978-5-00165-659-3
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 24.08.2023
Меня начали приобщать к чтению.
Одно из первых слов, по которому я учился читать, было на обложке книги, и слово это было – Пушкин. Мне уже читали вслух его стихи, некоторые из них я знал наизусть. О самом Пушкине я не думал как о человеке, слагавшем стихотворения. Самый звук этого имени заключал в себе неясное для меня явление, какую-то стихию, захватывающую и соединявшую в себе всё: и завораживающую музыку, и замечательные картины окружающего мира… И всё это звучало и двигалось, а слова как будто уходили в тень, я как-то их не ощущал. Это похоже было на чудо. И казалось, что оно явилось само, что оно рождено не человеком – нет! Рождено той самой жизнью, которой теперь я жил: той же осенью, когда раскинутое на все стороны пасмурное небо дышит холодом, или тою же зимой с ее вьюгами, снежными вихрями и чудесными днями, когда, под сияющим солнцем, со сверкающими снегами, во время катания на санках займется палец на морозе, а тебе и больно, и смешно… В этом мире под небом Пушкин был вокруг и во мне самом. И эти, насыщенные музыкой родной речи, картины были моими.
Запомнилось празднование Нового 1944-го года.
Приближение праздника несло с собой надежды на скорую победу, взрослые каждый день обсуждали дела на фронте. Я подходил к висевшей на двери картинке с фокусом: на ней был изображен гладкий, напыжившийся урод с косой челкой и грязным пятном под носом. Я знал, что это – Гитлер, и с удовольствием проделывал придуманную автором рисунка операцию: встав на цыпочки и дотянувшись до шнурка на резинке, я тянул его вниз и… Поскольку картинка специально была сложена гармошкой, она растягивалась и чванливый фюрер во мгновение ока превращался в жалкого оборванца с гусиной шеей, дрожащего перед штыком красноармейца.
И я, и мой новый дружок-ровесник Сашок Усков, и другие ребята из соседних домов – все мы тоже торопили победу; играя в войну, мы бесстрашно бились с фашистами. У меня был автомат – ничего, что деревянный, зато точно такой, как ППШ: с круглым диском и строчил как надо – нужно было только крутить рукоятку. Когда мы падали в снег и ползли вперед, как в настоящем бою, передо мной маячила за кустом тень фюрера и я стрелял в нее, и вскакивал, и бросался вперед…
Это была первая моя зима и первый новогодний праздник, которые я хорошо помню.
Игрушек ёлочных почти не было, но нашлись кое-какие открытки, бумага, кусок картона. Пришлось обходиться и без клея. Я увлеченно вырезал разноцветные флажки и, сгибая пополам каждую полоску и пряча в сгиб нитку, склеивал половинки мылом – получались веселые гирлянды…
В жизни моей уже не один десяток новогодних праздников остался в прошлом, похожие подробности многих из них не задержались в памяти. Но как мало надо, чтобы возвратилось ощущение того – самого первого… Недавно, обнаружив в старом ящике сохранившуюся связку тех флажков, вдохнув знакомый запах тогдашнего – военного – мыла, я живо припомнил конец сорок третьего года, когда у нас в гостиной объявилось разлапистое зеленое чудо – то была пушистая сосенка с сильно пахнущими смолой клейкими пупырышками на ветках. На этой принаряженной новогодней «ёлке» красовались мои флажки да несколько игрушек, оставшихся с довоенных лет, а под ней, в мягкой шубе из ваты, покрытой блестками, тоже довоенный – Дед Мороз… Но что это за елка была!
Сколько бы ни было с тех пор праздников и самых настоящих елок – никогда больше я не вдыхал такого сильного хвойно-смолистого аромата. И никогда больше елка не казалась мне столь красивой.
В последний вечер сорок третьего года спать я конечно не мог и сидел за столом вместе с мамой Таней и Марией Федоровной. Отца с нами не было. Может, и в эту ночь его не оставляла работа, а может – и нет. У него была своя сложная, неведомая мне, жизнь.
Я почти не слышал разговора женщин, смотрел на елку и думал о том, как всё же хорошо жить здесь, где зимой много снега и растут ёлки, и как жаль, что далеко-далеко, в ауле, теперь скучно и, наверно, свистит ветер, гонит песок… Абдунаби, дедушка, бабушка сидят на ковре при свете коптилки и у них совсем нет ёлки…
– Мама, – сказал я, – давай позовем к нам дедушку и бабушку, и Абдунаби, пускай приезжают…
Мама Таня засмеялась.
– Что ты, Сереженька… Ты вспомни, как мы ехали. Это же очень далеко, и потом – нельзя, идет война.
«Да, правильно, – подумал я, – нельзя. Война. Как это я о ней забыл?»
Подперев кулаком щеку, мама Таня печально смотрела, как Мария Федоровна собирает со стола карты.
– Тетя Маша, а бывает, что карты врут?
– Бывает, что и врут, Танюша, – охотно согласилась Мария Федоровна. – А мы вон чего… мы сейчас по-другому…
Запалив свечу, она погасила керосинувую лампу, потом скомкала лист газеты, положила на чистое блюдце, поднесла его к стене и подожгла – на стене заплясали тени. Женщины притихли. Я заметил, как мама Таня потихоньку смахнула непрошенную слезу, и мне тоже стало грустно. Не было никаких вестей ни от матери, ни от Володи, с которым я перед войной катался на трамвае, – из ремесленного училища он удрал на фронт, да так и пропал.
Что же можно было увидеть в узорах оранжевого и розового тления бумаги, в отсветах и тенях на стене? Мария Федоровна шептала что-то, но нельзя было разобрать что. Не мог я знать тогда, что, быть может, тысячи женщин по всей России так же вот гадали в эту ночь, затаив дыхание и следя за пламенем в надежде хоть как-то заглушить тревогу о близких, воюющих с врагом.
Подарили мне замечательную книжку, которая сразу сделалась моим верным другом и собеседником, я мог подолгу сидеть и рассматривать картинки… Огромная луна в морозном круге высоко повисла над бескрайней, заснеженной степью, по которой, теряясь вдали, вьется, убегает санный путь, а по нему – уже далеко – одиноко трусит лошадка, запряженная в сани… И рисунок этот как будто был каким-то чудом переведен в слова, перелит в стишок, напечатанный тут же, в уголке. Его я знал наизусть, и всё вместе было очень близко мне: я и сам недавно полеживал в санях и видел и «свет небес высоких», и мерцающую под ними белую пустыню – и ощущал во всей этой огромности наш «одинокий бег»…
Чудная картина,
Как ты мне родна!
Белая равнина,
Полная луна
Свет небес высоких
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.
Это было удивительно, ведь всего-то: короткие – в два-три слова – восемь строчек! Но я чувствовал их сильную власть над собой – и она была такой же, как власть луны, равнины, дороги…
На следующей странице начиналась сказка «Два брата». Первые же строки завораживали, после них нельзя было остановиться, не читать дальше.
«Деревья разговаривать не умеют и стоят на месте как вкопанные, но все-таки они живые. Они дышат. Они растут всю жизнь. Даже огромные старики-деревья и те каждый год подрастают, как маленькие дети».
И в первый раз, когда мне читали, и потом, когда я уже научился читать, – я переставал дышать в том месте, когда Старший выгонял Младшего – неодетого! – из дому, из тепла и света в темную, морозную ночь. Мне чудилось, что я слышу, как Младший стучит кулаками в дверь со двора. Больно мне было за Старшего, который, решив прочесть всего пять строчек «Приключений Синдбада-морехода», – зачитался и позабыл о Младшем, оставшемся на морозе. И в меня проникал тот ужас, с котором он кинулся во двор…
«Стояла темная-темная ночь, и тихо-тихо было вокруг… Брат пропал бесследно. Свежий снег запорошил землю, но и на снегу не было следов Младшего. Он исчез неведомо куда, как будто его унесла птица Рок».
Сердце мое сильно стучало, до слёз было жаль обоих: и бедного Младшего, и несчастного Старшего с его опоздавшим раскаянием: «Ах, если б всё передвинулось на два часа назад!».
Но нельзя повернуть назад, весь ужас был в том, что ничто не возвращается – и это изводило душу своей безысходностью…
Магическая сила заключалась еще в одном коротком стихотворении – его я тоже знал наизусть:
Ты каждый раз,
Ложась в постель,
Смотри во тьму окна
И помни, что метет метель
И что идет война.
Я был уверен, что эти строчки обращены прямо ко мне. Я не мог забыть о том, что война продолжается и что там, на войне, моя родная мать. Перед тем как лечь спать, я невольно поворачивал голову к окну и сквозь морозные узоры на стекле вглядывался в проступающую черноту зимней ночи, слушал визг вьюги и представлял себе занесенную снегом степь, жуткую, ледяную ночь и лежащих на снегу бойцов (такой рисунок я видел в книге). Это видение вызывало в памяти слова и мелодию песни, которую пела у моей кровати мать перед отъездом (позже песня так и останется для меня вроде колыбельной).
«Тёмная ночь – только пули свистят по степи».
Среди бойцов, лежащих на снегу под пулями, я видел свою мать и ее брата Володю. Если бы я умел и мог, я бы молился за них, как это делает Мария Федоровна, но не было никакой уверенности, что где-то услышатся мои молитвы.
Потом в жизни моей книг всяких будет много, но эта – как первая любовь – оставит в душе неизгладимый след.
Ушла зима и грянула весна – весна средней полосы России – настоящая, которую, естественно, я толком не помнил и теперь словно наблюдал впервые. И с первым теплом, с первой нежной, зеленой травкой и с каждым новым днем всё более раздвигались границы наших мальчишеских странствий по окрестностям.
Ранней весной, когда уже сошел снег, но холодная почва еще насыщена влагой, мы носились повсюду, беспечно мяли землю голыми пятками. В черноземе быстро протаптывались гладкие тропки и земля уже мягко пружинила под ногами. Отец, крестьянский сын, не только не препятствовал моей беготне с местными ребятами, но поощрял эти постоянные порывы унестись куда-нибудь с очередной ватагой.
А уж праздники взрослых никак не могли обойтись без нашего участия. Тем более такой замечательный праздник, на который собирались все жители поселка – уж это я видел впервые в жизни.
Внутри парка, в саду, на большой поляне – на первой нежно-зеленой травке принаряженные мужики и бабы, парни и девушки яркими кучками пестреют в разных местах. Подойдя поближе к одной кучке я увидел: луб – длинный, снятый с тонкого дерева и похожий на желоб, кусок коры – поставлен с наклоном к земле, верхним концом на рогулину, воткнутую в землю. На вытоптанный в траве пятачок у нижнего конца луба скатываются пущенные кем-нибудь сверху разноцветные, а то и красочно разрисованные яйца. Все стоящие вокруг с увлечением наблюдают за катанием яиц, обсуждая подробности. Девушки и женщины по случаю пасхи одеты в нарядные ситцевые платья, а кое-кто из парней красуется в хранимых со старых времен отцовских кумачовых, голубых, белых косоворотках.
Эта пасха для всех была как-то радостна по-особому: казалось, в самом весеннем воздухе уже чувствовалось приближение желанной победы.
Помимо всего прочего, для меня, недавнего жителя пустыни, знакомство с новым распахнутым разнообразным зеленым миром было ошеломляющим.
Огромный парк начинался недалеко от нашего дома. Вдоль левого его края стоял длинный ряд могучих тополей – за стволом любого из них могла спрятаться, например, куча ребятни. Тропа под тополями то здесь, то там, словно гигантскими узловатыми пальцами, была схвачена-пересечена толстыми змееподобными корнями. Запрокинешь голову – высоко, под самым небом, едва разглядишь верхушки деревьев, будто не облака плывут мимо, а они, эти вершины, парят в небе. Глянешь на заскорузлую, всю в морщинах да глубоких бороздах, толстенную кору – и покажется, что старцы стояли на этой земле всегда.
«Деревья разговаривать не умеют». Ах, как жаль, что так устроено в мире!
Когда я в первый раз шел под этими тополями, я чувствовал себя таким махоньким и потерянным – и ощущение это не забылось и всплыло в памяти позже при чтении книг. Как хорошо я понимал страдания Маленького Мука, блуждавшего в дремучем лесу! Воображение мое рисовало наши тополя, непроходимые заросли терновника и ежевики – всё это сопровождало моих героев.
Спереди, по всему фронту парка, до самого пруда тянулся ров, над которым был вал, обсаженный вишнями – в разгар лета это был предмет нашего постоянного внимания. Удержаться от набегов нам, ребятне, было никак невозможно. Крадучись, перебраться через ров нам ничего не стоило, и вот они, уже под рукой… шершавые, с шишками янтарного клея, толстые стволы в густых кронах, будто густо обрызганных тёмными пятнышками – этими тёплыми, брызжущими соком, вишнями… Но этого было мало: за вишенником прятался фруктовый сад и тоже магнитом тянул нас, мелюзгу, к себе. Слухи, согласно которым старик-сторож стрелял в нарушителей солью, нас не останавливали.
Без сомнения, это был своего рода спорт. Набеги наши начинались уже при появлении зеленых, еще кислых на вкус, яблочек. Ах, как слодко было прятаться в зарослях неподалеку от какой-нибудь яблони, а потом что есть духу уносить ноги от сторожа, кубарем катиться в канаву и, выскочив из нее, нестись к спасительным сараям!
Не помню, как относился к подобным проделкам мой отец. Вряд ли для него это было тайной. Сторож гонял нас, как надоедливых птиц, но не было случая, чтобы кто-нибудь из нас пострадал.
Начавшийся сорок пятый год для нашей семьи был богат событиями. Пришло письмо от Володи – он заканчивал войну в Австрии. В письме была фотография с надписью: «Смотрите, вспоминайте и никогда не забывайте», а на снимке – курносый солдатик, гвардии рядовой, с худенькой грудью, украшенной медалями (лишь гораздо позже, став взрослым, я до конца осознал, что солдатику этому, всю войну пропахавшему на передовой, в полковой разведке – с ее постоянными, неизменно опасными, ночными вылазками за линию фронта, в тыл врага, – на тот момент было двадцать один год!). Эта замечательная весть совпала с возврашением домой матери – теперь уже насовсем. И эти два счастливых события были омрачены расставанием с мамой Таней – выйдя замуж, она уехала к мужу.
И, наконец, пришла весть о победе.
Я глядел на взрослых, танцующих в парке под патефон, поставленный на траву – среди них были и отец с матерью – видел, как все до слез радуются долгожданному окончанию войны, и я тоже старался принять участие в празднике. Всеобщая радость заражала, хотелось сделать что-нибудь хорошее, добавить и свою долю во всеобщее веселье. Я переходил от одной группы к другой – где плясали, смеясь и плача, где пели – и тут услыхал, как кто-то спел «яблочко». Но здесь было пропето не так, как я слышал прошлым летом у деда, когда песенку пел Семен. Вернувшись к патефону, я дождался момента, когда отец подошел, чтоб перевернуть пластинку и, желая повеселить публику, отбил дробь ногами:
Эх яблочко куда ты котисся попадешь милой в рот – не воротисся… Эх яблочко да на тарелочке
надоела мне жена – пойду к девочке.
Однако реакция слушателей была полной для меня неожиданностью: все, кто тут был, как-то притихли, а мать на меня рассердилась – в первый раз я видел ее сдвинутые к переносью брови и сверкающие гневом глаза. Я опешил и ничего не понимал. Лишь видно было, что я кого-то чем-то задел, и я смутно чувствовал, что виноваты слова песенки… Но что в них такого? Допустим, надоел мне Сашок Усков – я раздружился с ним, а больше стал играть со Славкой или с Петькой… А может, я просто плохо спел?
Отец разрядил атмосферу какой-то шуткой – все засмеялись и тут же забыли о досадном происшествии. Радость победы затмила всё.
Да и я тоже скоро позабыл о нем. Вместе с общей на всех, большой и светлой, радостью была у меня маленькая, своя: мне исполнилось семь лет и в этом году я пойду в школу. Ждать осталось недолго.
Смотр-парад
Бело в городе было от снега: от сумеречного света его казалось, что, спутав время года, опустилась с неба, легла на улицы белая ночь.
Но стоял декабрь. И черное небо висело над самыми крышами огромной маскировочной сетью, накрывшей город. Колючий Балтийский ветер разгуливал по улицам и переулкам Васильевского острова, заворачивал в подворотни, залетал в глухие, мертвые каменные дворики. Немного встречал он людей на своем пути, но уже не был им так страшен, как в первую блокадую зиму: кончался сорок третий год, и в людях, оставшихся в городе после всех смертей и эвакуаций, теплились новые надежды на освобождение.
По Гаванской мимо темных безжизненных домов легким колеблющимся строем, стараясь бодрей отбивать шаг, шли юнги – целая рота.
Эх Ладога! Родная Ладога…
Ломкие голоса подростков складывались в нестройный хор, но это было неважно. При виде редкого прохожего они нажимали на все педали.
Одеты: кто в бушлаты, кто в шинели не по росту, мешковато – нельзя сказать сидевшие – скорее висевшие на их костлявых фигурах, в ботинках не по ноге (что делать? с обмундировкой в нужный размер было туговато) – они двигались пустынной, будто вымершей улицей.
Сейчас их никто не видел. А днем смешны и жалостны на вид показались бы юнги глазу повстречавшегося военного человека: шапки едва на ушах держатся, тонкие шеи торчат из несоразмерных воротников…
Но он был бы неправ, тот прохожий – сами юнги ничуть не унывали, их молодые сердца были устремлены в будущее, сулившее им всё, о чем они мечтали, подсчитывая дни до окончания своей школы юнг. Впереди были морские сражения с ненавистным врагом, подвиги во славу Отечества. Что касается вида юных моряков, тут причин для расстройства и вовсе не было: новенькая парадная форма уже ждала своего часа. В тумбочках, называемых по-корабельному рундуками – сложенные аккуратными стопками – уже лежали новые тельняшки, форменки, матросские воротники, а брюки, с тщательно расправленными штанинами, «отглаживались» под матрасами… Вся рота жила завтрашним днем: будет баня, потом построение, смотр, который будет принимать сам шеф школы – потомственный моряк, капитан первого ранга Бутаков.
Недаром Ладога родная
Дорогой жизни – названа!
У Илюши Алехина, как и у каждого из пацанов, одетых в морскую форму, была своя дорога жизни, которая привела его в школу. И дорога эта была похожа на десятки других: отец Алехина воевал, и уж больше года от него не было никаких вестей – наверно, погиб; мать умерла – он остался один. И настал такой день, когда пошатываясь и дрожа всем телом – его бил нутряной голодный озноб – он брел по улицам, не понимая, куда идет и зачем. Он знал одно: он дошел в жизни своей до последней точки, когда остается как-нибудь умереть. Он думал тогда: если случится артобстрел, он не станет бежать и прятаться – пускай убивают – ему всё равно. Глубоко в душе таилась глухая обида на взрослых. Сами не могут отогнать от города фашистов, а таких как он, которые могли бы воевать, не берут в армию. А он, между прочим, ходил в школьный стрелковый кружок и был чемпионом школы, в десятку попасть ему ничего не стоит. И он мог бы отомстить и за отца, и за мать, и за город… Так думал он тогда и, повернув за угол, столкнулся с каким-то мужчиной. И не сразу понял, что говорит ему этот широкоплечий человек в черной морской шинели…
Эх Ладога! Родная Ладога…
Юнги пели песню уже не в первый раз, хотя прохожих не попадалось и мертвые дома хранили к пению полное равнодушие. То была любимая песня мальчишек, готовящихся стать воинами, – песня, связавшая их с оставшейся за кольцом блокады Большой Землей, с мирным прошлым, которое сейчас казалось таким далеким.
Теперь юнги жили буднями осажденного города – кончался обыкновенный, один из многих, блокадный день. С утра они работали на разборке развалин дома, в который попал снаряд. Специальные команды, составленные из взрослых, откапывали завалы, уносили убитых и раненых, а юнги растаскивали обломки, расчищали улицу от битого кирпича.
Работая вместе со всеми, возле пролома в стене Илюша увидел торчавшее из-под груды кирпича лицо мертвого человека – оно было почти таким же белым, как снег, слегка припорошивший шапку с завязанными на подбородке тесемками. Глядя на это мертвое лицо, Илюша невольно вспомнил то страшное пятно на обоях и другое лицо – лицо Шурки Неглинского, прибывшего к ним в школу из-под Луги, из партизанского отряда. В свои шестнадцать лет он был для других пацанов героем: там, на оккупированной территории, он ходил к немцам в разведку, участвавал и в боях. Шурка гордо носил на форменке новенький, сиявший алым, орден «Боевого Красного Знамени», иногда даже разрешал потрогать его. А когда Неглинский заявил, что награжден еще именным пистолетом, Илюша не поверил, а Лешка Опенкин – при любом разговоре вертлявая его голова оказывалась тут как тут – стал ходить по пятам за Шуркой и канючить – покажь да покажь. У Лешки так горели глаза, точно он умрет, если не увидит пистолета.
И однажды Неглинский – в увольнение он ходил к своей тетке – позвал Илюшу и Лешку с собой.
Тогда, в ту ужасную минуту (дело было в теткиной комнате), Шурка как раз повернулся к ним от фотографии, висящей на стене, там он был снят с отцом – снимок был довоенный. Илюша ждал своей очереди, а Лешка, разглядывая, вертел в руках пистолет из вороненой стали – как вдруг оглушающе грохнул выстрел, подпрыгнула Лешкина рука и, будто ужаленный, мотнул головой стоявший у стены Шурка. Случилось всё в один короткий миг – Илюша видел: и Лешкина рука, державшая пистолет, и голова Шурки дернулись вместе, точно связанные какой-то невидимой нитью, – и он всем телом рухнул на пол. И там, где стоял Неглинский, на стене как большая чернильная клякса расплывалось темнокрасное, почти черное, пятно.
На оглохшего до звона в ушах Илюшу нашло оцепенение. Ему показалось, что он вроде заснул на минутку и увидел такой страшный сон, но сейчас же проснется, и тогда всё станет на место: матюгнет Шурка недотепу Опенкина, потом даст Илюше подержать пистолет…
Пуля, оказавшаяся в стволе (наверно, Шурка раньше баловался с оружием и забыл разрядить его), попала несчастному прямо в лоб – на похоронах Илюша не мог смотреть на его белое как мел лицо.
Потом уж, когда похоронили Неглинского, Илюше уже по правде несколько раз снился этот жуткий сон. Но тут было и другое: он будто бы знал, что должно случиться. И ему хотелось крикнуть, кинуться к Лешке, вырвать у него пистолет, но вместо этого он стоял в каком-то столбняке и не мог ни двинуться с места, ни закричать. Он мучился от этого бессилия и невозможности остановить беду, спасти Шурку – раздавался роковой выстрел… А однажды приснилось ему уж совсем жуткое: пистолет оказался в его руке и он проснулся от собственного крика. Лежал он тогда на своей койке и думал, глядя в темноту: вот люди умирали от голода, погибали от бомб и снарядов, тут понятно всё – на то и война. Но почему же Неглинский, который воевал, прошел через такие опасности – ему ведь и немцев приходилось видеть глаза в глаза! – почему же он погиб так глупо?
Ответа не находилось, сколько Илюша о том ни думал. И его еще долго мучил этот трагический случай, пока нелегкая блокадная жизнь не покрыла туманной дымкой прозрачное стекло его памяти…
Эх Ладога! Родная Ладога…
Передние ряды вдруг замешкались, юнги сбили шаг, замолкли с открытыми ртами… Впереди, шмыгнув через дорогу, в ближайшую подворотню метнулась серая тень. Кошка! Каждый из увидевших ее теперь хорошо знал, что всех собак и кошек в городе либо съели, либо они сами сдохли с голоду. А тут… Первая после стольких дней блокады кошка! Живая! Выходит, где-то находила же она жратву!
Слегка поотставший ротный старшина заметил непорядок, услыхал, как замирает, истаивает в задних рядах песня.
– Рота! Дер-р-жать строй! За-а-певай!
Колонна дрогнула, юнги подравнялись, выправили шаг. Илюша, тоже заметивший кошку, подумал: «Ага-а… Не взять нас немцу-то, скоро придут наши».
И вот настал этот день.
Полторы сотни пар молодых глаз, со всей тщательностью выверенных по ранжиру, все сразу, увидели, как в дверь стремительно вошел морской офицер в полной парадной форме. Перед юнгами явилось живое воплощение мечты каждого: черное как ночь сукно мундира, серебро и золото погон и нашивок, сияние кортика в ножнах. Капитан первого ранга был высок и строен, рыжая борода пламенела над белоснежной полоской воротнничка. Он быстро окинул взглядом строй, весело поздоровался.
Юнги бодро грянули в ответ на едином выдохе.
Бутаков прошелся вдоль замершего строя: вскинутые подбородки, торчащие в стороны мальчишечьи уши, восторженно и преданно блестевшие глаза… Кое у кого матросские воротники оказались подозрительно небесно-голубого цвета. Капитан первого ранга знал: по их понятиям совсем новые темносиние воротники носят салаги и – чтобы придать им вид бывалый – юнги травили их хлоркой.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом