Читать «Казак на чужбине» — Сергей Сполох онлайн
Страница 1 из 8
Сергей Сполох
Казак на чужбине
Часть первая
Вместо предисловия
В конце жаркого и засушливого лета 1964 года, за несколько месяцев до окончания времени правления в Советском Союзе партийного лидера Никиты Сергеевича Хрущева, случилось на Дону событие, ранее невиданное и неслыханное.
В селения Ростовской области приехало довольно много странноватых пожилых людей, называвших себя просто:
– Мы – старые казаки.
И были они действительно старыми, почти всем за семьдесят. А поскольку многие донские жители уже и не помнили истинный смысл этого понятия, то им приходилось ещё и объяснять, что это означает. Объяснять вежливо, деликатно, в рамках официальной идеологии, которая трактовала принадлежность донских жителей к казачеству – как умение скакать на лошади, владеть холодным оружием в виде шашки, петь протяжные песни, да как можно больше соответствовать образу жизни людей, показанных в знаменитой киноэпопее «Тихий Дон», вышедшей на экраны советской страны за несколько лет до этого.
Разумеется, на свою, когда-то второпях оставленную Родину, впервые за четыре с половиной десятка лет, были допущены лишь те, кто не воевал на стороне вермахта во второй мировой войне, и возле фамилий которых, не были оставлены жирные пометки красным карандашом, в архивах белого движения, попавших в Советский Союз после 1945 года.
Одеты они были совсем не по-казачьи. О том, что свое казачье прошлое особенно им выставлять не следует, они были наслышаны до этого долгожданного приезда на Дон. Кто во Франции, кто в Болгарии, а кто и в далекой Америке.
Уже на вокзале из общей разноликой людской толпы они выделялись своими тщательно покроенными костюмами, сшитыми явно не на ростовской швейной фабрике, да – добротными и увесистыми кожаными чемоданами с диковинными замками. Из этих чемоданов приезжие, по особо торжественным случаям, извлекали вещи, поражавшие жителей сельской донской глубинки.
Три седых старика ехали в рабочий поселок Гундоровский, который в дни запредельно далекой и горячей молодости гордо именовался станицей Гундоровской, Донецкого округа, Области Войска Донского.
Одного из прибывших, высоченного роста с дюбковатым носом, под которым белели пушистые усы с закрученными кончиками, звали Антоном. По тому, как аккуратно и любовно дед Антон приглаживал и расправлял пожелтевшими от табака пальцами эти усы, чувствовалось, что они когда-то были предметом его особой гордости и молодецкого шика. При разговоре этот старый казак всегда старался поворачиваться к своему собеседнику левой стороной. И только когда взгляд собеседника падал на правое ухо старого Антона, сразу становилось понятно, почему он так делал. Ухо у него было словно аккуратно вкручено в густую седую шевелюру и неведомой силой чуть прижато к голове. Несмотря на этот обидный недостаток, слух его был отменный, и стоило двум его спутникам начать шептаться между собой, как он тут же сердито их обрывал:
– Прекратите свои шепталки, не таитесь особливо, бояться уже вроде нечего, да и времени у нас не осталось, чтобы чего-то там бояться.
Второго казака, который больше всех осторожничал, оглядываясь по сторонам, звали Игнатом, а третьего, моложавого на вид, не потерявшего стройности тела и зрелой мужской казачьей красоты, друзья называли Прохором.
Всю дорогу до Гундоровской, они жадно смотрели на выгоревшую и пожухлую степь, мелькавшую в пыльных окнах натужно ревевшего на подъемах и спусках старого рейсового автобуса. Лихо пробежав по мосту через речку Большая Каменка, автобус затормозил на остановке, где и высадил далеких путешественников.
Первым делом Антон, Игнат и Прохор направились к белевшему в самом центре станицы Гундоровской высокому Успенскому храму, где долго молились и ставили свечи. Они зажигали их в таком количестве, что казалось, будто в храме отмечают престольный праздник.
Стоя у аналоя, нашептывали, перебирая в памяти данные им когда – то строгие наказы о молитве:
…За раба Божьего…
…За раба Божьего…
…За раба Божьего…
На выходе из Храма Прохор, низко поклонившись, перекрестился, довольно громко проговорил:
– За всех однополчан Донского гундоровского георгиевского полка поставили, за всех односумов, за всех страдальцев на далекой чужбине… Задумался. И потом, после долгой паузы торжественно добавил:
– Выполнили мы все-таки просьбы, кому – что… Кому – молитву сотворили за царствие им небесное. Их то косточки по всему свету разбросаны – от турецкого Чилингира и греческого Лемноса, и до самых дальних кутков Америки, хоть Северной, хоть Южной. А за кого – их заветную мечту – на Родине побывали.
– Эт, ты точно сказал! Заветную мечту для тех, – поддержал его в разговоре Антон, – кто попасть сюда никак не может. Ох, и много ж таких! Всех и не перечесть-то… На всех и свечек в церковной лавке не хватит. Вон как всё жизнь рассудила… Кто бы мог подумать, что судьба им такое пошлет?
Он надолго замолчал. Раскалившееся до бела солнце серебрило его поседевшую в дальних и чужих краях голову. Потом Антон бережно погладил дорогую летнюю шляпу и одел ее с едва видимым наклоном вправо.
Старики неторопливо, поглядывая по сторонам, прошлись по бывшей Успенской улице.
– Вот здесь стоял мой курень, – вздохнув, Прохор, ткнул пальцем в чей-то маленький и ухоженный домишко, наполовину как бы занавешенный зелеными запылившимися ветвями жерделы, и, покачав головой, горько добавил:
– Добротный, с низами и под железной крышей. Ещё весной восемнадцатого года вся наша большая семья, целых тринадцать душ, без той самой крыши над головой осталась. Ох, и не любили тогда железных крыш, не любили…
– Тише, мы ж с тобой договаривались, – одернул его Игнат.
– Да понял я, понял, – расстроено махнул рукой Прохор.
– Айда, казаки, на станичный бугор, на весь юрт глянем сверху, не видели сколько уж лет!
Какой-то шустрый паренек вывез их на красном москвичонке к горе над станицей, над которой, расставив свои железные ноги, стоял триангуляционный знак, напомнивший им сторожевую казачью вышку, только без донского флага. Но, ясное дело, сторожовкой юрта станицы никто в тот день не занимался.
По-стариковски крякая и задыхаясь от крутого подъема, с трудом переводя дух, поднялись на станичный бугор. Под ногами мягко хрустели стебли колючек и чабреца, разросшихся по бугорку между осколками камня песчаника. Перед глазами открылась удивительная панорама.
Все трое потрясенно замолчали… Замолчали, будто снова оказались с зажженными свечами в храме, но на этот раз в храме природы.
На десятки километров впереди и по сторонам простирался прибрежный лес. Он ровной, зеленой скатертью покрывал проступающие песчаные проплешины. На солнце озорно проблескивал в этом запутанном лесу многочисленными извивами Северский Донец. Слева, у меловых гор он петлял, словно сам назад оглядывался. Потом выпрямлялся, и нёс свои сероватые воды спокойно и ровно на довольно большом расстоянии.
В зелени леса можно было рассмотреть небольшие заросшие камышом и ивняком озерца, идущие как бы пунктиром вдоль основного русла реки.
Глаза, давно лишившиеся своей остроты, словно сбросили застилавшую их пелену. Эти вмиг помолодевшие глаза всё увидели! Они не могли не увидеть то, что им было так дорого, то, что они столько раз видели в тревожных и зачастую бездомных своих снах, с тех пор как покинули свою родину более сорока лет назад.
– Казакует Донец, как и раньше. Никому не подчиняется! – охрипшим от волнения голосом сказал Прохор.
– Для реки нет ни власти, ни начальников, – задумчиво отозвался Антон.
И чтобы снова не услышать проповедь больше всех битого жизнью и оттого осторожного Игната, показал всем рукой налево, – на возвышающиеся беловатые горы над Донцом.
– Вон там был когда-то мой родной хутор Швечиков. В нём я родился. Ничего там уже нет. Ничего. Даже поклониться некому и нечему…
– Кланяйся тогда всему юрту, он ведь тоже тебе родной, ты ж наш, станичник.
– А я и кланяюсь.
И Антон, то ли от внезапно нахлынувшей слабости, то ли от избытка чувств, вдруг опустился на колени, не боясь измазать свой светлый костюм, и стал отбивать поклоны.
Удивленно посмотрев на него и неожиданно поняв, что еще неизвестно когда они попадут в те места, где они родились, два других деда с трудом, медленно, поддерживая друг друга, тоже опустились на колени и стали делать то же самое.
Парнишка, привезший их на машине, опешил от увиденного. Ну ладно в доме или в церкви, или перед ней, но чтобы вот так, в степи… Оправившись от изумления, он присмотрелся и увидел, что деды отбивают поклоны каждый в свою сторону. Антон, который показал на место своего бывшего хутора на крутом берегу Северского Донца – налево, на завершившее свою дневную работу садящееся солнце.
Прохор – направо, в сторону белеющей домишками и церковью самой станицы Гундоровской, а третий, Игнат, все больше разворачивался в убегающую в южную даль, посеревшую предвечернюю степь. Родом Игнат был из степного хутора Плешаков, спрятанного от взгляда за гребенными горами за двадцать верст от Северского Донца.
Отбивали деды эти поклоны достаточно долго, как и долго, только что ставили свечи в храме. Потом, подпирая друг друга локтями, встали, отряхнули налипшие сухие травинки и колючки и направились к машине.
Антон, на правах старшего, сказал водителю:
– Правь, казак, в станицу. Попить теперь надо чаю, а ещё от переживаний, можно чего-либо и покрепче, – затем он достал из кармана брелок и вручил пареньку.
– Дарю тебе для машины, ключи повесишь. Ни у кого здесь такой штуковины нет. Видишь, написано: «Понтиак». У меня как раз такой железный конь в Америке.
Парнишка-водитель сколько ехал, столько и косил глаз на лежащий на передней панели этот подарок – брелок от настоящей американской машины. Ему очень хотелось прямо сейчас же, нацепить своих два истертых ключика от москвичонка на заморский никелированный брелок, но он решил дождаться более подходящего момента и продолжал прислушиваться к разговору необыкновенных приезжих. Антон продолжил:
– Это ж надо, какой простор! Мы о нём и подзабыли. Был я как-то в Париже на Эйфелёвой башне, мы там неподалеку работали. Так я сходил наверх, посмотреть на французскую столицу. Не по мне это любованье оказалось. Одно скажу – наша станица гораздо лучше, чем их столица. Глаз там все время спотыкается, и душа к их просторам непривычная. Не то, что наше…
После паузы Игнат добавил:
– Наше ли?
– Наше, – ответил Антон, – наше. Здесь наше: и душа, и сердце, ну а тело – там, за разными по высоте буграми и горами, у кого в Европе, у кого еще дальше…
* * *
Вечером они пришли на чашку чая к местному учителю – краеведу. Тот их о многом расспрашивал, много уточнял – и не переставал удивляться памяти стариков. С удовольствием и гордостью, хозяин дома показал свою богатейшую по местным меркам библиотеку и большой сундук, в котором он хранил особо ценные книги и экспонаты для будущего краеведческого музея: казачью шашку, чудом уцелевшую после всех обысков и розысков, фуражку с красным околышем, шаровары, нагайку, и два Георгиевских креста.
Старый казак Антон сразу же надел на голову фуражку. Вмиг, помолодев, лихо заломил ее направо, прикрыв по привычке несоразмерность правого уха, выпустил налево седой чуб, и умело вынул шашку из ножен.
– Ух, ну прямо как пятьдесят лет назад! Коня ему – и вперед, в атаку! – залюбовался Прохор.
Третий дед, осторожный Игнат, опять за свое:
– Тише вы, тише! Совсем распалились! Какая шашка? Какой конь? Какая атака? Да нам с вами хоть бы на прямых ногах без палки ходить, а вы – атака… Атака… Неправильно поймут.
– Вот ты всегда таким был, всё осторожничал, – ответил ему Антон.
– А от того и жив остался! – похвалился Игнат, – и сейчас с вами сижу тут чаи распиваю, а временами – случается и покрепче, под настроение…
И он налил всем по маленькому граненому стаканчику.
* * *
Через три дня гости засобирались уезжать. За ними уже неотступно следовали двое молодых мужчин с короткими прическами и в тёмных, словно сшитых по одной мерке, костюмах. Представились они сотрудниками областной исторической комиссии, но в разговоры об истории станицы и тем более в споры, что и где находилось в юрте станицы до двадцатого года, они не вступали. Больше слушали и всё примечали. И всё-таки, кое-что они не углядели.
При прощании с учителем истории, Антон зашёл будто на минуту в сени, где стоял сундук с вещами, показанными им за три дня до этого, поднял его крышку и под газету на самом дне положил пакет из коричневой плотной бумаги…
* * *
Через тридцать лет это же самое древнее казачье подворье вновь услышало громкие молодые мужские и женские смеющиеся голоса. У старого казачьего куреня появились новые хозяева. Они с шумом вытаскивали на улицу широкие, поеденные шашелем, комоды, кровати с потрескавшимися и проржавевшими шарами и никелированными спинками, и принимавший на свое коричневое кожаное ложе не одно поколение жильцов куреня, разбитый диван с вылезшими пружинами. Всё это, копившееся годами и десятилетиями добро, стало в новые, наступившие в России времена, никому не нужным и никому не дорогим – даже как память.
Молодая и очень полная женщина, выговаривала своему мужу:
– Ну что ж ты эту кровать бьешь кувалдой! Попробуй её разобрать. Не колоти без толку.
– Вот именно что без толку! – охотно откликался муж, – вещь-то по современной жизни вовсе бесполезная, курам на смех, даже этим самым курам на насест не приспособишь.
– Ну, что ты, Андрейка! Это же старинная кровать! Господи, даже представить трудно, сколько на ней рождалось и умирало людей, сколько поколений!
– Мне что-то все время другое представляется, – ответил муж и с этими словами он потащил на улицу кровать, наполовину разобранную и словно не желающую покидать свое законное место.
Тяжело было выносить и старый сундук, оббитый коваными полосами, имевший стойкий, не выветривший запах осевшей по углам пыли.
– Ну-к, давай посмотрим на казачье богатство. Не зря нам говорили, что в этом доме какой-то дед двинутый жил и все казачью рухлядь собирал.
– Да-а-а-а… – задумчиво протянул молодой хозяин, разглядывая давным-давно устаревшее чье-то богатство. – И хранили же… Искать такое будешь – не найдешь…
– Так, – распорядился он, – эти экспонаты, – показав рукой на фуражку и синие с красной полосой шаровары, уже побитые молью, – нужно в музей снести. Книги – в библиотеку; кресты продадим коллекционеру, а шашку… Шашку себе на ковер повесим. Хороша шашка! Так, а это что? Пошарив рукой по дну сундука, он вытащил целую стопку пожелтевших вырезок из областной газеты, – это тоже сдадим в библиотеку. А внизу у нас… Внизу ничего. Хотя нет, стоп! Какой – то конверт… Очень старый.
– Запечатан?
– Да нет. Открыт. И в нём письмо. Не письмо, а то ли тетрадь, то ли дневник, что-то мелким почерком написано. Почитаем?
Андрей присел на край выпотрошенного сундука и вытащил из конверта несколько старательно сшитых суровой серой ниткой желтых нелинованных листов, на которых аккуратным, каллиграфическим почерком на титульном листе было написано: «Исповедь эмигранта».
Справа, вверху, на этом же титульном листе в виде эпиграфа мелким бисерным почерком с завитушками на заглавных буквах были выведены слова из старинной казачьей песни:
Поехал казак на чужбину далеку,
На добром коне вороном.
Свою он краину навеки покинул,
Ему не вернуться в отеческий дом.
Желтоватые листы были исписаны уже почти всеми забытым химическим карандашом, и попавшие на них по случаю, капли воды, оставили причудливые неровные разводы. На обороте титульного листа стояла другая надпись: «Исповедь эмигранта», написанная для журнала «Донец» и не принятая редакцией. Автор – войсковой старшина Попов Михаил.
«Перекоп сдан красным. Русская армия стремительно движется к портам. Тревога за дальнейшую судьбу растёт с каждым шагом. Роятся тяжелые думы. Больно сжимается сердце при мысли, что скоро, очень скоро каждый из этих бойцов, идущих в строю почувствует себя изгнанником, выброшенным новой властью в чужие страны.
Сравнительно благополучная посадка на суда рассеяла многочисленные страхи, исключила возможность новороссийской катастрофы. Но уже на рейде поднялись тревожные вопросы. Куда же поедет армия и беженцы? Кто их будет довольствовать? Кто даст приют зимой?
Суда стоят. Хлеба немного. Воды ещё меньше. Трудно описать всю глубину страданий, какие выпали на долю изгнанников в этот период морского перехода.
Вот откликнулась благородная Франция. Высадила на берега Босфора, разместила по лагерям, освободив нашу армию от вывезенного ею оружия, и начала кормить.
Наступила страшная пора… Голод, холод, скотское жильё, ветхое обмундирование, оскорбительные окрики чернокожих часовых. Хищение продуктов своими же согражданами, ставшими у продовольственного дела, инфекционные заболевания и десятки свежих могил – всё это создало невеселую картину жизни казачьих лагерей под Константинополем.
А вокруг стоит волной политический шум: армия это, или только беженцы.
Со всех сторон неслись голоса «За» и «Против». И разные обломки, осколки прежней общественно-политической жизни, всплыли как после крушения большого корабля. Они принимали резолюции и обращения, организовывали митинги – совсем как в России семнадцатого года, зачитывали письма и даже клятвенные обещания помочь нам, спасти нас и вывести нас на путь истинный, который нам нужен в этой обстановке.
А между тем в лагерях и их окрестностях начался настоящий грабёж.
И, причем, грабили не у сытого и богатого, а у своего же брата – казака, такого же голодного и нищего, с одним чувалом за плечами.
В душе изгнанника нарастала злоба. И тяжёлая мысль как осколок снаряда засела в мозгу: что же дальше, где выход?
И изгнанник задумался над тем, что слышал в письмах и обращениях:
– «Армия имеет бодрое настроение, сильна духом и рвется в бой», – говорилось в них.
«Какая ересь! Неужели эти люди не понимают, как предыдущие потрясения искалечили моральный облик бойца? Неужели эти «обращенцы» не понимают, что нравственное переутомление от полученных обещаний, изнурение голодом и холодом не способствуют готовности к вооружённой борьбе, тем более с противником, которому мы уже трижды проиграли.
– «Жизнь в лагерях налаживается», – влетала в уши другая нелепая фраза из официоза, доводившегося до казаков.
Она, эта жизнь, не была по человечески налажена до самого конца существования лагерей. А чего стоят интендантские, с позволения сказать, дела. Когда обирался обездоленный казак, а отщипнутое от краюхи нищего раздавалось и раздаривалось дружкам и близким сослуживцам. Царь голод заглушил совесть, затмил понятие о долге и чести.
Часть изгнанников, не сознавая за собой особой вины перед советской властью, уехала на Родину. Уехала тревожно, со слезами на глазах.
Странно определяется время от трёх до пяти лет. Эти годы мы должны скитаться за границей, но где? Экономическая разруха в Европе, как следствие мировой и гражданской войн, нарушает равновесие и создает неизбежность нового пожара в Европе. Нам нет нигде места.
После Крымской трагедии Русская армия не может из Европы активно бороться с большевиками за свои лозунги, ибо у неё нет ни оружия, ни средств, ни сил.
Слишком много пережито, слишком много отдано этой армии на спасение Родины, чтобы быть равнодушным к её судьбе. Поэтому, всякое поползновение к переводу армии с французского пайка на собственное иждивение вызывает у армейцев бурю негодования.
И наше командование, уступая настойчивым просьбам французского правительства, решило приступить к рассредоточению армии, разрешив записываться в Бразилию, на Дальний Восток, Мадагаскар и Корсику.
Я решил уехать в Бразилию, где думаю пережить годы российской разрухи. И не боюсь упрека, будто уезжая туда, я обратил себя на безучастное отношение к армии и Родине. Одиннадцать лет службы офицером. Война с Германией. Переход с фронта сразу же в отряд Чернецова. Поход генерала Корнилова на Кубань и работа в рядах гундоровского полка в Таврии. Раны, личные бедствия и лишения походной жизни, говорят за то, что потеря армии и Родины мне дороги. Там остаются моя семья и мои родные.
Но физически и духовно уставший, я бессилен оказать им какую-то помощь своей службой. Меня неудержимо влечёт к независимому индивидуальному труду, к труду земледельца, который даёт отдых и успокоение издерганным прошедшими годами нервам. Учтите всю сложность и причины моего отъезда за океан, и вы не найдёте для меня слов для упрека.
Войсковой старшина Михаил Попов. Остров Лемнос. Греция. 26 апреля 1921 года».
В суете затянувшегося от работы дня про письмо как-то подзабыли и вспомнили про него лишь поздно вечером, сидя на веранде за ужином.
Лица у всех выражали удивление и тревогу, мнения разделились, разбив собравшихся на два лагеря.
– За душу берет. Как письмо с того света. Непрочитаное только никем.
– Антисоветчина какая то…
– Да какая антисоветчина? Власти этой нет уже сколько лет! Раньше-то, да за такие писания, а если ещё и вслух прочитанные, не дачу б ты обустраивал, а нары в бараке…
– Так! Ну и что с этим криком души всё же делать? Не выбрасывать же… Да и интересно узнать, что было до этих событий, о которых казак в своей исповеди пишет? Что было после! Что за люди здесь, в этой станице Гундоровской жили? Как за границей оказались и что там столько лет делали?
Прошло еще немало лет, и на эти и другие вопросы были даны ответы. Все они в книге, которую Вы будете читать дальше.
Глава 1
Небогатый хутор Швечиков, станицы Гундоровской, Области войска Донского. Небогатый. Нынешнее же лето 1894 года, грозило сделать хуторян ещё беднее. Немыслимая жара исступленно выжгла всю степь, добралась до прибрежных зарослей у Северского Донца и, конечно, по-злому навредила посевам. Низкорослые хлеба вышли в трубочку и начали желтеть сверху вниз. И чем больше эта желтизна покрывала и так не очень щедрые на урожай поля, а легкий ветерок, пробегающий по степи, разносил по округе жестяный шелест засыхающих посевов, тем больше чернели и переживали казаки, живущие в хуторе.
Священник Свято-Серафимовской церкви, отец Евлампий, два раза по просьбе хуторского общества проводил крестный ход. Взывая к Господу Богу, шли с иконами в руках по степной дороге над Донцом хуторские старухи, поднимая подолами черных юбок невесомую серую пыль. Молодые казачки успокаивали плачущих на руках детей, в душе при этом надеясь, что хоть детский плач разжалобит жадные в этом году на дожди небеса. Однако, небеса эти были глухи к мольбам хуторян и оттого прозрачны и безмолвны в своей синеве. Лишь два раза за последний месяц они давали хоть какую-то надежду.
Оба раза к вечеру из-за Донца, со стороны соседней Митякинской станицы, показывались обнадеживающие хуторян тучи. Уже и первые капли ударяли в дорожную пыль, сворачиваясь в тугие, мохнатые, как шмели, комочки. Хозяйки, заслышав ворчащие раскаты грома, то и дело выскакивали из куреней, радостно посматривая на потемневшее, разбухшее и обещающее дождь небо.
Но нет, дождевые тучи одинаково неторопливо, дыша недоступной влагой, проползали мимо, на юго-запад, в сторону от хутора, так и не проронив настоящего дождеца.
Ждали казаки дождя не проливного, а как издавна говорили в этих местах, промочного. Проливной, он что, отшумит как веселье у пьяницы, быстро выплескивая на раскаленные солнцем улочки и поля острые, как пики, капли драгоценной влаги. Вот настоящий, промочной дождь для степи – величайшее благо. Он зальет все балки, впадины и буераки с черно-зеленым терновником, превратит иссыхающие ручейки в маленькие речушки, но всего на одну только ночь, а полупустые, разбитые копытами бочажины – в глинистые по мутному цвету и тоже недолговечные озерца. Если б пролился такой, выпрашиваемый у бога дождь, то благодарность хлеборобствующего населения хутора была бы безграничной.
А так… Жди от небес благодати, а небеса эти, кроме немыслимого и изматывающего души и тела хуторян жара, ничего не дают вот уж которую неделю. Солнце, словно гигантский оранжевый желток на начищенной речным песком белесой сковородке, без устали перекатывалось с одного края небосвода на другой. Облака напоминали тополиный пух, собравшийся комками на пыльных хуторских тропинках, сбегавших к Донцу. И так же как эти комочки пуха, поднятые палючим предвечерним вихрем, они носились по небу, не набухая и не насыщаясь влагой, а только дразня изнывающие от жажды поля.
Июньская жара выгнала с пыльных улочек хутора Швечиков всё живое. Телята неподвижно застыли возле своих килков, высунув длинные, розовые языки. Собаки забились в тень и тяжело дышали, опустошив все миски с водой, оставленные хозяевами с раннего утра. И даже свиньи, изнурённые жарой, несмотря на полуденное время, не требовали еды и только вяло повизгивали. Вся водоплавающая птица ещё с утра скатилась с высокого берега Донца и кругами рассекала мутные прибрежные воды реки.
От этой несусветной жары ковыль на склонах степных балок из белого, давно уже стал серым. Кузнечики, выскакивающие из засыхающей на корню травы, при каждом скачке, сбивали с неё лёгкую пыль. Даже длинные листики прибрежных ив скрутились в трубочки, и при малейшем дыхании ветерка тянулись вниз, словно стремились помочь дереву напиться и омыть себя в разогретой воде Донца.
Солнце без устали обжигало своими лучами все хуторские строения: курени с наглухо закрытыми ставнями, почти пустые амбары, ожидающие нового урожая, конюшни с выставленными для проветривания оконцами.
Хуторская детвора – вся у воды. Казачата постарше купались на стремнине, хвастливо заплывая подальше, и с наслаждением ныряли, погружаясь в чуть более прохладную, чем распаренный воздух, воду. Те ребятишки, что помладше, возились в заиленных копанках, из которых хуторяне брали воду для полива огородов. За малышами зорко следили их старшие сестры-няньки. С берега время от времени доносилось:
– Куда полез? Вот я тебе лозиной задам!
– А изгваздался, изгваздался, как чертенёнок, а как не буду тебя мыть в речке, так домой весь в муляке и пойдешь!
В криках этих малолетние няньки подражали своим матерям, которые в этот час находились на низовых лугах на сенокосе. Собственно говоря, и сенокоса как такового не получалось. Но коль уж луга были поделены хуторским атаманом на улеши, то и выехать на них было необходимо. С одного улеша в прошлом году хуторяне вывозили в два, а то и в три раза больше возов, чем в нынешнем. Это могло означать одно – на бескормицу будет обречён грядущей зимой весь скот, а вместе с ним и люди.
Хуторяне, собравшись на майдане, горестно рассуждали:
– Ну отчего так? Если зимой случаются метели, то они нас до самых крыш первыми накрывают, если упадёт жара как сейчас, так в другие хуторах влага хоть как-то попадает. У нас же в хуторе – преисподняя на страдалице земле, а не погода.
Долго решали, что делать дальше: просить Отца Евлампия проводить в третий раз крестный ход или же срочно обращаться в станичное правление об оказании помощи хуторянам. Решили пока подождать и с тем, и с другим.
Невезучий хутор Швечиков. Невезучий.
* * *
В хуторе Швечиков были и такие дворы, обитателей которых не так уж и сильно страшил грядущий неурожай.
На хуторском майдане рядом с церковью, над крутым склоном небольшой балки, уходящей к Донцу, стоял дом местного лавочника Карапыша. Его род был пришлым, иногородним и хохляцким наполовину. Однако, за заслуги перед Донским Войском и за долгую и беспорочную торговую деятельность был принят Иван Карапыш в казачье сословие.
На радостях после такого известия Карапыш выкатил на майдан бочку пива, бросил на стол перед лавкой две больших вязанки икряных чебаков и, понимая, что большого казачьего веселья только с этого не получится, вынес собравшимся хуторянам полнейшее ведро водки.
Хоть гулянка на дурничку была и шумной, но всё равно с похмелья злые и еле ворочающиеся языки распустили по хутору плохой слушок: дескать, и пиво было перестоявшее, и рыба пересушенная. А водка вообще не гордая, не крепкая, значит. Да и не выйдет стоящий казак с торговца и лавочника, до последнего ногтя Карапыша. Тума, тумою и останется – иногородний, мол, даже может сменить сословие, но не душу.
Сын Ивана Карапыша Яков, вышедший в полноту со скамьи церковно-приходской школы и которого за глаза называли за круглое лицо по-хохляцки пыкой, нёс свое звание торгового казака, уже во втором поколении, высоко и не в пример другим местным торговцам. Яков цену себе знал. На все просьбы хуторского правления откликался сразу, но вот дурничных гулянок по разным поводам перед лавкой, как его отец, уже не устраивал. На язвительные подначки хуторян отвечал солидно:
– Энтот гай-гуй не по мне. По мне работа на первейшем месте.
Слова его с делом не расходились. И то, что это действительно так, он стал доказывать задолго до того, как стал старшим в семье Карапышей.
Словно подковой охватили строения Карапыша хуторской майдан.
Посредине выделялся почти шестисаженный добротный казачий курень, с низами, выложенными из известнякового камня из каменной ломки, расположенной тут же, за хутором. У куреня была большая, опоясывающая уличную часть строения галдарея и сдвоенные полукруглые окна, которые издалека смотрелись как вздернутые от удивления брови.
А удивляться было от чего. Как в два поколения, словно в два прыжка, удалось Карапышам, пришедшим из соседней Екатеринославской губернии с двумя оклунками на заработки к местным казакам, выйти по богатству первыми людьми на хуторе и, почитай, третьими во всей станице.
Слева от лучшего, зажиточного в хуторе карапышевского куреня, стояли сложенные из привычного для этих мест желто-коричневого камня амбары, куда по осени Яков засыпал зерно, закупленное не только у казаков хутора Швечиков, но и со всех окрестных хуторов станицы. Затем, зерно это вывозилось на парамоновские ссыпки, где за него выручались немалые деньги, а деньги эти до следующей осени ссужались всё тем же швечиковцам под кусачий процент.
Хуторяне – народ щепетильный, в должниках ходить не привыкли, поэтому хоть и с проклятьями, слышными, правда, не дальше своего подворья, но деньги богатею отдавали вовремя. Почти все покупки в хуторских семьях делались в карапышовской лавке, большом, длинном здании с правой стороны от его дома. Она была всегда чисто выбелена, на видном месте прибита яркая вывеска, ниже которой сын Якова Филипп, гимназист Новочеркасской гимназии, имевший художественные способности, сделал приписку «Торговля всем и всегда».
Соседи, глядя на подворье Карапыша, завистливо поговаривали:
– Домину какую выбухал! И как у него всё налажено! Налево пойдешь – деньгу найдешь. Направо – вроде тоже не потеряешь. У нас по жизни хлеборобской, каждый рубль щербатый, а у него, что ни копеечка, то золотая. К тому ж, куда ни пойтить, хоть направо, хоть налево, в тот самый казачий пай и упрешься. А с собранным урожаем к кому? Опять же, к тому же Карапышу…
В памятный тот 1894 год, в начале столь неудачного жаркого лета, Карапыш решил сменить крышу у амбаров – с камышовой, на железную. Нанял кровельщиков, а в помощники к ним, в отработку занятых ранее денег, взял двух молодых, недавно женившихся казаков, Петра Новоайдарскова и Глеба Швечикова.
С крыши амбара работникам был виден почти весь обезлюдевший хутор.
Во дворах только и остались старухи для стряпни, старики для присмотра за скотом, да беременные казачки с приставленной к ним хуторским правлением бабкой-повитухой Агафьей. Время самое урожайное, но не на пшеницу и ячмень, а на детвору. Не зря в хуторах говорили: коль по осени женились, то к макушке лета разродились.
* * *
Жена казака Глеба Швечикова Матрёна, молодая казачка, которой совсем недавно отметили двадцать лет, в просторной исподней рубашке, расслабленно лежала на кровати в прохладной горнице, еще и еще раз перебирала в памяти рассказы старших казачек про роды, которые ей только предстояли. К середине дня жара полностью изнурила её.
До неё, как сквозь туман, доносились слова бабки-повитухи Агафьи, зашедшей проведать будущую роженицу. Белый чистейший платок с двумя заломами-складками на висках словно подчеркивал коричневую морщинистую, но на удивление нежную кожу на щеках старушки. Несмотря на то, что рядом никого, кроме будущей роженицы не было, Агафья свой платок не снимала. И по жаре наряженная в синюю шерстяную юбку, с белым передником, она сидела у полуоткрытого окна на маленькой табуреточке, поджав под себя ноги и своими крепкими морщинистыми руками разглаживала большой, расшитый по краям рушник, который она только что получила в знак благодарности за помощь в одном из соседних казачьих дворов.
– Я первого с такими потугами рожала… А седьмой, тот будто пулей вылетал. В живых сейчас четверо осталось. Зато сколько чужих принимала, – Агафья задумчиво покачала головой, как бы припоминая и пересчитывая принятых ею в руки младенцев, – и не упомнишь. Больше чем полхутора. Говорят, что у меня рука лёгкая. Не зря дареными рушниками вся стена обвешана. Да к тому же ты молодая, здоровья крепкого. Не то, что некоторые казачки, удумают рожать, когда уже дочери старшие к тому же готовятся.
С ними ой, как тяжело! И опыт у них есть, а здоровья-то не хватает. Но ничего, и от таких принимали… И казачат бодреньких и девок славненьких.
Матрёна тяжело, боком поднялась с кровати, и, переваливаясь по утиному, подошла к большому треснутому углом зеркалу. Агафья со своей табуреточки сразу ей говорит:
– Ты поворотись-ка, я посмотрю всё ж, кто у тебя будет. Если живот выпирает, как вострый конец яйца, то это казачонок. А если живот округлый, то, наверняка, девка.
Матрена, зачесав в тяжелый узел растрепавшиеся пряди волос, как бы прислушалась к своему молодому, крепко сбитому телу, а затем тихо охнув, отмахнулась:
– Да казак, казачонок! Я сама чувствую, как он там скачет. И скачет! И скачет… Мне свекровь говорила, что скоро уже…
– Это как же она определила? – живо поинтересовалась Агафья.
– А вот так, – Матрена, улыбнувшись, повернулась боком к зеркалу и показала Агафье на выпирающий живот, – если живот до вот этой трещины дошел, то значит скоро уже, да и самой, ой, как тяжело стало…
– Ну, это не примета, роженицы разной крупности бывают, а зеркало то одного размера. Трещина энта совсем не причём. Главные другие приметы, – и Агафья начала наставлять Матрёну по этим самым приметам: и как себя вести, и как быстро посылать за ней.
Матрёна внимательно выслушав её, тяжело опустилась рядом с Агафьей на край лавки:
– А ещё тошно мне, ой, как тошно, бабуленька.
– Ничего, голуба, ты не первая, – сочувственно улыбаясь, успокаивала Матрёну Агафья, – сынка назовешь Антошкой. Хоть и не принято имя до родов заранее обговаривать, но со мною можно, я ж к этому делу приставлена, – Агафья ласково погладила Матрёну по руке.
Затем, бабка Агафья, решив, что уже и засиделась более чем нужно, засобиралась.
– Ну, давай милая. Господь с тобой, всё будет хорошо. Готовь рушник, сама готовься. Бог даст, уже скоро все будет. А я пойду других проведаю, – и перекрестив истомившуюся от ожидания молодайку, Агафья, выйдя за калитку Швечиковых, торопко засеменила по пыльной дороге к дальней, прибрежной части хутора.
Глава 2
Хутор Швечиков на этом самом месте уже почти восемь десятилетий.
С того самого времени, когда вернулся в родные края с Отечественной войны 1812 года есаул Константин Швечиков. Он отличился в бою под немецкой деревушкой Колькретау, за то и получил на широкую грудь знак отличия военного ордена Святого Георгия.
Отдалившись от службы, он перевёз всю свою многочисленную родню на правый, крутой берег Северского Донца, где и основал хутор, который получил его имя. Как оказалось, отличиться в кавалерийском бою было проще, чем в сельском хозяйстве в донецкой степи. В довольствии хутора состояли казачьи паи вдоль степных бугров над Донцом, цепочка низовых заливных лугов и небольшой прибрежный лесок. Всё это довольствие было определено для прокорма всего-то трех сотен ртов и никак не более. Но и они не всегда сытыми оставались. Казаки часто шутили:
– Какое довольствие, такое и удовольствие…
А удовольствия от жизни в степном, не всегда урожайном краю, было немного.
Шло время, хутор разрастался и над крутыми увалами и раскинувшимися глубокими балками высоко взметнулась заметная издалека колокольня Свято-Серафимовской церкви, построенная швечиковцами на свои кровные в 1844 году, как раз в тот год, когда в первый раз обмежовывались земли станицы Гундоровской. С тех пор и народу прибавилось на этих землях, и почва заметно оскудела, а нового передела земли станичники никак не могли добиться, несмотря на все свои общие старания.
Почти все семьи на хуторе носили фамилию Швечиковы. Чтоб не путаться между собой одна семья стала давать другой прозвища.
Дело дошло до того, что хуторской атаман стал эти уличные прозвища писать в приговорах хуторского общества. Хорошо, если прозвище было необидное, как Чекомас, данное, к примеру, за то, что больше всего поймал за один раз окуней. Или Чеботарь… Тот, во время, свободное от полевых работ приладился обувь шить, да починку ей давать для хуторян.
А то Задохлик, молодой казак, который едва живым был принят на белый свет Агафьей, и даже не сразу подал голос, отчего его родители весь первый год жизни младенца каждый день смотрели на него как в последний раз… Или чего хуже потешное и обидное прозвище Трёкало, закрепившееся за вечным болтуном и брехуном Захаркой Швечиковым, хоть и шёл ему уже седьмой десяток.
* * *
Неутомимая Агафья остановилась в тенечке наполовину усохшего тополя на майдане у церкви, а затем, немного переведя дух и оправив образцово сидящий на голове платок, стала сосредоточенно креститься, глядя на взлетающую ввысь колокольню хуторской церкви поблекшими от старости, но до сих пор зоркими голубенькими глазками.
Она всегда истово верила в Бога. И чем больше проходило времени с того часа, когда она впервые была приобщена к величайшему таинству появления на свет человека, тем больше укреплялась её вера.
Родилась Агафья неподалеку от Швечикова, в соседнем хуторе с простым названием Степной, который можно было даже увидеть с большого степного увала над хутором, заросшего чахлым татарником и лишь слегка украшенным розовеющими головками седого бессмертника.
Развлекаясь, все последние десятилетия швечиковцы дразнили тех, кто жил в Степном Жабчиками. На Дону почти все станицы и хутора, носили какие необидные, а какие и очень обидные прозвища.
Станичники гундоровцы мирились с прозвищем «гундары», для швечиковцев же прозвище и так, без всяких выдумок напрашивалось само по себе. Подсмеиваясь, «швечки» шутили, что вот эти «жабчики» произошли оттого, что рядом с хутором Степным было много ставков, в которых развелось немыслимое количество лягушек, и они ежевечерне от души заводили в разнобой свою многоголосую какофонию над Северским Донцом. Не смолкая ни на минуту, они вызывали на нескончаемые переговоры речных подружек, таких же горластых лягушек.
– Речные-то потоньше голоском… Ишь как выводят, выводят песни-то, – прислушивались местные ценители к вечернему концерту лупоглазых артистов.
– А эти, эти-то, прудовые, квакают громко, сидят сидьмя в своем болоте.
Обижены, что простора никакого не видят, – соглашались другие, искренне жалея болотную тварь.
На Рождество на льду Донца по традиции затевались межхуторские игрища, нередко заканчивающиеся настоящим мордобоем.
Вначале толпой будущих врагов дружно, с шутками и прибаутками сооружалась большая, основательная крепость из снега, расчищался и вытаптывался широкий снежный круговой майдан, где и сходились впоследствии в вихревую многокулачную драку «швечки» с «жабчиками».
Свалка начиналась с шуточных, поначалу неторопливых и довольно осторожных подначек:
– Эй, швечки, сверчки запечные! Неужто драться собрались? Мы то вам лапки повыдергиваем!?
– Жабчики, а чего ж вы не зеленые? Цвет на зиму сменили? Попугали б народ своим кваканьем!
Потом, ошалелые и отяжелевшие словесными обидами слушатели, наливаясь от наконец-то накопившейся до необходимого бойцового предела злобой, сбрасывая кто-куда тулупы и папахи, шли в атаку.
И пошли хвататься за грудки, стенка на стенку! Трещали пропахшие горячим мужским потом рубахи, наливались кровью глаза и пускались в ход кулаки. И, ой, как худо приходилось тому, кто попадал под тяжёлую казачью руку противника!
К весне, к Пасхе, рождественские обиды забывались, и бывшие враги по зимнему мордобою вместе гуляли возле крутого берега Донца, вовсю горланя казачьи песни. Вспоминали, привирая и ничуть при этом, не краснея, свои богатырские подвиги на Рождество. Несмотря на обязательные зимние драки и обиды, девок в жены из хутора в хутор брали охотно, при этом злорадно про меж собой судачили:
– Это жабчиковская лягушка-царевна к нам пожаловала, сейчас начнет икру метать, головастиков плодить.
Когда же происходило наоборот и швечиковская девка замуж выходила в соседний хутор, не уступали зубоскалы со Степного:
– Прячьте свечки по куреням, иначе повысобирает новая хуторянка всё.
При этом обязательно, с разными подробностями, вспоминалось старое-престарое предание про помощницу церковного старосты Свято-Серафимовской церкви, которая, чтобы увеличить продажу свечей в церковной лавке, всем входящим предлагала:
– Берите швечки, швечки берите. Прошветление божье шнизойдет на вас.
И времени прошло уже не мало, а предания эти, в которых уже и не поймешь, где правда, а где выдумка, продолжали упоённо и с удовольствием пересказывать друг другу.
Агафья хорошо помнила те времена, когда оба молодых и чем-то похожих соседних хутора были вполовину меньше. Но курени в них всегда были разными. Одни – победнее, вросшие в землю, всего в два окна под переворошенными степным ветром, камышовыми крышами, и с плетневыми, покосившимися и давно не выполнявшими своей роли оградами. Другие – побогаче, как у лавочника Карапыша и прочих представителей хуторской знати, в четыре сдвоенных окна и с железными, крашенными суриком крышами. Были и с красно-коричневыми черепичными, входящими в последнее время моду, радующими гордый глаз своих обитателей красотой и добротностью.
В этих, более богатых подворьях, где было что охранять, под стать и ограды. Они были старательно выложены из дикого камня-пластушки серого и желтого цвета, добытого в многочисленных больших и малых каменных ломках на высоком правом берегу Северского Донца.
– Это ж сколько нужно было привезти подвод камня, да сложить, да заплатить, да магарычей поставить за помощь соседям! – завистливо размышлял каждый проходивший мимо такой ограды.
* * *
Глянув на тень, добежавшую от церкви до крыльца хуторского правления и прикинув, что везде успеет, повитуха решила заглянуть ещё в один, небогатый курень, стоявший у того места, которое хуторяне уже давно называли дубками.
У нижнего края хутора Швечиков, с незапамятных времен стояло два дуба. Во время неожиданно разразившегося и нанесшего великий ущерб хутору урагана, они оба, как по команде, враз упали и ровнехонько легли кронами строго на запад, в сторону верховьев Северского Донца и станицы Луганской. Со временем ветки упавших дубов, чтобы не пропадать добру, рачительные хуторяне обрубили на дрова. Корневища пожгли в кострах казачата, постоянно рыбалившие под кручей над Донцом. И осталось два бревна, по обхвату толщиной, лежать на приметном месте. Кора с них от времени слезла, обнажив древесину, которую стали полировать своими, кто упитанными, а кто и поджарыми, задами хуторяне.
Со стороны солнцепека как-то неприметно, за несколько лет подросли маленькие тонкие выгоночки, жердочки дубов и все рядом жившие хозяева, стали их беречь, не подпуская к ним коз и не давая никому привязывать к молодым дубкам скотину.
С раннего утра и до позднего вечера не утихала жизнь на дубках.
На зорьке у дубков останавливались рыболовы, чтобы посмотреть на реку и только по им, понятным приметам, определить, будет ли сегодня клёв или нет. Потом на поваленные старые стволы привычно усаживались пастухи и щёлкали своими кнутами, оповещая и людей, и подопечную скотину, что они готовы выполнять свою каждодневную нелёгкую работу.
В обеденное время казачки, которые ходили на ближний выгон доить коров, присаживались на дубки отдохнуть в тенечке, и заодно о делах семейных словцом перекинуться, о хозяйстве, да друг о дружке посудачить.
Когда уставшее от бесконечного дня солнце, садилось за розово-белые горы над Донцом, к дубкам привычно тянулись на гульки принаряженные молодые казаки и казачки. Начинались вечерние посиделки. Карагодничала, водила хороводы молодежь. Визг, вскрики, притворная ругань. Потом, ближе к полуночи, рассевшиеся по разным краям дубков две три пары, не сильно таясь друг от друга, оставались на досиделки и обнималки.
Ну а ранней весной, выбирались из куреней и грелись тут, на солнышке, хуторские старики, радуясь, что пережили длинную и скучную им зиму.
С дубков они наблюдали, как внизу на крутом повороте Донца зачинался ледолом, поднимавший ледяные крыги вверх и натаскивающий их на песчаную косу. А потом как сверху по ним по-озорному мчалась заломная вода, размывающая ледовую запруду, раздвигающая и поднимающая ледовое крошево почти до прибрежных деревьев.
И перед каждым весенним ледоходом у заскучавших за зиму швечиковцев была такая забава – примета, развлекавшая их долгое время. В лед вмораживали принаряженное в старые поблекшие ленты чучело из соломы и камыша. Чучелу даже имя с отчеством давали – Голодая Зимчуковна. Когда начинался ледоход, внимательно следили: упадет, потонет ли чучело, или же будет стойко держаться в глыбах и крошеве ледяной круговерти. Если чучело заплывало стоймя за пределы земельного хуторского довольствия, то год, значит, будет удачным и урожайным. А если нет, и в воду окунется раньше времени, а не дай Бог пополам переломится, то начавшийся год не сулил тогда ничего хорошего.
Как на грех, такой и оказалась судьба для чучела – Голодаи Зимчуковны в 1894 году.
У дубков в не сильно давние времена ослушных казаков пороли. Причем, здесь наказывали тех, к кому атаман относился с особой симпатией и не хотел, чтобы все швечиковцы видели этот самый позор оплошавшего по случаю казака у правления, или чего хуже – на майдане возле хуторской церкви.
И вот совсем недавно, Михаил, сын Агафьи, казак весьма солидных лет, отличился на этих самых дубках, к которым она и направлялась.
Отличился так, что на весь Донецкий округ Области Войска Донского прогремел. Несмотря на то, что после этого события прошло уже несколько дней, хуторской народ никак не мог успокоиться, перемалывая и пережевывая меж собой произошедшее. И, словно иллюстрацию случившегося, казаки не выбрасывали старую цибарку, стоявшую под длинным столом, сколоченным прямо перед первым, ближним к улицам хутора, длинным дубовым бревном. Посмотрев на эту обязательную и нехитрую деталь казачьего обихода, Агафья надолго задумалась.
…Очень старой была эта цибарка. Давно побитой от времени ржой и лишённой, оказавшейся некрепкой, поломанной когда-то ручки.
Вместо этой девшейся неизвестно куда ручки, старательные казачьи руки привязали растрепанную, загрязнившуюся веревку. И у нее, у этой цибарки, был такой же жизненный путь, как и у сотен подобных предметов хуторского быта.
Сначала она была принесена из лавки мордатого лавочника Карапыша. Её обдали крутым кипятком и отправили на пастбище – выполнять благословенную роль вместилища парного молока. Обвязанную сверху марлевым лоскутом, бережно приносили с доярни и ставили на стол в летней кухне – летнице. Цибарка, словно понимала свою ответственность – нести капли жизни, и благодарно принимала на своё дно и боковины цвиркание густого молока. Но шло время и спустя два летних сезона, слегка постаревшая посудина была отправлена, опять же по молочному делу – на отпаивание телят. Они в своих бездумных метаниях её опрокидывали, приминали и так уже помятой цибарке бока и били по ней молодыми копытцами.