Борис Тимофеевич Евсеев "Голодная кровь. Рассказы и повесть"

Борис Евсеев – один из самых ярких и необычных писателей современности. Его произведения, написанные в стиле мистического натурализма, привлекают нетривиальными сюжетами, узнаваемой авторской интонацией, образным, словно бы овеществленным русским языком. Все эти качества делают прозу писателя уникальным явлением в сегодняшней литературе. Рассказы и повесть, вошедшие в новую книгу, рисуют надолго запоминающиеся эпизоды истории и дней сегодняшних: заколотый Иваном Грозным шут Осип Гвоздь и шуты теперешние, загадочный Карт-хадашт и казнь Терентия Африканского, нынешние, изрытые снарядами южно-русские степи и подлинное происшествие с черепом Сергия Радонежского, опасные занятия самиздатом в советское время и Москва ультрасовременная – проходят перед читателем чередой феерических, но в то же время и абсолютно реальных картин. Повесть и рассказы были опубликованы в журналах «Новый мир», «Лиterraтура» и «Пролиткульт». Два рассказа публикуются впервые.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Алетейя

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-00165-729-3

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 04.11.2023

Раня пальцы о корни и сучья, откопала то ли мужика, то ли подростка. Стала рассматривать: маленький, криворотый, сорокалетний, в украинской полевой форме, веки схлопнуты, лысостриженый. Дотащила до пещеры – криворотый очухался. Поздней ночью, уже вдвоём, сняли с мёртвого штатского ботинки, брюки и джемпер, криворотый содрал с себя украинскую форму, переоделся. Прошло полчаса. Криворотый молчал. Потом вдруг встал, двинул в лесопосадку и вмиг пропал.

10

– Не хочу такой воли! – Услышала Горя и враз проснулась, – не хочу-у!

Над ней, потерявшей во сне ощущение часов-минут, забывшей, куда и откуда идёт, – наклонился криворотый.

– Не хочу! Сечёшь? Свои, свои меня закопали! Волю дали, волю взяли… Не хочу, не буду!

– За что они тебя так? Ты ж ихний.

– За то, что пацанку-шестилетку пожалел. Неудобно им рядом со мной после этого жить стало. Токо спешили они сильно. А я, когда расстреливали, грохнулся со всего размаху. Аж земля зазвенела. Подумали – готов. Им на меня – тьфу! Я ж смертник пожизненный. Из тюряги на войну выдернутый. Выпустили, дали автомат. Иди, мочи, москалей! Токо не сладилось у меня это дело. Ну, когда всех подряд, и гражданских тоже, валить надо. На воле, двоих за милую душу пришил. Без армии – мог. В армии никак. И шо за армия у нас теперь, я тебя спрашиваю? Накормили свинью солью, дали выпить три ведра воды, бока у свиньи раздулись, как бочка, того и гляди лопнут. Так и наша армия. Всё. Пойду я.

– Тебя как зовут?

– Секарь.

– А по-настоящему?

– Имечко тебе на хрена? Я тебе не базарило. Не хочу святое имя в грязи вываливать.

– Малахией, что ль, назвали?

– Ну, почти: Яремой.

– Ладно: не хочешь быть Иеремией – будешь Секарь. Так ты, Секарь, хоть потискай меня напоследок! Любовь и война в одной упряжке идут. Чем круче война – тем сильней любовь разрастается: к дереву, к слизню, к яме расстрельной.

– Не. И тебя не хочу. Брешешь ты про любовь. Из меня война, всеми вами втихаря боготворимая, всю душу вытрясла. Хоть у вас, у профур, может, всё по-другому.

– Куда пойдёшь?

– Назад подамся. В Бердичевскую исправительную колонию № 70 пробиваться буду. В отдельный сектор. Там пожизненно заключённых держат. Или в российскую тюрьму – если на левый берег переберусь – проситься буду. Смертник, он в камере посильней вас, вольных, к жизни прикасается. И вообще: особые люди смертники. Одни мягкие, как манка на молоке. Другие пожёстче акациевых колючек будут.

– Не ходи в тюрягу, Ярема! Здесь время тебе отпущенное, как-нибудь протянешь.

– Не. В тюряге время по-другому стучит в темечко. Каждый миг на счету: вдруг дело пересмотрят? Скостят срок. Или амнуха выйдет. В тюряге надежда подскакивает аж до неба. А воля теперь – хуже неволи. Так и прокурор Холодняк говорил: «Преступными помыслами жизнь на воле под завязку набита, пан Ярема». Вот и вижу: тут у вас, в какую дырку ни глянь – одна война! И шо она такое, теперишняя война? Игрище для заправил, кишки на заборе для подневольных. Ну, прощевай. Дорогу знаю. Сама теперь куда?

– В Херсон.

– Так там уже, наверно, ВСУ. А ты – призывная.

– Знаю, только чую, не призовут меня. Всё по-другому будет.

– А доку?мент у тебя есть?

– Российский – в Херсоне. На Сухарном зарыт. Поддельный – у подполковника Гарая остался.

– Значит, опять под командира ляжешь?

– Я тебе не подстилка! Что было, то было. Может, выкручусь. Ты пойми, Секарь: я хоть и знаю, что будет, но до полной ясности это дело никогда не довожу. Великое незнание меня будоражит и горячит, как ту солдатку перед ночной любовью! Чем больше любви, тем меньше страху. Ты вот никого не любил, потому и жить на воле не приспособлен…

– Заткнись, алюра. А то сам тебя заткну, – Секарь пошевелил клоунскими, словно накачанными силиконом, кистями рук.

– Так ты попробуй! – Хохотнув, выдернула из соломы припрятанный жатвенный нож.

– Ладно, кончай костопыжиться. Пропадёшь ты без документа. И до Сухарного тебе пешедралом не добраться. Жди здесь. Пока ночь – сгоняю в Берислав. Вдруг в канцелярии бумаги погибших найдутся. Я там пару раз на часах стоял, видел куда такие бумаги складывают. Может, что подходящее для тебя найду, – Секарь быстро натянул на себя украинскую форму, отвалил в ночь.

11

Писарь Омеля спал под включённой светодиодной лампой. Мертвящий свет разливался по комнате, заполненной компами, мешками с бумагами и рассыпанной по полу канцелярской дребеденью. Вдруг – скрип-поскрип, скрип-поскрип! Омеля поднял голову.

– Ты откуль, Ярема? Тебя в списках нэма, нэма! Расстреляли тебя, голубчика. А ну геть в пекло!

– Так это… Я мёртвый к тебе и явился, шоб правду вытрясти: хто на меня настучал, шо я пацанку пожалел?

– Не я, Христом Богом клянусь! Колька Варнаков нашепнул пану сотнику!

– Брешешь. Кольку тоже расстреляли, от и валишь на него.

– Вартовый! – Булькнул горлом Омеля.

– Часовой уже на том свете. Горилку из хрустальной чарки себе на темечко льёт. Значит, и тебе – пора.

Омеля метнулся к окну. С правого боку, мягко и бережно засадил Ярема заточку в писареву печень. Медленно осел на некрашеный пол Омеля…

Стало светлеть, и костерок почти прогорел, когда Секарь вернулся.

– Нашёл тебе документ подходящий. Справка – ого-го! И с фоткой. Баба, конечно, хужей тебя личиком. А всё ж таки с тобой схожа: длиннолицая и курносая.

– Тебе за красивые глаза бумагу отдали или как?

– Как, как. Пришлось часового и Омелю-писаря успокоить… Ты говорила, согреешь. Давай. Может, в последний раз.

– Ещё как согрею. Забудь про писаря, залезай под солому!

12

Три часа назад, дзенькнула мобилка, высветилась почта. Прилетело с незнакомого адреса письмо: «Если ты сын Тимофей Иваныча – ответь». После кратких раздумий ответил: «Да, сын». Последовало новое письмо. «Адрес твой знаю. Заходить не буду. Через час в Хинкальной на трамвайном кругу. От тебя 400 метров. Привезла тебе отцовскую вещицу. Зовут меня Горя (Горислава). Я из Херсона. В Москве – проездом…»

Без всяких приветствий она сразу выложила на столик тёмно-вишнёвый старинный мундштук. Мундштук и впрямь оказался отцовским. Я хорошо помнил монограмму и два небольших клейма, на конце мундштука. Получил его отец в подарок, в Восточной Померании, в начале 45-го. В день, когда я родился, отец бросил курить. Но мундштук янтарный всегда носил с собой, считал оберегом. Говорил, что мундштук дважды спас его, сперва на войне, потом, когда работал директором Дома народного творчества в самом конце 40-х, на Западной Украине, в Дрогобыче. В начале 70-х я переехал в Москву, и про мундштук, ясное дело, забыл. С подозрением глянул я на Горю-Гориславу.

– Откуда он у Вас?

– У деда нашла. И фотку батяни твоего с надписью, – сразу и решительно перешла она на «ты», – и открытку аж 78 года, про то, что сын его писателем стать собирается, а он всегда хотел, чтоб ты музыкантом был. Ну, и всякие там пожелания. Дед говорил: батяне твоему он по гроб жизни обязан. Оттащил его Тимофей Иваныч от цистерны с вином, в Мелитополе, в 43-м. Спас, короче. А то б дед, как и некоторые другие солдатики 51-й армии с превеликой радостью утоп в той цистерне. После госпиталей опять они встретились. Во время Данцигской операции. Дед мне по ушам этой операцией сильно поездил. Там он мундштук и надыбал. И в честь мелитопольского спасения батяне твоему подарил. Вещь дорогая, старинная. Короче: держи при себе, заместо ладанки тебе будет. Говорила она грудным, хрипловатым, едва ли не гипнотическим голосом. Подростковый наив вкупе с властной женской опытностью, чуть смешил, но и убеждал. Звук голоса, минуя сознание, входил прямо в кровь. На левой щеке при улыбке призывно углублялась ямочка. Обильная проседь, покрывшая каштановые, уложенные короной волосы и юное лицо с выставленным задорно кончиком носа, толкали спросить о возрасте.

– …а мамка моя, почти сразу как я появилась, померла. Всё гладила перед смертью по головке, кручинилась, что дед Гориславой назвал. А чего кручиниться? Горислава – дед сто раз объяснял – не от горя, а от горящей славы произошла! Горящая слава я! Понял? Что смотришь? Ямочкой моей залюбовался? Так это ангел меня в левую щёку чмокнул!..

В Хинкальной Горе не сиделось. Её неотступно влекла страсть к приключениям. Это чувствовалось в каждом взмахе ресниц, в безотчётно-радостном потирании, явно не перетруженных совком и лопатой ладошек. Стало ясно: жить без смертельно-опасных историй, Горислава просто не может. Какое-то вмиг увлекающее собеседника возбуждение чуялось в её словах, некая скрытно бурлящая, даже, как показалось, биохимическая энергия, вкупе со склонностью к весёлой жертвенности проскальзывала!

– А давай под землю спустимся? Ты не боись, я метро имею ввиду. Поехали, поснимаем! Я тут одного начальничка вчера обаяла, так он мне на станцию ещё не работающую, пропуск выписал. У тебя какое-никакое писательское удостоверение имеется?

Я ошалело кивнул. Думал, Горя замолчит, чтобы я смог переварить всё, что за полтора часа она рассказала мне о войне сегодняшней, о войне грядущей… Но она не унималась.

– Ты вот скажи. Тебе жить хочется для чего-то? Или просто так хочется?

– Конечно, для чего-то. Просто жить – уже запалу нет.

– Вот, и я такая же! Ты думаешь, я сюда прятаться приехала? Лопушок! В куче я и правда действовать не хочу. Хочу отдельные задания выполнять, – она зачем-то мне подмигнула, – ну, как твой батяня. Дед говорил, Тимофей Иванычу в штабе всегда отдельные задачи определяли. Или ты думаешь я бесчувственно за обеими воюющими сторонами отсюда, из Москвы наблюдаю? Нет, лопушок. Наблюдать я, конечно, наблюдаю. Но как раз потому, что я сама баба-война и есть. И раз я тут, то и война… – Она вдруг резко себя оборвала.

– Что-то темнишь ты. Тебе что, всё равно, что у вас на юге творится?

– Старый, а глупый. Кабы всё равно, я б с ляхами и америкосами осталась. А я… Я ещё прошлой весной почуяла: новая жизнь для меня начинается. Поверила: поможет Россия жизни наши перевернуть и двинуть к высоте. И тут – на тебе! Сдали Херсон. Всё с ног на голову перевернулось и смысл для меня утеряло… Но я тебе не авантюра ходячая! Я за Русь – горой. За воздухом Руси переплыла на Левобережье, потом сюда примчалась.

– З-з… За каким воздухом?

– А за таким. Дух земли – и есть истинно русский воздух! Дух святой – он дышит, где хочет. И слышишь его голос, а не знаешь, откуда приходит, куда летит. А русский дух он из земли нашей исходит и всегда над ней витает. Вот почему зе?мли когда-то бывшие или опять ставшие российскими, возвращать надо! Тут я духом земли надышусь, пробы воздуха – она ладошкой рассекла слово надвое – возьму, в колбы и склянки медицинские запечатаю, в лабораториях проверю. А там – и за саму Русь встану! Я ж этнобиолог, Гидрометинститут кончала. И учти: встану я за всю Русь! За Московскую, Белую, Галицкую, Карпатскую! За Волынскую, Малую, Червонную, Угорскую, Херсонскую!

– Что за дикие фантазии? Что у вас там, своего земляного духа нет?

– Дух земли не фантазия. Дух этот – суперская форма для соединения земных и небесных сил. Вода гасит огонь. Огонь кипятит воду. Земля сдерживает воздух, но пропускает сквозь себя эфирный ветер. Сам эфир – то ласкает, то разъедает землю. Соприкосновения эфира, земного воздуха и суши – Дух Земли и рождают. Понял? Дух проницает всё, что внутри земли и поверх неё. Только не думай, что я сейчас тебе про гномиков и эльфиков петь буду! Дух русской земли – зашибенная сверхстихия. Что уже почти и доказано.

– Кем же… Кем доказано?

– А хотя бы мной! Дух Земли, совместно с духом эфира, при главенстве Духа Святого, всё сущее и сотворили. Вот оно как, лопушок. Ну, похвали меня! Здоровски я придумала, пока к столбу привязанная стояла? Ты пойми! Дух Земли и Дух Руси – можно химически определить. Ну, а киево-польской воздушной не?руси я ещё в 14 году наглоталась. А у вас тут Дух Питера ещё оставаться должен. Там склянку заполню. Вторую – в Смоленске. Вдохнуть хочу смоленского воздуху, как Григорий Александрович свет Потёмкин вдыхал. После вернусь – и в Радонеж! Дух преподобного Сергия в колбочку запечатаю – и опять в Новороссию. Дикий крутняк там зреет. Может, тогда и я чем-то помогу…

– Туда, потом сюда. Прямо какой-то бесконечный поход к пределам государства, какой-то, право-слово, ана?басис с тобой приключился.

– Ты словцом греческим меня не пугай. Знаю, учила. А восхождение или нисхождение к пределам государства, где зреет всё новое и небывалое – так это ж поход к пределам твоего и моего внутреннего пространства! Ты думал: широка страна моя родная – и всё? Не то, не так! Это сам ты на 10.000 вёрст нутром своим расширен и навсегда протянут!.. Выходя из Хинкальной, она остановилась поправить ботиночек и незаметно оглянулась. Легкая дрожь исказила чуть удлинённое с ямочкой на левой щеке лицо. Но тут же, как ни в чём не бывало, обогнав меня, двинулась она к станции «Нагатинский затон».

13

– Кто сюда эту дуру пустил?

– Не шуми, Зотыч, звоночек сверху был. Прямо с утра. Имя-фамилию назвали и приказали пропустить для осмотра и репортажа о почти полной готовности станции.

– А это что за белая борода с ней?

– Тоже из пишущей братии: то ли письменник, то ли журналюга.

– Сил моих больше нет вас обалдуев учить! Тыщу раз говорил: сперва мне обо всём докладать.

– Так тебе и звонили, а ты вне зоны был.

– Пошёл с глаз долой! Если что-то не так в газете или в этих… в блогах напишут – я тебя, Кузёмка, первого выставлю отсюда с голой задницей!..

В стене плыли рыбы. Заворожённо, как ребёнок, смотрела она на них, водила по воздуху пальцем, повторяя контуры голов, плавников, хвостов. Почти физически наслаждаясь, переводила взгляд с одной смальтовой мозаики на другую. Притянули рыбы и меня. Двигаясь поверх воды, поблёскивали они в стене. И уже не казался дичью рассказ Гори о плывущих по небу рыбах и пуляющих им вослед, сбившихся с пути беспилотниках.

14

Сова-Ulula очутилась в Москве не случайно. Не хотела, заставили. Задание было сложное и вряд ли выполнимое: почему второй день и медлила. Рядом с их будущей базой болтался Аромун, его гнутая, сильно состаренная фигура дважды мелькнула неподалёку. Ещё двое засланных пока не показывались. Приказ следовало выполнять. Вынув крохотное зеркальце, глянула: что за спиной? Вроде – спокойно. Здесь, близ музея-заповедника «Коломенское», было спрятано для неё снаряжение. Чуть подальше, на холме, в Дьяковом городище, около церкви Иоанна Предтечи, куда явиться нужно было в одежде монашки, ждала укороченная снайперская винтовка в футляре из-под гитары. Бесшумный полет, мгновенная реакция и острый слух, не оставлявшие жертве ни малейшей возможности для спасения – стали второй жизнью ночной хищницы. Любое мелкое движение – и Улула безошибочно определяла местонахождение жертвы, чтобы, как пазуром, пронзить её выстрелом. Иногда – спала наяву. Но при малейшем шуме, подобно сове и другим всамделишным птицам, опускала сперва одно, и тут же другое нижнее веко. Она и позывной выбрала, потому что так же, как и болотная сова получила от матери огромные, как циркулем, обведённые глаза с чёрными расширенными зрачками. Белёсый лицевой диск тоже был чисто совиным. Восковой нос точь-в-точь, как у пернатых. Взрослые в детстве шутили: не нос у тебя, а восковица, хор-р-рошенькое основание клюва! Глаза Улулы в орбитах были малоподвижны, угол зрения невелик. Правда, изъян этот с лихвой восполняла поворотливость шеи, всегда создававшей условия для хорошего обзора. С приближением ночи охотничий инстинкт Улулы возрастал. Однако сейчас был день, зрение было не таким острым. И всё же, сидя в Хинкальной, где выпила лишь чаю с галетами, вдруг затылочным отверстием почуяла опасность. Но оборачиваться не стала…

Белую Бабу из Сухого брода, опять вернувшуюся со своим мужиком в Хинкальную, Улула заприметила давно. На той сейчас был нормальный прикид и Сове это внезапно понравилось. Но всё равно: баба могла узнать, а такое в их деле не допускалось. Улула мысленно ощупала малое шильце, спрятанное на дне монашьей торбочки. Внезапно мысли её напряглись, а потом сбились в комок. Сова-Улула отчётливо поняла: шило, приготовленное совсем для других целей, надо, не теряя ни секунды – воткнуть в себя. «Раптус! Меланхолический взрыв!» Эти слова, сказанные врачом-хорватом два года назад и прозвучавшие как приговор, но приговор за 1800 евро отложенный, ударили сейчас в оба уха сразу. Приступ исступлённого возбуждения, внезапно выбрызнул из неё вязким гноем, тут же начавшим – на висках, на щеках, на шее – подсыхать и трескаться. Движок раптуса заработал вовсю!

«Раньше, чем душа, смертную тень чует тело», – вспомнила она одну из старинных воинских установок. И тут же, как в зеркале, увидела своё отражение, с шилом, воткнутым в собственную сонную артерию. Ущипнув себя за бедро, через силу, выбралась вслед за Белой Бабой на улицу. Страшным усилием воли, ловко выдернув шило из холщовой торбочки, незаметно опустила его в карман, нарочно нашитый на рясу. Предсердечная, тяжко сжимающая тоска, терзавшая с утра, сменилась глумливой уверенностью: один укол в сонную артерию и рвущий пополам раптус, вместе с проколотой насквозь жизнью Гараевой бабы, на время схлынет…

Улула промазала! Горю в момент нападения шатнуло влево (случайно толкнул в бок забулдыга с малиновым носом, до этого покачивавшийся, держась за стену, в сторонке). Вместо того чтобы пробить сонную артерию, шило лишь оцарапало шею. Миг – и монашка исчезала. Никто ни черта не понял. Горя отступала к стене, выдрала из сумочки пакетик влажных салфеток, промокнула, а потом прижала салфетку к удивительно нежной, но после повреждения не слишком изящно изогнувшейся шее…

15

Теперь уже в ресторанчике «Бакинский бульвар», потрогав ещё раз заклеенную крест-накрест шею (заходили в поликлинику на улицу Речников) кое-что из того, что после смерти Секаря с ней произошло, Горя и дорассказала. Правда в минуты эти, вместо прежней пламенности взгляда блеснула на её ресницах слеза. И тут же, словно намокшие, вывернутые танками пласты глины, стали шлёпаться на ресторанный столик Горины слова. Её прежний стиль рассказывания – без сантиментов, но и без похабени или бесстыжести, зато со смертельной, полной задора откровенностью, – слегка размяк, стал бархатистей, чувственней. Внезапно, поперёк Гориного рассказа возник отец. Улыбаясь, он встал за окном «Бакинского дворика»: как всегда без шапки, в обмотанном вокруг шеи любимом шёлковом кашне в клетку. Он хотел сквозь стекло что-то сказать, но лишь махнул рукой и уже совсем весело, во всю ширь, рассмеялся.

Про Великую Отечественную отец рассказывал мало, а вот про войну будущую сказать иной раз любил. «Я её не увижу, а ты, сдаётся мне, застанешь». После слов о войне будущей, к некоторым событиям войны прошедшей, он иногда и возвращался. Волновали его две вещи: люди на определённой местности, и действие этой местности на солдат и гражданских. Он часто говорил о том, что есть ландшафты благоприятные и есть проклятые (по-нынешнему – геоаномальные зоны, но тогда такого понятия просто не существовало). Больше всего тревожил его Сиваш, тяжесть и блеск воды в ночь с 4 на 5 ноября 1943 года, а кроме Сиваша – литовские хутора, оставленные немцами и ещё неподконтрольные нашим, и, конечно, Восточная Померания начала 45 года. Там, в Померании мундштук, всегда тянувший его как следует продуть, отец и получил.

Было так. Разведчики взяли какого-то интенданта с чемоданом. Глаза у немца были закрыты, а лицо мокро от слёз. Стали спрашивать, а он возьми да помри. «От страха, – сказал отец, – а, может от переживаний: вспомнил, что-то близкое сердцу – и каюк. А ну глянь, Сашка, что у него в кулаке зажато». Сашка Я-ко, лепший отцовский друг с трудом разжал интендантов кулак. Там мундштук и обнаружился. Сашка подарил мундштук отцу и когда тот приезжал в Высокополье на открытие очередного культурного объекта, они вдвоём Данцигскую операцию, пролетевшую быстро и грохотно – всегда вспоминали. А вот про Сиваш отец вспоминать не любил, даже морщился при этом слове. Потому-то из Херсона к этому гниющему изнутри морю, никогда и не ездил.

16

Вкрадчивый, осторожный, исхлёстанный утренней булгой и дневными встрясками, навис над буераками и водороинами, над речкой Кошевой и подкрашенным кровью Днепром, завечеревший Херсон.

Близилось самое тёмное, оглохшее и онемевшее время суток… Горя с шумом выхаркивала из себя капельки надсады и жути. Воздух удушья, гул неодобрения и лепет непонимания, вкупе с осторожным покашливанием весь день пялившихся на неё прохожих, отнесло ветром к реке. И тут же яростней впились в кисти рук и предплечья телефонные провода, притянувшие её туго-натуго к трёхметровому сосновому столбу. Столб начали обтёсывать, но бросили. Так и стоял он в переулке, близ Говардовской улицы, с оголённой любовно верхушкой, а ниже, под ней – покрытый корой, на которой сохранились (чувствовала это голой спиной) комочки земли и острые песчинки, ранящие кожу при малейшем движении. Иногда казалось: лишь исцеляющий запах сосны её на земле и держит. Трепеща, ловила она насыщающий слаще хлебов и яств сосновый запах!

В нежданно-негаданно – как обухом по голове! – сданный Херсон, добралась она (сперва на допотопном колхозном тракторе с пыхтящей трубой, потом, пообещав командиру, что надо, на БМП) к середине ноября. По дороге кричала: «Слава Украiнi», часто сморкалась, тут же смеялась, а перед самым въездом в город, репьём вцепилась в укра-важняка из военной прокуратуры. Но тут незадача: углядел её всё тот же нежно-изгибистый адъютантик, прибывший в город теперь уже с горно-штурмовой бригадой. Он важняку кой-чего на ухо и шепнул. Арапистый прокурор этот Горю в два счёта сдал военному командованию, а потом, выслуживаясь, сам же посоветовал – оставив на ней лишь тонко-прозрачную, ничего не скрывающую ночную рубаху – привязать к позорному столбу. При этом, прячась за спинами зевак, трижды приходил голой Горей любоваться.

Большинство подходивших – видела по осторожным жестам, по глазам – её жалели. Некоторые плевали. Солдаты разнузданно шутили. На плюющих, Горя из-под ресниц глядела весело. Иногда подманивала: «Ходь сюды, шепну кой-чего», – и не дожидаясь, пока подойдут, вдруг начинала зычно, по-коровьи реветь: «Дур-р-рни! Я – Белобаба! Баба-война! Хожу голая по свету, выпрашиваю белой материи себе на одёжку, нагар с ваших душ огнём пережжённых и уже погасших, сдираю. Я – Баба ласковая, нежная. Вас, остолопов, вразумляю, очищаю от скверн. Порешите меня – другая Белобаба моё место займёт. Та, от вас одни косточки оставит, их перемелет и на удобрения пустит. Или омертвевшими кораллами будут костяки ваши на улицах торчать. Улицы, может, и останутся. А вас даже Светлое Воскресение не оживит!»

В городе разговоры её стали известны, плеваться и обзывать москальской подстилкой перестали. На второй вечер, в гражданской одежде, в стародревней фетровой шляпе с отогнутыми вниз краями, мимо столба прошествовал важняк. Потом, словно спохватившись, вернулся. Сказал:

– Тэбэ завтра розстрiляють. Вiзьми, – он с силой влепил ей в глубокий губной желобок, синеватую таблетку, – язык у тэбэ довгый, дiстнешь. Ковтнэшь – так i помрэшь бэз мук. Важняк ушёл, Горя шевельнула верхней губой, потом подтянула её к самому носу и резко распрямила. Таблетка из губного желобка выпала, укатилась. Куда – смотреть не стала. Хотя, даже сквозь полутьму, – электричества по вечерам не давали, лишь кое-где горели смоляные факелы, – голубенькую таблетку можно было глазами отыскать, вре?менное отступление смерти засечь. Здесь Горя опять рассмеялась. Потому как окончательно почувствовала: смерть ступает рядом, но проходит стороной, сторонкой, не задевая!.. Тихо и серо, как мыши на двух ногах, шмыгали по переулку запоздалые прохожие. Вытекшими от горя глазами вглядывался готовящийся к ночи Херсон в пустоту человеческих жизней. Их, этих жизней, было на улицах – всего ничего. Но они были и незлобиво, даже кротко вопрошали пустоту ночи: «Зачем одни приходили? Почему ушли? Зачем другие пришли? Почему не уходят?»

Кому задавались вопросы, Горя понять не успела: веки сами собой неожиданно схлопнулись. Как мягкий удар грома, глушанул обморок. Придя в себя, почувствовала: голова свисает с чьего-то плеча, босые пальцы ног задевают остро-каменистую землю…

Секарь тащил Горю на спине по тому же переулку, по которому в детстве носил меня на руках отец. Дворы были темны. Меж дворами лениво скучивался туман. Только у старинного Забалковского кладбища, мигала над чьим-то надгробием красноватая лампадка.

17

– Не хочу такой воли! – Снова услыхала Горя уже знакомые слова.

И тут же поняла: перерезал провода, притащил её на себе в какую-то хатёнку, – как показалось, тоже близ Сухарного, – кинул на тюфяк, набитый морскими водорослями, недорасстрелянный Секарь. Вдоволь, без разговоров, натешившись, куда-то ушёл, а когда вернулся, стал снова орать, как бешеный. Горя попыталась его успокоить:

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом