогостоящим прибором, его берегли, мыли теплой водой и протирали насухо после каждой перегонки молока. Мне нравилось смотреть, как из носика верхней тарелки сепаратора тоненькой струйкой, и не сразу, начинали литься сливки. Цвет у них был еще обыкновенный, но проглядывалась в них и сокровенная желтизна будущего масла. Две нижние тарелки давали пенные струи обезжиренного синеватого молока – так называемого обрата.
Я что-то слышал по радио о «тяжелой воде», ничего не понял, но в памяти сохранил. И вот мне однажды, в отрочестве, вздумалось просепарировать простую колодезную воду. Разбирало любопытство: а что же получится в итоге? Может быть – та самая «тяжелая вода»? Как-то мать застукала меня за этим занятием и не поскупилась на тумаки да подзатыльники. Боль и обида ушли своим чередом, а наука не соваться, куда не велено старшими, осталась на всю жизнь, что мне помогало без особых напрягов нести армейскую службу, когда настал ее черед. Но об этом позже.
Ранней весной, отощав за зиму на капусте да картохе, пацанва отправлялась на поиски подножного корма. По первому апрельскому теплу дальневосточная природа начинала являть свои милости. Зацветал на увальчиках за селом багульник, его бледно-сиреневые цветы приятного вкуса не имели, зато дарили свежей легкой горьковатостью. Сытности никакой, однако начало собирательству было положено.
Там же на невеликих сопочках за Ромнами, среди холодных лозин лещины, в оттаявшей на солнце прошлогодней лиственной подстилке, проклевывались мохнатенькие светло-зеленые стебельки с довольно широкими зазубренными листочками, тоже покрытыми пушком, которые в наших краях назывались почему-то «к?рочками». Для прямого употребления сия пища не годилась, так как горчила неимоверно из-за молочка, появлявшегося на изломе стебля. Матери одобряли «курочек», приносимых домой целыми охапками. Пучки стебельков предварительно вымачивались в холодной воде и затем обжаривались на сковороде с подсолнечным или иным имевшимся в запасах постным маслицем, чаще всего соевым. Как приправа к отварной картошке «курочки» были весьма полезны, хотя особой сытости не приносили. В суповом же отваре они давали нечто, отдаленно напоминающее вкус куриного бульона, за что и получили прозвище.
Игорь в Ульяновске, 1949 г.
Потом дело доходило и до щавеля, росшего на широкой озерной пойме среди кочкарника. Длинные узкие листы его приятно кислили язык, но быстро набивали оскомину. Зато в жиденьких щах щавель умерял свою кислотность, придавая вареву мутновато-коричневую окраску. Когда маме удавалось сварить щи с кусочком мясца, особливо свиного, вкус и аромат дополняла уже весьма ощутимая сытность. Да если еще на столе хлеба было вдоволь, в пузце разливалось спокойное тепло.
Однако и слабило иногда от подножного корма весьма быстро, если учитывать, что никогда мы не мыли ни рук, ни своей растительной добычи, дегустируемой наряду со всевозможными иными травами и цветами, ягодками и корешками прямо на месте сбора. Из корешков же любили погрызть длинный волосистый хвостик «пастушьей сумки», чьи слегка раздвоенные семена напоминали отдаленно сердечки. Вверху растение было сухое и жесткое, но в земле оно отыскивало нужные мальцам микроэлементы, которые мы по какому-то наитию свыше находили именно в корешке. В отличие от щавеля и дикого чеснока, корень «пастушьей сумки» не поедался, а изжевывался до появления скудного, но приятного кисловато-горького сока. Жена, когда я как-то поделился с ней воспоминаниями на эту тему, сказала, что «пастушья сумка» – прекрасное кроветворное растение. А нам, послевоенным малокровным гаврикам, того и требовалось!
Там же, между озер Кочковатое и Гребля, где собирался щавель, в изобилии появлялись под весенним солнышком дикий лук и не менее дикий чеснок. Дикость заключалась в тонковатости стебля и большей, по сравнению с их культурными собратьями, жесткости клетчатки и в малом количестве сока. Потому и дикоросы. Но с хлебом-солью зелень уминалась за обе щеки. Дома же мама нарезала лук и чеснок на деревянной доске, посыпала слегка солью, мяла в миске толкушкой, давала каплю-другую постного маслица, в результате чего получалась некая разновидность майского салата.
Помнятся еще «калачики», чей вкус был достаточно пресноватым и не обжигал языка. Трава эта росла обычно вдоль наших мальчишечьих путей-дорожек, ведших на озера, где мы купались и рыбачили. В закрытых наподобие паслена, или физалиса, маленьких коробочках на кончиках стебельков прятались настоящие съедобные колесики, ради гастрономического эффекта переименованные в «калачики». Уже от самого звучания слова съедобность пищи выигрывала в цене, а посему «калачики» поедались смело и охотно. Лакомство это созревало поздним летом.
Главные наши дальневосточные фрукты – черемуха и яблочки-дички. С охотой лакомились мы бояркой, пасленом и шиповником. Смородина в наших краях в диком виде встречалась редко. В одном из стихотворений той поры, когда воспоминания становятся плодотворной пищей для творчества, я с самой первой строки начинал:
О, как черемуха цвела —
Кипела вдоль оврага!..
А другое стихотворение, наоборот, венчалось следующим пассажем:
…Какие годы пролетели!
Уж яблочки-дички зардели
И стали мягкими, как щечки
Моей недеревенской дочки.
Говорить об аромате черемушных гроздей в майскую пору цветения не буду, пусть каждый дорисует картину за меня. Уверен, получится неплохо. Впрочем, нет и нужды живописать знакомый каждому вяжущий вкус только-только начинающих в первой половине июля поспевать ягод – сперва даже и не черных, а коричневатых, что сигналило: не рви меня, не ешь, пацанва голопузая, набьешь оскомину. Куда там! И рвали, и трескали за обе щеки, вымазывая черемушным несмываемым соком майчонки-рубашонки на весь остатний срок носки буквально горевшей на нас летней одежонки.
Рвали листья подорожника, когда поранишься, бывало, до крови. Смачивали слегка изжеванный лист слюной и накладывали на ранку. Подорожник прилипал к телу и незаметно совершал свое целительное дело. Набегаешься по задворкам, наиграешься вдосталь, глядь на пораненное место – а там уже ни следа крови, все затянулось и присохло даже. Чем тебе не санпакет у тропинки детства!
В июле поспевала земляника. Особо крупная росла на кладбище, в тени высоченных сосен и раскидистых черемух. А уж и сладкая была – словами не расскажешь! Когда я был совсем маленьким, мама в обеденный перерыв успевала сбегать в прилегавшую вплотную к селу чащобу с солнечными лужайками и нарвать букетик тоненьких стебельков с красными зернистыми ягодками, рясно облеплявшими отросточки стеблей. Конечно, лакомство предназначалось мне.
Когда однажды на Комаровских чтениях в селе Молчаново Мазановского района местная детвора одарила меня таким же букетиком земляники, сладко заныло сердце. И многое вспомнилось, и о многом захотелось даже слезу уронить. Вкус земляники – вкус моего летнего детства.
Яблочки-дички поспевали в начале осени. Они становились красноватыми. Среди них попадались и крупные плоды, едва ли не вдвое превышавшие величиной основную массу яблочек. Мы с хрустом наминали эти «крупнячки» – сочные, сладящие, сытные. Все это длилось до тех пор, пока однажды я, насытившись и прекратив торопиться, не раскусил крупный плод и не посмотрел, что там внутри. А внутри шевелился белый червячок, недовольный своим появлением на свет. С тех пор есть сырые яблочки, особенно крупные, я зарекся. Хотя вареные яблочки, да еще и посыпанные сахаром, жаловал вниманием довольно долго. Сейчас же, в ранге отца и дедушки, отдаю предпочтение прихваченным осенним морозцем мягким яблочкам-дичкам. И даже стихи написал, смотри выше о яблочках-дичках.
В Ромнах мать не растила на огороде ни смородину, ни малину. Не до того было в хлопотах на работе и по дому. Одна корова уйму времени отнимала взамен своего целебного молока. Зато мы ходили в июле собирать голубику, приносили домой порой целое ведро. Длинные ягодки мама запрещала есть, говорила, что они «пьяные». А вот круглые ягоды с матовым отливом хорошо было есть с хлебом, запивая холодным из погреба молоком. Сливки для этого не предназначались, но однажды я рискнул и отведал барского блюда, о котором читал в книжках. Попробуйте и вы сделать то же самое – не разочаруетесь.
Нынче молодежь все резиновую ароматизированную жвачку жует, «Орбиты» да «Диролы» всякие. Говорят, хорошо чистить зубы помогает. Возможно. Но в детстве эта роль у нас отводилась другому продукту того же назначения, который мы именовали просто – «сера». Делалась она из смолы деревьев хвойных пород, которая вываривалась в кастрюльке на плите, охлаждалась в колодезной воде и только после всего этого отправлялась в рот. Процесс мы убыстряли тем, что ковыряли смолу-живицу и тут же начинали ее перерабатывать, молотя челюстями со скоростью белок, грызущих орехи. Во рту вскоре образовывалась клейкая масса с примесью щепочек и песчинок. Но жевать ее можно было час-другой, пока она не распадалась на комочки. Не лакомство, конечно, но забава и удовольствие несомненные. Наиболее отчаянные головы, рискуя заработать болячки в животе, названия которых мы тогда еще не знали, пробовали с той же целью жевать черный вар, которым натирали дратву, подшивая валенки. Минута-другая – и зубы становились черными, а слюна горькой. Здоровый инстинкт самосохранения заставлял быстренько выплевывать массу, которой смело можно было мостить дороги. В медовый сезон жевали мы пчелиные соты, но глотать сие полезное лакомство не разрешалось. Изжеванный воск собирался и возвращался пчелам.
Чего только мы не тянули в рот, чтобы вырасти…
2004
Есть деревенька на земле…
За давностью лет человеческая память теряет в повседневности ароматы и звуки, но некие зрительные образы остаются в глубокой подспудности. Листая свои рукописные тетрадки со стихами, первое из которых датировано – страшно подумать! – невообразимо далеким 1956 годом, мне, как в немом кино, удалось воскресить ту часть былого, которая как раз и опустилась в основание прожитого.
Когда на страницах альманаха «Амур» родного Благовещенского пединститута (теперь университета) мне предложили напечатать что-то из моих стихов, почему-то захотелось достать именно эти пожелтевшие от времени тетрадки, где в одной из них хранилась запечатленная студенческая молодость.
Перечитывая основательно подзабытые строки, я вновь вдохнул воздух юности. Однако понял и другое: кое-что для читателя надо бы пояснить. Конечно, толковать стихи занятие бесполезное, но я и не собираюсь делать этого, просто дополню их теми фактами, которые когда-то стали побудительным толчком к созданию того или иного стихотворения, но в сами стихи не вошли в силу своего, как мне тогда казалось, прозаизма. Теперь же все кажется иначе, но написанного пером ничем не вырубишь, даже если у тебя в руках редакторский топор. Впрочем, и дописывать что-либо опытной рукой тоже не представляется нужным – это все равно как нашивать на старое хлопчатое платье новые вискозные заплаты.
Стихи, которые вы прочитаете, я не включал ни в одну из своих книг, за исключением стихотворения «Иней», которое было опубликовано в несколько сокращенном виде в моей второй книжке «Годовые кольца» (1987) под названием «На педагогической практике в Зеньковке». Так что не взыщите строго за юношеские неровности стиля, а попытайтесь понять меня давнишнего, но по возрасту – вашего сверстника. (Эти строки адресую нынешним студентам в надежде, что они напишут на ту же тему что-то свое).
Осень 1963 года. Пятый курс истфилфака Благовещенского пединститута отправляется на полугодовую педагогическую практику в школы области. Впрочем, практика продлится весь учебный год, только одна часть студентов будут проходить ее до Нового года, а другая, сменив «забойщиков», – до последнего майского звонка.
Еду в Тамбовку, где живет и работает мой отец, где я оканчивал школу, где год назад расстался навсегда с мамой… В маленьком чемоданчике, так называемой «балетке», – учебники и пособия для уроков, здесь же – тетрадка со стихами. Я уже печатался в институтской многотиражке «За педкадры», где два года исполнял обязанности ответственного секретаря. В глубине души давно уже понимал, что после окончания института учителем работать вряд ли стану, мечталось о профессии журналиста. Ну а получить филологическое образование в ту пору у нас в области можно было лишь в пединституте. Так что практика меня занимала постольку поскольку: хотелось новых впечатлений после спортивного лета, когда мне удалось в очередной раз стать чемпионом области по легкой атлетике и поездить по стране на крупные соревнования.
Дома в родной школе, в окружении старых наставников, в общении с молодыми учителями, нахлынули новые мысли и чувства, пришло вдохновение. И тетрадка со стихами стала пухнуть прямо на глазах. Одним их первых появилось тогда программное, как я его определял, стихотворение «Приамурье». Читая Комарова, Цирулика, Завальнюка, захотелось сказать о родных местах что-то свое.
Приамурье
Ночь такая белая от инея,
От луны, упавшей на межу…
Приамурье, лишь тебе доныне я
Сердцем и умом принадлежу.
Край родной с оврагами и ширями,
С голубыми пятнами озер,
С детства я тебя мечтами вымерял,
Да не все прошел до этих пор.
По тебе скучал средь южной зелени,
Где морской бурунится прилив.
Одного хотел я: чтобы спели мне,
Как Амур спокоен и красив.
Я к тебе летел сквозь расстояния,
Через паровозные гудки,
Чтоб прийти, робея, на свидание
С духом древней песенной реки,
Чтоб сказать простое «Здравствуй!» рощицам,
Синим сопкам и глухой тайге,
Чтоб весной над Зеей не поморщиться
Мне от ветра по большой шуге.
А когда кругом багульник вспыхнет
И меня согреет этот жар, —
Сердце на мгновение затихнет,
Молод ты иль безнадежно стар.
И пойдет, пойдет кружить-метелить
По садам черемушным дождем.
Обновят свои иголки ели,
Защебечут птицы знойным днем.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом