ISBN :
Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 07.10.2023
Папа воспринял эту новость более чем благосклонно, и я в этот же день поспешил в Администрацию. Станислав Николаевич, по всей очевидности, был в курсе происходящего (видимо, звонки Валаамовой многократно и беспрепятственно достигали и сюда); однако он сказал, что дрова будут представлять «усечку», ибо хорошая часть дров уже Администрацией была распределена на иные нужды. Я не обиделся.
На следующий день нам была предоставлена больничная машина с водителем Сашкой («весёлым» сыном Альбины Николаевны, кухарки), и мы втроём с папой перевезли в обеденный перерыв мои пожитки на новое место. Аварийный дом был нами покинут вместе с его удручающим видом на овраг моей внезапно нагрянувшей взрослой жизни.
Серафима Ефимовна проживала практически на въезде в Просцово. Её дом был щитовой, обложенный белым кирпичом. Он сагиттально был разделен на две равные, полностью изолированные половины, с разными входами. Шагов двадцать до колонки с водой. «Удобства» в прохладном приделочке, сразу за входом. Плюс небольшой участок земли за забором, который по весне Серафима Ефимовна была готова завещать мне для благодатного посева. В этом доме я прожил до весны 1998 года. От моего предыдущего обиталища, в сущности, он отличался немногим: был лишён всяких сомнительных соседей, выпрашивающих у меня рубли и называющих «Петровичем»; имел несколько более цивилизованные печко-туалеты, и окно кухни не было заколочено и из него виден был просцовский грустный закат над кривоватым забором Серафимы Ефимовны.
На следующий день привезли машину «усечки» – сырых дров, представлявших собой поверхностные продольные спилы преимущественно коры с малым количеством древесины. Папа, пока я был на работе, начал раскалывать эти странные дрова напополам. Он показал мне, когда я вернулся, как это лучше делать и на вечернем автобусе отбыл в К… Серафима Ефимовна, через забор произнесла хвалебные слова в адрес моего отца, мол, видно, мужик деревенский, со знанием всё делает. Я был польщён.
В среду приехала Алина. Она каким-то образом сумела отодвинуть учебу и работу на пару дней, чтобы побыть здесь, со мной. Вечером мы пекли в печке овсяное печенье, пели на кухне под гитару песни «Белой гвардии», ночью занимались любовью. Её стоматолог, подруга её матери, сказала ей, что в сексе с любимым человеком главное – не стесняться. И я видел, что она не стесняется и доверяет мне, хотя и тоже видел, что её собственная активность в сексе (если сравнивать, например, с Диной), мала. Но я не расстраивался из-за этого. Мне было гораздо более приятно это наше задушевное пение под гитару с овсяным печеньем на кухне. Или то, что, провожая меня на работу на другой день, она поцеловала меня в дверях и помахала рукой: в этих жестах было что-то тёплое, глубоко-семейное (от Поли я вряд ли когда-нибудь дождался чего бы то ни было подобного).
В четверг, пока я был на работе, она навела порядок в доме, украсила. Ещё нашла где-то, за какой-то мебелью порнографический журнал, видимо от предыдущих квартирантов, выразила своё фи, но почему-то не выбросила (возможно, решив, что он мой). Вернувшись с работы, я принялся колоть эту дрянную «усечку», а Алина, продолжая наводить порядок в доме, слушала, по моей рекомендации, «Revolver» битлов. Я хотел, чтобы она прониклась моей музыкой, хотя чувствовал, что рок – это не её. Она была более близка к инструментальной незатейливо-мелодичной музыке, либо к слащаво-бардовской. В Ярославновских походах я постепенно переключился с Кино, Алисы, Наутилуса, Роллингов и Битлз на Митяева, Басаева и Визбора, а с подачи сентиментальной ипостаси Якова Бермана выплыл на Белую гвардию, но при этом сохранял надежду, что Алина, моя любовь, каким-то образом приобщится и к року. Но, наколовшись вдоволь дров и вернувшись в дом, я понял, что на уровне уже 12-й композиции Revolverа Алина уже была пресыщена роком если не до отвращения, то уж до изнеможения точно. Тогда я пропел заслуженные дифирамбы нашему самодельному овсяному печенью, поставил кассету «Радио Африка» Аквариума (Паша Зноев, Алинин одногруппник, проповедовал ей Аквариум, так что я был спокоен), а потом от души спел под гитару «Скоро будем дома» Мищуков. Алина с кухни пришла ко мне на диван, обняла, поцеловала и сказала, шаловливо-труня, повторяя и обращая ко мне заключительные слова песни: «милый друг». Это был какой-то странный уровень нашей любви. Мы ещё толком не знали друг друга, только прищупывались, ведь то, что давно было для меня родным и значимым (а что-то было относительно новым, но как бы уже где-то и родным), для неё могло оказаться чуждым, странным и даже нехорошим, и это создавало неприятный внутренний настороженный, полуосознаваемый холодок, и как-то морщило. Но однако этот её «милый друг» был и домашним, и стабильным, без надрыва, подобный естественному, ожидаемому, хоть и негромкому оргазму.
Потом она уехала, и я заглянул в тот журнал. Он был какой-то российско-палёный, неплэйбойный, с неясной эротической идеей, с необихоженными актерами. Меня поразила одна картинка, где пара лежала с противоположно-направленными головами, женщина – на спине с максимально-согнутыми ногами, а мужчина сверху, совокупляющийся не с женщиной, а только с её гениталиями. Мне показалось это очень странным, показалось, я бы сам никогда не додумался бы до такого.
В тот день я пошёл читать лекцию. Я почти не переживал. Школа, как и классы в школе, были одновременно и монументальными и немонументальными. Преподавательница была невысокой, с восточной внешностью, уверенной не только в себе, но как бы, непонятно почему, и во мне. Старшеклассники (8 девочек, да 9 мальчиков), ожидаемо, смотрели кривогубо, но и сдержанно. Я уверенно начертил на доске мелом 28-дневную линию и, после короткого вступления, резко перешёл к биологическому способу контрацепции. Моя лекция продолжалась не более 15 минут. Благодаря моему задорному университетскому напору, я чувствовал, лекция не вызывает сколь-нибудь внятных возражений, помимо того, что преподаватель, кажется, ожидала чуть больше лирики. В конце она действительно задала какой-то вопрос, свидетельствующий о том, что от меня, кажется, ожидалось больше психологии, чем технологии. Я что-то пробуровил в ответ, после чего был отпущен. Я спешил сделать в больнице обход и оформить истории.
Последствиями этой лекции были, кажется, всего лишь полтора обстоятельства. Под Новый год, за пару часов до курантов, пока мы с Алиной в этой нашей пугачёвской резиденции что-то придумывали с прятанием бутылки шампанского, к нам неожиданно завалилась толпа этих старшеклассников, чуть ли не половина от той моей аудитории, видимо испытывавших ко мне некую симпатию. Они дышали обычным декабрьским морозом, просцовской деревенской, но почему-то какой-то зазнайской кровью и вселенскими гормонами. Мы рассадили их по диванам и стульям, и я под гитару исполнил для них «У хороших людей зажигаются яркие ёлки» Басаева, которую они встретили с таким же загадочно-инфантильным молчанием, как и мою лекцию, после чего удалились.
Другое полуобстоятельство было скорее комично-умозрительное. Дело в том, что Серафима Ефимовна по неизвестным мне причинам периодически на сутки покидала дом, и за стенкой неизменно обосновывалась пара из тех старшеклассников (юноша был внуком Серафимы Ефимовны), и звуки за стеной свидетельствовали о том, что хотя моя лекция, возможно, и не была впрок, но её тема для просцовской молодежи была очевидно злободневна. В то время как лектор, обычно пребывающий в одиночестве, прислушиваясь к этим звукам, испытывал нечто среднее между завистью и раздражением.
Работа в те дни входила для меня в некий галопирующий ритм. Больные прибывали и разнообразились. Разнообразились и проблемы, связанные с их обслуживанием. Я очень уставал.
Глава 7. Без хронологии.
«Они утратили чувство стыда и предались сладострастию до такой степени, что занимаются всяким непотребством без стеснения» (Ефесянам 4:19, Современный перевод).
Дальше начинаются определенные проблемы с хронологической последовательностью эпизодов. Память обрывиста и комканна. Всплывают даже не эпизоды, а их обломки; картины сохраняют определенную яркость, но лишены целостности.
Помню, в тот период я чаще бывал один. Связь с родителями и Алиной поддерживать было сложно. По межгороду из ординаторской звонить не разрешалось, на почте тоже было как-то всё непросто. Кажется, у родителей Алины в то время не было телефона в квартире; однажды она, правда, умудрилась дозвониться ко мне в ординаторскую из травмпункта. Когда циклы в ординатуре были несложные, и была возможность поменяться с кем-то дежурствами, она приезжала ко мне на несколько дней.
Иногда я брал на дом писанину, садился за стол в закатной кухне и строчил в историях болезней однотипные дневники и эпикризы. Иногда что-то уточнял в медицинской литературе. Например, из своего любимого серого справочника, в котором был и раздел «Психиатрия», выяснил, что Мариана страдает возбудимой психопатией. Эта Мариана (прозвище было дано ей просцовцами по имени героини одного из культовых тогдашних латиноамериканских сериалов) была женщиной неординарной и чрезвычайно эксцентрической. Она была худая, выше среднего роста. Ходила по посёлку с высоко поднятой головой, и презрительно-гордым выражением лица. Иногда она вставала на «площади» и истошно и громогласно декламировала собственные стихи вслух мимоходящих граждан (впрочем, сам я её стихов ни разу не слышал). Проживала она в доме, именуемом «ковчег». Этот дом располагался на берегу фабричного пруда; по виду и форме он напоминал моё первое жилище, но только по степени аварийности раз в пять его превосходящий; кроме Марианы в «ковчеге» никто не проживал. Возражать Мариане, даже самым наимягчайшим тоном, было нельзя, иначе она мгновенно и безо всякого разгона просто-напросто разражалась наизлобнейшей, до сиплоты, руганью; причём инерция этой ругани была настолько сильна и неутомима, что долго ещё звучала по всем улицам, пока пациентка Гаврищева (такова была её фамилия) не возвращалась к себе обратно в «ковчег». Коллеги по амбулатории мне поведали (как выяснилось позже, слухи были достоверными), что за этой Гаврищевой водилась одна самая чрезвычайная её странность: она имела обыкновение периодически где-то в просцовских недрах изыскивать для себя какого-нибудь не особо брезгливого мужчинку, приводить к себе в «ковчег», беременеть от него и мгновенно после этого выгонять. В беременном состоянии она выбивала из всех доступных Администраций денег на содержание имеющего место быть в её утробе ребёнка. Рожала в «ковчеге». Потом месяц лежала в просцовской больнице и кормила там его своей скудной грудью (ко мне она попала году этак в 1999-м, по весне, с четвёртым или пятым таким проектом). Детей она называла вычурно, вроде Богуслава, Мирослава и Евлампия. После выписки она, не медля ни дня, сносила ребёнка в Т-й детдом, откуда каким-то необъяснимым образом получала для себя ещё какую-то порцию денег, на которую существовала до начала следующего детопроизводительного проекта.
Одиночество накатывало порой на меня как-то особенно тягостно. Помню, вернулся однажды после какого-то напряга на работе уже в темноте. На половине соседки было тихо, телевизорчик её обычный не бухтел. Тишина была какая-то вообще всеобъемлющая и недобрая. Со стороны Т…, как обычно, в небо косо шёл узкий тусклый луч. В моём логове горела в потолке такая же тусклая лампочка. Я взял гитару и проорал в эту тишину Цоевскую «Дождь идёт с утра…». Тишина никак не отреагировала, и легче не стало. Тогда я отодвинул гитару и долго-долго смотрел в стену.
Дружить в Просцово как-то особо было не с кем. Попойки в амбулатории были нечастыми, да и какими-то банально-бахвально-бабьими, меня, начитавшегося Фриша и привыкшего к интеллектуально-лирическому времяпрепровождению, мало вдохновлявшими. Бишбармак с самогоном были вонючи, Нина Ивановна развязна, и лишь хиты как-то резко менялись с «Чашки Кофею» на «Какао-КакаО». Вообще, посёлок Просцово тихонько тосковал, молчал и пил, начиная с мэра Варфоломеева Станислава Николаевича и кончая бомжом, вернувшимся из Т… восвояси и так санобработку от сыпных вшей нигде и не прошедший. Почему-то немножко веселее было с водителями. Они все, и правда, были хитро-пронырливыми, чего-то, конечно же, химичили с километражом и бензином, и всё во имя всё той же лишней бутылки вонючего самогону. Ко мне они относились более панибратски, нежели женский персонал больнички, но и с некоторой долей уважения тоже; порой давали полезные житейские советы, сыпали в мои девственные ушки всякого рода народной мудростью, навроде «не пей, там, где живёшь – не живи, там, где е….» или «пиво пить – х.. гноить» (последняя, видимо, о неоспоримых преимуществах самогона).
Однажды, возвращаясь с вызовов на «буханке» всё с тем же Сашкой (сыном одной из больничных поварих, побывавшим, кстати, некогда на «химии»), я пригласил его и подсевшего к нам Константина, ещё одного водилу, недавно уволившегося из больницы, к себе выпить и закусить. Впрочем, это не было моей прямой инициативой. Как-то так вышло, что они намекнули, что им негде распить бутылку более или менее цивилизованно, надавили где-то на жалость, где-то на мужскую солидарность, ну и я не столько проявил гостеприимство, сколько мягкотелость. Возможно, им просто было интересно покороче пообщаться со мной как с новым человеком на деревне. Ну а я был прост и в то время не чурался практически никакого общения.
Мы расположились на тесной моей кухонке. Мужички быстро сжарили глазунью, нарезали хлеба и ро?злили. Разговор сразу же зашёл «о бабах». Я скромно отмалчивался. Вначале были бурно обсуждаемы две персоны, очевидно труднодоступные, что вызывало почему-то одновременно и веселье, и раздражение, но при этом каким-то непонятным образом не менее однозначно доступные, что вызывало просто веселье. Потом разговор переключился на Свету-акушерку, у которой была всем известная связь с Константином (я даже помню, как он однажды лихо подкатил к закрытию амбулатории на своём не самом плохом по просцовским меркам автомобиле, был допущен благодушно настроенным персоналом в смотровой кабинет, после чего на попечение Светы были оставлены ключи, и персонал едва ли не благоговейно удалился, оставив страстную пару одних в смотровом). Константин пояснил причину своей любви к Свете: её волосатые ноги; он почему-то не мог пройти мимо женщины с волосатыми ногами. При всём этом, я знал, что оба моих собеседника были женаты. Правда, Сашка жил у мамы, отдельно от жены и двоих дочек-дошкольниц. Жена же Константина самоотверженно всё сносила, чем почему-то навлекала на себя общественное презрение. Я тактично помалкивал, хотя и испытывал про себя немалую брезгливость к подобного рода излияниям простой просцовской мужицкой души.
В конце концов, внимание было обращено на меня. Мне было просто, без обиняков и условностей, предложено решить мою проблему затяжного «безбабьего» проживания. Я коротко пояснил, что у меня есть жена, и я не собираюсь ей изменять (про себя я коротко подумал, насколько же зло-иронично для меня самого прозвучали эти мои слова). Мужички выдержали паузу и многозначительно переглянулись. Константин, выглядевший и держащий себя более солидно, в конце концов, изрёк этак задумчиво и чуть ли не лирично, задушевно: «М-даа, или у Петровича и правда там как-то очень крепко, или… что-то тут не то-о-о…» Сашка солидарно подкивнул. Я коротко пожал плечами. После этого бутылка была очень быстро допита, причём хлеб и яичница остались почти нетронутыми. Мужички удалились без лишних жестов, слов и прочих каких бы то ни было намёков на сентиментальность. Я посмотрел на эти безобразные остатки еды. Кухня провоняла мужичьём. Я взял сковороду и выскоблил её в мусорное ведро. И вымыл посуду.
Глава 8. Сломанное перо.
«Твори?ти кни?ги мн??ги н??сть конца?» (Екклесиаст 12:12, Елизаветинская Библия).
Было, пожалуй, всего-то ещё только два ярких эпизода, связанных с Пугачёвской кухней. Муравьи и попытка писать. Но муравьи были ближе к весне, поэтому про них – потом.
Был, видимо, выходной, а Алина почему-то не приехала (возможно, не удалось поменять дежурство). И кухня была не закатная. И был ранний снег. Натопленная печка и как-бы уютно. И я взял тетрадь и уселся за стол. Я был уверен, что должно накатить вдохновение. Столько всего случилось. Гора нового опыта; ощущения живой новой жизни, которые раньше никак не могли быть доступны. Странная, необычная обстановка, в которой я оказался. Даже этот стол с монотонно-красной, какой-то слишком толстой клеёнкой-скатертью, запах первого снега в оконных щелях, тепло печки на спине.
Я раскрыл тетрадь, вцепился в ручку и… задумался. Зачем и для кого я пишу?..
Раньше я писал, скорее, для самореализации и самоосознания. Для друзей, конечно, ну тут – тоже больше для самореализации. На уровне первого и второго романчиков была даже мыслишка куда-то это по-серьёзному двинуть. И я даже что-то неуверенно делал (Мартин Иден просто убил бы меня за такую неуверенность). Сначала зашёл в какую-то странную контору на проспекте Революции, где принимали рукописи. Я осмотрелся. Было малолюдно, как-то несолидно и, главное, равнодушно. Как в церкви, куда меня однажды Поли направила, по какой-то своей причудливой атеистической традиции, куда-то там свечку поставить (она, видимо, приболела, а дата, «Николин день» или что-то такое, как раз подоспела). Вроде того что не просто даже «чего припёрся?!», а как бы «припёрся, да? ну, ладно-ладно, потусуйся тут, вот где-нибудь здесь, а потом сразу вали откуда пришёл; впрочем, можешь не валить, нам всё равно». И я, как в тот раз, немного потусовался, а потом свалил, так и в этот. Тогда просто купил свечку, нужную икону не нашел и воткнул абы куда. А в этот – нашел на стене какие-то правила, от которых разило тухлым бюрократизмом и чёрно-белым регламентом, прочитал, взгрустнул и удалился.
Вторая «попытка» что-то с этим своим творчеством сделать была связана с Государевым. Он, как-то глухой зимой, наверное, 1995-го, позвонил из своей Москвы, плеская мне в ухо оптимистичную интригу про то, что некая его знакомая дама ознакомилась с моими первым романом, оказалась в восторге и желает видеть вживую «живого классика», а посему мне следует чуть ли не мгновенно прибыть в Москву, дабы роман мой имел ход. По Государеву выходило, что дама эта имеет некие связи и некие даже возможности. Я послушно выехал на автобусе на другой день утром. В дороге, помню, читал повесть Кинга «Долорес Клейнборн», о том, как жена убила мужа, с подробным рассказом, что же её к этому сподвигло; там было что-то про пивной алкоголизм и мужнину «макаронину». В Москве, при личной встрече, Государев не был уже так возбуждён. Дама оказалось довольно обычной с виду девчонкой, кажется, нашей ровесницей. Мы посидели с полчаса у неё на кухне. «Живого классика» она, конечно, окинула благосклонным взором, но остальные 95% её внимания были прикованы исключительно к Государеву. О моей книге речь если и зашла, то совершенно вскользь. (Вообще, Государев любил приводить меня к своим дамам; до сих пор не возьму в толк, почему, – как некий катализатор что ли? – я всегда чувствовал себя на таких посиделках как Киса Воробьянинов рядом с Остапом Бендером.)
Третий эпизод был, в определенной мере, гораздо более значимым. На маминой работе, какой-то странной рогокопытной конторе, организованной в 90-х, где я на компьютере перепечатывал свои труды и иногда что-то делал по учёбе, однажды со мной заговорил один из маминых сотрудников по фамилии, кажется, Григер, мужчина лет сорока, худощавый и этакий вострый. Выяснилось, что его жена – детский писатель, да и сам он как бы знает в литературе толк. Я дал ему почитать вторую книгу (мне, видимо, тогда казалось, что она гораздо добротнее и продуманнее, чем первая). Через неделю он мне её вернул, констатирующе-нахмуренный, и немногословно дал мне понять, что произведение, конечно, незрелое и далёкое от серьёзной литературы. Я слегка расстроился, но лишь слегка (за что Мартин Иден, должно быть, одобрительно потрепал бы меня по плечу).
Ещё я как-то чуть позже снова поднял эту тему с Государевым. Мы сидели в пивнухе на Революции. Вначале Государев отметил, что у девушки, подававшей нам пиво, «аккуратная» попка. Потом зачем-то начал с ней спорить, что она нам недолила. Девушка взбрыкнула, сказала, что работает барменом не помню сколько лет, наливает точно и не надо оскорблять её подобным недоверием. Государев ворчливо назвал её «барвумэн» и отстал. На мой вопрос, как бы вот так сейчас напечататься, Майкл нахмурился как Григер, хоть и менее жёстко. «Сейчас читают Александру Маринину, Игорёк», – сказал Государев. «Понятно», – сказал я.
Ну и наконец, тот самый урологический художник, одолевший моего «Бога этой весны», на вопрос «как стать писателем?», вместо ожидаемых мной практических рекомендаций включил философско-задушевную интонацию с наморщенным подбородком: мол, ну как тебе ответить? – вначале поступить в мединститут, потом в девушку влюбиться, жизнь понаблюдать… Я понял, что он понял, что я имел в виду практичность, и он специально проигнорировал это, чтобы я проникся главным; в конце концов, он был же художником, разговаривающим с молодым начинающим писателем, а не редактором там каким-то.
Из суммы всех этих эпизодов я вывел для себя в какой-то момент неизбежную констатацию, что мой талант, а главное, – моя целеустремлённость, не настолько велики, чтобы всерьёз помышлять о литераторской карьере.
Тогда для кого и зачем писать?.. Опять самоосознание?..
Алина, я чувствовал, не настолько уж восторгалась моим творчеством. Её больше радовали не сами книги, а, пожалуй, моя увлечённость, приближенность к прекрасному, возможно, где-то (хотя не уверен) моя неординарность.
«Стало быть, – просто для себя, неважно, с какой целью», – подумал я, всё так же неподвижно глядя на первородный просцовский снег и всё так же неподвижно вцепившись в парализованную ручку, занесённую над зевающей от скуки девственницей-тетрадкой. Мысль была весьма побуждающа в своей мирной простоте. Но ничего не поменялось, и это вдруг начало беспокоить. Отчего же, всё-таки, паралич-то такой?..
Истинная причина томилась где-то рядом, ластилась, даже как бы толкала в бок, но я почему-то боялся не только сформулировать, но даже тронуть её краешком мозга.
Испугавшись этого страха, я решил отвлечься и подумать: о чём же можно бы было сейчас написать?
Сначала я подумал о форме. Все мои пять книг жили в фантастическом пространстве и, как хотели, игрались временем; все имена всегда вымышлены и причудливы; краски калейдоскопичны; сцены и диалоги сказочны и принуждённы. Попытка поиграть со стилем присутствовала, но в основном эта игра была или робка, или её лихорадило, как на второй фазе малярии. Придание реалистичности повествованию отчётливо намечалось только в «Боге…». Но «Бог…» был третьей книгой, потом это сдулось. И сейчас как-то очень въедливо ощущалось, что этот избранный некогда мною стиль я исчерпал. «Хорошо», – подумал я, – «я сделаю что-нибудь совсем реалистичное. Например, опишу без прикрас историю моих отношений с Вестницкими и компанией; все эти походы, вперемежку с институтством (да и школой), с этими схождениями-расхождениями, всем этим. Отлично!». И у меня даже мгновенно возникли в голове первые два предложения. И я сразу же высек их в тетради. («Попортил тетрадочку!») Но ручка снова сделалась глупо немощной. Я бросил её поверх листов, над которыми я только что неумело надругался; листы смотрели на меня с досадой, но в то же время как бы и надменно.
Я сделал из рук подставку для подбородка и уставился на снег. Что же было не так? что мешало?
Я задумался о главных мыслях моих произведений. Первая книга была про контраст хорошего и плохого в мире; злого и доброго; мерзкого и прекрасного; книга про невидимую черту разделяющую всё это (хотя Государев, когда мы года два назад шли по шпалам железной дороги на Галку, сказал, что книга – про друзей и дружбу; мне было странно, но я не стал его переубеждать). Вторая – про мечту о том, как случайные люди, почти случайно собравшиеся в некотором неслучайном месте испытают небывалую гармонию и единство и так и останутся в этом (кажется, никто эту книгу не понял, ни Григер, ни Яков, ни Государев, вообще никто, – всем она, казалось, была чужда; хотя, я был уверен – там были очень красивые места, и Яков сказал: «чувствуется, ты всё это пережил»; ещё там было красиво-больно про разрыв с Диной). Третья – про весеннее одиночество, про страх и ужас одиночества. Четвёртая – про границу смерти и жизни (там очевидно-коряво была выражена эта идея непознаваемости и непостижимости смерти; ненамеренная издёвка над возможностью жизни за гранью смерти; и всё это пересыпано, как блёстками, всеразличными дивными образами, связанными с мягкими и при этом чрезвычайно сильными восторгами моей тайной любви к Алине). Пятая – про художественное раздвоение личности, попытка представить возможность проживания одним индивидуумом параллельно двух различных жизней (чем это было навеяно – нетрудно догадаться, тем более что я закончил книгу буквально недавно, как раз перед всей этой просцовской заварухой). И тут я всё понял; даже не столько понял, сколько прочувствовал.
Концовка пятой книги была очевидно смазана; и даже, казалось, неприкрыто-надумана. Меня это раздражало в момент написания, и не менее сильно раздражало до сих пор. Я действительно не представлял, как можно было бы закончить книгу. Это было даже хуже, чем глупая концовка какого-нибудь «Мастера и Маргариты». Герой как бы находит мир в сердце, но уходит при этом как бы в никуда, в некий фантастический мир (которого и краски-то красивые, но холодные), в мир, перспектива которого напрочь лишена смысла, даже намёка на смысл. Я просто тупо завербалил, затуманил и набрызгал краски на это всё. Но страшнее всего (и страшно вдруг стало сейчас!, в тот момент, когда я с этой своей тёплой печной спиной смотрел на пахучий просцовский снег), что я знал почему это так! У меня вся эта концовка пятой книги жёстко ассоциировалась с одним нашим с Алиной разговором. Однажды, наверное, уже весной, но в некий её холодный вечерний момент, мы как обычно бродили по весеннему лесочку и мечтали о нашем будущем. Мы дошли до нашего общего дома, до его уюта, приделали внутри и снаружи него что-то сказочное, и, как всегда, возвышенно-красивое. И тут вдруг я сказал (а может быть не сказал, а подумал): «А потом??». И… Алина не ответила. Хотя я был уверен, что она услышала мой вопрос (даже если я его не произносил). Она просто внимательно, но при этом как-то и легкомысленно, посмотрела на меня, и просто молча отвела взгляд… Я смутился. И… замял это в себе. И так же было с концовкой книги: я замял её.
Книги кончились. Теперь я находился в жизни, в реальности. И эта реальность, как я видел, как мне было очевидно, неминуемо кончалась тем, о чём мы мечтали: нашим единым красивым домом, таким красивым и таким бессмысленным, дальше которого не было ничего.
И я захлопнул тетрадку. Я знал: больше я ничего не смогу написать.
ЧАСТЬ 3
Глава 1. Лицом к вере.
«Прежде я слышал о Тебе ухом, и ныне око мое созерцает тебя» (Иов 42:5, Перевод Макария).
Не исключаю, именно это осознание невозможности сейчас заниматься, как раньше, литературным творчеством, было одним из тех ключевых моментов, совокупность которых развернули меня лицом к вере. Созрело понимание, что жизнь гораздо сложнее и беспощаднее любого моего праздного размышления, любого моего вымысла и фантазии. Вот она, жизнь, держит меня за горло! Какие уж тут «боги весны», «облачные онейроиды» и «вестницкие летописи»?!.
Совокупность моментов? Да, совокупность. Всё не так просто. Родители хитроумно навязали мне веру? Что ж, кто-то, конечно же, имеет право так думать. Но всё идёт от жизни, а не от чьей-то хитроумности. Не было б уверовавших родителей, я бы плюнул в лицо любому подошедшему ко мне навязчивому проповеднику? Очень может быть. Но, повторяю, всё не так просто. Приобретение веры (как и картина жизни) складывается из некоторых эпизодов разной степени яркости и контрастности, которые неизменно воздействуют на того, кто внутри меня, кто никому кроме меня и Бога не виден. В Просцово просто всё реализовалось, а основание было положено давно, задолго до веры родителей и появления каких бы то ни было проповедников. Что за эпизоды? Да хоть бы вот эти.
Во-первых, я помню дорожку на огород в Оголино, летне-вечернюю. Дорожка такая серая, пыльная, а пыль утоптанная, и торчат из этой пыли камни, и некоторые из них – чёрно-угольные, полированные, и закатное тихое солнце отсвечивает от них, сле?пит; и пахнет тоже углём. Садовые участки. Та?к эти огороды правильно назывались (познее их «фазендами» окрестили благодаря сериалу «Рабыня Изаура», будь он неладен). Не любил я огород. Там надо было чего-то копать, чего-то полоть. А я всю свою жизнь предпочитал труд умственный труду физическому. Так вот, дорожка эта, неширокая, метров пять, идёт прямо, между двух длинных, высоких деревянных заборов, с редкими дверями, прямо на закатное солнце; а за заборами – квадраты вот этих-самых садовых участков. Ещё маячит справа от солнца горизонтальная подвесная гигантская, хранящая воду цистерна. И идём мы с папой по этой дорожке. А мне – от силы лет 8. Мы вдвоём; эти светящиеся камни, теплота и тишина заката. И папа говорит мне: «А в чём, ты думаешь, смысл жизни?» Вот так. И я молчу. Потому что это важно. И не я должен сказать, а он. А он тоже молчит. «Пока я склоняюсь только к одному – продолжение рода». Конец разговора. Больше никто ничего не сказал. Были только длинные солнечно-закатные паузы. Вот тебе и первый эпизод.
Во-вторых, Библия на его тумбочке, в их с мамой комнате, с православным крестом, зелёная. Была ещё другая: Новый Завет с православными же комментариями, тоже зелёная. Ещё до папиной депрессии (я был курсе на втором). Прочитал Евангелие от Матфея (не очень понятно было, почему «ф», а не «в», и почему «ф» лежит на боку: буква «о» с поперечной чертой внутри). Марка не стал читать, потому что стало всё повторяться. Впечатление было неопределённое: как бы легенда (чудеса), но и реалистично (история); притчи, истории с загадочным значением, завораживающие своей необъяснимой притягательной значимостью; но как-то мало.., – должно же быть что-то больше, раз уж про Бога…
В-третьих (гораздо раньше, в детстве), в деревне откопал странную иллюстрированную книгу, что-то вроде путеводителя по Золотому Кольцу. Там было много изображений, относящихся к чему-то религиозному, но не иконы. Были непонятны эти круги (нимбы) за головами персонажей. И как-то странно, вид сбоку: голый ребёнок, погружённый в воду, но почему-то живой.
В-четвё… (впрочем, наплевать на эту нумерацию). Мы с Поли в деревне, перед возвращением в К…, сидим на диване, скоро автобус. Бабушка Маша приносит бронзовую ковано-дырявую икону, Георгия Победоносца, кажется, и велит нам её целовать. Со смущённой улыбкой, но напористо (бабушка всю жизнь только работала; она не читала книг и не смотрела телевизор). Поли уворачивается, я чмокаю икону, чтобы бабушка отстала. Победоносец имел некий вкус… Может быть, вкус бабушкиного сундука?
В 1993-м летом, после свадьбы Насреддина с Маришкой, отправились в пеший поход на Северские озёра. Кроме молодожёнов, там были ещё Государев и Пашка Ястребов, кажется. Мы пришли на Хвару. И там было тепло, сосново-травянисто-зе?лено и были мы, развалившиеся у нашего праздного костерка. И я спросил: «а существует, вообще, классификация грехов?». Больше для смеха, но мне, и правда, было интересно: как-то хотелось совместить легковесные мыслишки о религии с навязыванием институтом мозгу всеразличных классификаций (интересно, что из двух предлагаемых на выбор курсов в институте: «Логика» и «История религии», я выбрал логику). Насреддин рассмеялся: «И-игорь!», – он всегда всерьёз считал меня немного чокнутым, и если бы не Маришка и другие, пожалуй бы, открыто презирал. Прочие хмыкнули. Конец интеллектуальной беседы.
Когда завод встал, папа ушёл в большую депрессию и его госпитализировали. Мы с Поли однажды навестили его. Он был накачан медикаментами до полной апатии. Он, в основном, смотрел прямо перед собой, стеклянно, Поли не узнал, и видимо не хотел узнавать. Потом, уже дома, долго выходил из амитриптилина. Однажды зимой он пришёл на кухню, пока я что-то там перекусывал, встал рядом и стал смотреть в окно (а смотреть в окно – его любимое занятие). «Тут ко мне bf заходили», – голос его прозвучал живо, интонационно, я это услышал, – «интересные вещи говорят; оказывается миром Дьявол управляет, а не Бог». Кажется, тогда он больше ничего не сказал, только в окно смотрел. Меня тронули обе эти вещи: и про Дьявола и эта вдруг папина возрождённая живость. В большую депрессию он больше никогда не уходил.
А это было чуть раньше или где-то параллельно: я ехал в троллейбусе на судебку. Мне удалось усесться, и я раскрыл учебник с фотографиями трупов. Надо мной в давке навис мужчина с расстёгнутой ширинкой и в облаке перегара. «Что читаешь?» – он, видно, и с утра немножко поддал, говорил громко, не смущаясь толпы. «Да вот, про трупы», – ответил я со скромной иронией. «Не то ты читаешь. Вечером сегодня сходи в клуб Бабушкина, там bf собираются. Вот там настоящие люди. Они там Библию читают. Ты не смотри, что я выпил. Я в последний раз. А потом тоже буду меняться, как они; и ты человеком станешь». Говорил он развязно, наставительно-пьяно. И кроме этого больше тоже ничего не сказал. Я не особо поверил ему, что он сегодня же бросит пить. Но то, что он сказал о bf, тронуло меня. «Надо же», – подумалось мне, – «где-то есть на свете люди, и даже не на свете, а тут где-то, рядом, которые хотят становиться лучше; берут Библию и учатся, как это правильно сделать. Удивительно». Кажется, я не встречал до этого людей, которые стремились бы стать лучше. По крайней мере, никто в моём окружении никогда серьёзно не изъявлял такого желания. Обычно люди были довольны тем, каковы они есть, даже если они вполне объективно были нехороши.
Однажды, валя? с толпой с лекции, увидел в вестибюле института двух женщин с открытыми улыбками и па?ханием внутреннего радостного света из глаз, с цветными журналами; я видел, некоторые из студентов останавливались, разговаривали, слушали, брали литературу. Я не подошёл. Хотя дух ажиотажа подталкивал.
Ехал в автобусе, опять в давке, на Волховку, в НИА. У водителя орал этот «Чиж» свой «Перекрёсток». И женщина начала проповедовать кому-то неподалёку; кто-то, кажется, выразил неудовольствие. Меня поморщило: это был перебор. Но я дивился смелости женщины: она же не была пьяна, как тот, из троллейбуса, с ширинкой.
У родителей появились журналы. Но я не хотел их читать. Только иногда задумывался над вопросами с обложек. («Грех. Что это такое?») Папа иногда что-то рассказывал, но нечасто. Мама присоединилась к изучению. Иногда видел тех, кто с ними изучал. Андрей Светлов. Глаза – смоль, красавец! Молодой парень, мой ровесник, учит чему-то родителей моих, вот ведь! Посматривает на меня открыто, едва ли не строго. А я мимо них в подъезд курить выхожу (и потом – нырк, обратно в свою комнату). Папа и мама крестились, кажется, осенью 1996-го. Пришли домой с большого собрания и с ними – три или четыре духовные сестры. Мама нахлопотала поесть, быстро и весело, как всегда. Меня пригласили за стол. И я впервые услышал, как папа молится. В его голосе было счастье: мир, уверенность, благодарность, безмятежность. Было странно: он всю жизнь ходил обычно какой-то аутизмнутый; подобно мне был немногословен, что-то почитывал задумчиво. Поэтому, если уж он что-то произносил, то это было – основательно и для меня памятно. Когда-то (я был классе в пятом) он брал меня с собой бегать трусцой. Но и тогда мы почти не разговаривали. А тут – молитва… Мне было приятно за родителей, но себя я в то время со всем этим не ассоциировал.
О других новых конфессиях я тогда не слышал. С православием было кисло-равнодушно, даже в сторону неприятия. А и было-то: тот злополучный поход в «красную» церковь с По?линой дурацкой свечкой, да посещение в музыкальном театре концерта какой-то опровославившейся дивы – мне почему-то попротивело от её проповеди со сцены.
Поли была абсолютно нейтральна. Алина же, когда я в нашем (ещё зимнем) лесу поделился с ней о новообретённой вере моих родителей, с присущим ей почти ликовальным восторгом рассказала, как в Крыму Паша Зноев, её одногруппник (человек весьма разносторонний и чуждый ксенофобии), затащил её на большое собрание этих bf, куда его кто-то из них на улице пригласил. Они там немного посидели, послушали, ничего не поняли; но Алина с умилением вспоминала девочку, которая с ясными глазками подошла к ним и вручила какой-то буклет.
Вот и все, пожалуй, «эпизоды»… Но это – ракурсы, впечатления, образы. А нужен ещё фон. Какой ещё там «фон»?..
А вот, к примеру: всё тот же пресловутый вопрос из первого эпизода: «в чём-таки смысл жизни-то, а, литератор?». Вон, папа-то поискал-поискал, где-то вон там осел и успокоился, а ты чего скажешь?.. А что сказать? Сам-то я о чём писал? – о красоте и загадке жизни, о мечте о чём-то добром и хорошем, об отчаянии одиночества, боли разрыва с близким человеком, о трудности выбора, о недоступности опытного знания о жизни после смерти. Ну и где тут смысл?.. А что читал у других? У Стивена Кинга полно всякой злостно-депрессивной дряни, но о смысле либо – ноль, либо с насмешкой. У Хемингуэя, Ремарка, Кортасара, Сэллинджера и Фриша – жизнь во всех красках и реализме, но о смысле – тоже молчок. А больше-то я ничего серьёзного и не читал. Вроде бы как у этих писателей-умников всё в конечном итоге упирается лбом в некий долженствующий быть смысл, осталось только, казалось бы, надавить лбом, да проломить стену.., ан нет! – за стену ни-ни!..
Ну и что здесь сделаешь?.. Папа вон говорит – Библию читать. Ладно.
Да, и ещё есть два элемента этого-самого «фона». Отношение к миру, конечно, и мой собственный грех.
Глава 2. Холодный мир.
«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу» (Иакова 4:4, Синодальный перевод).
Писание велит не любить мира. И добавляет: «Кто любит мир, в том нет любви к Отцу». Не знаю, как чувствуют другие, но я никогда не любил мир. Отдельные люди были мне симпатичны, приятны и с некоторыми из них я искал дружбы. Но, в целом, я видел, что мир людей нехорош. Люди в общей массе черствы, эгоистичны, порой злы, обычно равнодушны, иногда жестоки. Видеть людей, как они отчуждены, закрыты друг для друга, как не желают быть добрыми к другим, всё время видеть их холодные лица всегда неестественно, несмотря на привычку, всегда больно.
Почему Вовка Шахов, мой друг детства, не вступился тогда за меня в драке? Почему он с весёлым смехом выиграл у меня в карты всю дорогую моему сердцу коллекцию бумажных индейцев? Почему Андрей Шевлёв (Дропыч), мой одноклассник, севший позже за изнасилование, как бы в шутку проверил тогда на внутренней поверхности моего предплечья остроту шипов своего «махального» перстня? А в другой раз под предлогом демонстрации мне подобия женских половых органов сделал некую комбинацию из наших сцеплённых пальцев и ладоней, а потом выхаркнул в мои ладони свою зелёную слюносоплю? Почему я вынужден был отсиживаться в туалете во время зачётного занятия по физкультуре, чтобы не идти туда, где за то, что я не смогу ни разу подтянуться на перекладине, меня подвергнут изощрённому коллективному осмеянию и весь класс, и преподаватель? Почему отправившись в аптеку в дом-Бутылку за антидиатезной мазью, я должен был отчитываться не меньше получаса перед тремя уличными молодчиками, моими ровесниками, кто я, зачем и откуда, в трясущейся атрофичной надежде, что если я и буду сейчас жестоко избит ногами, то хотя бы не до смерти? Почему всё это было со мной в моем детстве не раз, не два и не три, а, по сути, сопровождало меня всё время? Почему, насмотревшись на кровавые, почти до убийства, драки, я вынужден был ходить по школьным коридорам, прижимаясь к стене, желая вжаться целиком в эту стену, едва завидев одного из этих многочисленных хулиганов, зная, что он действительно способен убить просто за то, что я на него как-то не так, с его точки зрения, посмотрел? Почему мой главный врач подставляет мне этих сыпных вшей, из-за чего вся без исключения т-я медицинская элита поливает меня прилюдно холодным душем прямо в душу, и едва ли не мочится в неё? Почему Мариана орёт на меня в ответ на моё мягкое возражение, а этот деревенский дурень заваливается в ординаторскую и зачем-то с нескрываемыми ненавистью и презрением зачем-то пытается доказать мне, что у его отца не рак, а «опухОль»? Почему в первом институтском колхозе, в посёлке Сыч, в наш студенческий барак приходит в первую же ночь толпа «местных», чтобы «познакомиться» с нашими девчонками, почти (а может быть и не почти) как в той истории с Лотом и Содомом? И бесконечны эти «почему».
Я понимаю (и, возможно, всегда понимал), что все эти люди (каждый из них) себя так ведут из-за плохой жизни и плохих обстоятельств. Да только и эта жизнь, и эти обстоятельства исходят всё оттуда же, из «мира людей», где кто-то или что-то (какая-то сила) бесконечно учит их так поступать.
И дело не только в конкретных людях, с которыми жизнь меня в той или иной степени сталкивает, а и в том, кто там где-то командует на разных уровнях, чем-то при этом руководствуясь. В то время я был абсолютно чужд политике. Апломбное высказывание Остапа Бендера о том, что девушки любят длинноногих и политически грамотных, я воспринимал несерьёзно, – видимо мне было достаточно моих длинных ног. Однако, я посмотрел (и даже прочитал потом) «Собачье сердце», видел фильмы про Вторую мировую войну и прочитал «1984» Оруэлла. Я понимал, что война и «Собачье сердце» – уже далёкая история, а «1984» – гротеск. Но и тут у меня были «почему». Почему встал проклятый завод (из-за чего папу повалил этот депрессняк)? И почему встала просцовская фабрика, вследствие чего, наверное, почти половина населения посёлка спилась если не до смерти, то уж явно до деградации? Почему за работу на две ставки мне платят копейки и вселяют меня, казалось бы, нужного этой деревне доктора, в аварийный дом с разбитыми окнами и мириадом мух? Почему мама, мотаясь в командировки в Москву в 80-х, привозила оттуда разные вкусности и интересности, а в К… крайне редко можно было найти что-нибудь вкусное и интересное? Почему в каком-нибудь реальном 1984-м, в К…, мне приходилось едва ли не буквально охотиться за молоком, мечась в треугольнике из трёх пустынных магазинов, гадая, а завезут ли вообще сегодня в один из них это треклятое молоко?..
Так или иначе, я давно поставил для себя крест на этом мире как на источнике понимания, надежды и упования. Я не верил и в то, что кто бы то ни было, хоть бы и Бог, мог изменить его к лучшему.
На «Стене» пинкфлойдов была песенка «Goodbye Cruel World». Когда я начал продумывать свою первую книгу, у меня вообще крутилась в голове эта «Стена», – даже имя главного героя я выдумал из какого-то звукосочетания оттуда. А тема была такая: герой по велению некоего рока вынужден ежедневно пересекать черту, разделяющую волшебный мир, населенный его весёлыми, добрыми, сочувствующими друзьями, и «городом», местом, по самое горло напичканном всей этой гадостью (равнодушием, черствостью и прочим); там он пытается вынуть из этого города главную героиню; но героиня, понятно, в целом к городу уже прикипела. «Хороший» мир в книге был, пожалуй, прототипом определенных моих дружеских институтских отношений, но лишь отчасти. Он все-таки был чрезмерно гротескным и наполненным хоть и доброй, но грустью (возможно, моей грустью по явной утопичности всего этого). Помню, влюблённая в меня Соня по прозвищу «Перекладина», прочитав мою эту книгу, с пристрастием тормошила Вестницкого (он был её одногруппником): что же такое этот «город»? Вестницкий говорил ей: отстань!, ибо сам понятия не имел. Возможно, и Соня и Тимофей были далеки от осознания, что этот мир плох, и, живя в этом «городе» и вполне к нему адаптировавшись, плавали в нём, как рыбы в воде, каждый по-своему.
Интересно, что однажды вся эта канва моей первой книги довольно выразительно реализовалась в одном эпизоде наших с Алиной ранних романтических отношений. В начале лета мы гуляли по нашему лесу и как-то в тот раз ушли прямо-прямо, далеко, куда-то к М… Мы заигрались-замечтались про вот выйдем на опушку из нашего леса, а город совсем другой, «наш город», уютный, миролюбивый, красивый, благоухающий. И мы начали как-то эту нашу фантазию расписывать, украшать. И правда вышли. Дошли до остановки. Сели в троллейбус. А там мужик пьянущий чего-то сквернословисто буянил, хотя народу было немного; на задней площадке наблёвано и вообще как-то пыльно и смрадно. И мы сели и пригорюнились. И у нас не нашлось даже сил на то, чтобы хотя бы сыронизировать над ситуацией. Как будто это не заднюю площадку в троллейбусе, а нашу мечту заблевали.
Нет, я не любил мир.
Глава 3. Грех. Молитва.
«Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня» (Псалом 50:4, Синодальный перевод).
Мой грех. Я предал Поли и соблазнил Алину. Конечно, Дину я тоже промурыжил три года, а потом оставил одну со всеми этими её надеждами и бросил. И решиться на разрыв с ней тоже было крайне мучительно для меня. Но я никогда не давал ей прямых обещаний. И когда разрыв состоялся, от чувства свободы мне некоторое время было даже весело и легко. (Кстати, именно тогда я стал писать.) Но Поли я предал. Перед нею у меня были обязательства. И сейчас, спустя какое-то время, когда утихла буря, я мог внимательнее прислушаться к тому, что у меня осталось в сердце после всего случившегося. И я чувствовал: для меня это не был просто этически неправильный поступок, но нечто гораздо бо?льшее. Как ни крути, я совершил предательство, коварство по отношению к человеку, что, несомненно, больше, чем просто нечто неэтичное.
В течение своей жизни я, бывало, внутренне осуждал себя. Например, за трусость в иные моменты, за слабость и неуверенность. Но, в целом, я никогда не считал себя плохим человеком. Однако, то, что я сделал Поли, было действительно чем-то серьёзным. Холодное (даже поверхностное) размышление над произошедшим приводило меня к вопросу: а не плохой ли я человек, на самом деле, раз смог совершить такое? (Вряд ли я осознавал вполне и уж тем более вряд ли внутренне формулировал для себя подобный вопрос, но всё это я, несомненно, чувствовал, и это чувство очень тяготило меня.) Что я сделал? Я попрал законы этики? – Нет, я совершил грех, в истинно религиозном смысле.
Хотя Поли (я видел) относительно спокойно всё перенесла, это не оправдывало меня.
Интересно, что позднее совесть мою стал не так беспокоить вопрос предательства, как вопрос соблазнения Алины. Алина тоже, несомненно, была жертвой. Она как-то наивно подчинилась моему обаянию и настойчивости, и я подло пользовался этой её наивностью. В Синодальном переводе Нового Завета среди деяний и качеств, серьёзно осуждаемых Богом, я встретил слово «любостяжание». Я почему-то решил, что оно означает нечто вроде «выпрашивания, вытягивания любыми способами из другого человека незаконной любви», и мне казалось, что нечто подобное я и совершил с Алиной. Помню даже, я испытал огромное облегчение, когда узнал, что греческое слово, так странно переведённое на русский в 19-м веке, означает просто «жадность», без всяких потаённых смыслов.
Как бы то ни было, вот он «фон»: тяжёлая совесть вследствие серьезной ошибки, нелюбовь к миру, сильное желание поддержки, отыскания смысла, нахождения прямой, светлой дороги, где ноги могли бы встать твердо, а совесть нашла бы облегчение.
Я начал читать Библию в переводе Макария, которую мне подарили родители. Читал, лёжа на высокой кровати у теплого бока печки, по вечерам, после работы. Наверное, уже тогда, – каждый день, как посоветовал папа.
Видимо, Бытие я пролетел, почти не заметив, потому что сейчас не помню даже оттенков впечатления. Единственное, пожалуй, историю с Адамом и Евой я не воспринял, как легенду, поскольку сразу же за описанием изгнания из рая там следовали списки родословных, а это воспринималось как история, как нечто правдивое и несомненное.
Закладкой в Библии у меня служил небольшой буклет (в то время bf называли буклеты «трактатами») с яркой картиной радостного сбора урожая в грядущем земном раю. Буклет назывался «Жизнь в праведном Новом мире». Я скептически относился к реальной возможности установления Нового мира на земле. Мир, в котором я жил и который так не любил, несмотря на свою нестабильность производил впечатление как раз железной стабильности и нерушимости. Кроме того, изображённое на буклете в деталях мало совпадало с моими собственными фантастическими мечтами. Идея моего второго романа родилась из того, что я увидел однажды в деревне. В тот день я рыбачил на канале и вечером, возвращаясь на велосипеде домой, загляделся на вид неба. Облака, раскрашенные закатным солнцем в тихо-серо-голубое и розовое, образовали в небе величественную, крайне медленно движущуюся картину как бы морского залива. Я слез с велосипеда и долго смотрел. Я был один на пустынной дороге, и вечер был очень тёплый и очень тихий (разве только две птицы, мелькающие рядом, что-то ненавязчиво и гармонично подсвистывали). Мне вдруг показалось, что эту картину кто-то нарисовал именно для меня, вот сейчас одиноко и нелепо стоящего на сельской дороге из плит незадачливого рыболова-студента. Я вдруг с какой-то чарующей живостью представил, что если бы эта дивная медленная картина была реальностью, то вон там, на берегу залива должна звучать тихая вечная музыка и должны быть тихо танцующие люди. Эти люди очень близки друг другу и без слов понимают друг друга. И им так хорошо! И они просто танцуют. И как же было бы хорошо вдруг там, вместе с ними оказаться!.. Но книжка получилась невнятная (её и Григер забраковал), и концовка, почти как и у пятой, вышла скомканной и неопределённой; и мне даже пришлось эту концовку заляпывать реалистичной сценой из жизни студентов-медиков на цикле психиатрии. Картинка Нового мира на буклете казалась более приближенной к жизни, но для меня в то время она была такой же малореалистичной, как и финальная сцена моей книги.
Но Библия была чем-то незыблемым, притягивающим, основательным, обещающим подлинное знание. Я читал её увлеченно, вдумчиво.
Из книг bf, которые мне дала мама, я выбрал «Ключ к семейному счастью». Текст показался мне сухим, малосенсационным. Но там было много ссылок на Библию, а акцент делался на совместном применении супругами здравых советов из Писания в своей жизни на практике. При первом прочтении я мало что принял оттуда к сведению. Однако и это чтиво я считал крайне важным для себя сейчас. Я очень не хотел, чтобы у нас с Алиной в отношениях когда бы то ни было пошло что-то не так.
Однажды меня прорвало. Я со слезами помолился Богу.
Правда, я был пьян тогда. Не уверен, но скорее всего это было тогда, когда меня напоила хозяйка. Она зазвала меня к себе, не помню, под каким предлогом, скорее всего – для консультации по здоровью. Серафима Ефимовна усадила меня за тарелку чего-то не особенно вкусного и налила самогону. Налила и себе. И у нас пошёл пространный разговор о Просцово, о больнице, а потом, после нескольких стопок – уже о многом разном. Главной темой оказалась уринотерапия, которую Пугачёва под занавес своей медицинской жизни почему-то предпочла всем прочим методам лечения. Не скажу, что всё это мне было приятно. Скорее наоборот. Ситуация была для моего восприятия безобразно нестандартная: старуха-медсестра поит на своей кухне молодого доктора самогоном и вешает ему на уши байки про то, как она лечится мочой. В какой-нибудь колыбели цивилизации, вроде К…, такую пьянку и представить-то себе как-то неудобно; ну а для Просцово, пожалуй, – в самый раз. Я пил, скорее, чтобы залить горечь своей одинокой и непривычно трудной просцовской жизни, да и Пугачёва при этом была как-то необычайно напориста. В результате, выпил я много и на следующий день обдавал изрядным перегаром и коллег по работе, и пациентов.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом