Евгений Иванович Пинаев "Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая"

Роман воспоминаний Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.На обложке – фрагмент картины автора: «Сантьяго де Куба. На автобусной остановке» (1964) Книга содержит нецензурную брань.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006084940

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 17.11.2023

Досужий читатель! Ты и без клятвы можешь поверить, как хотелось бы мне, чтобы эта книга, плод моего разумения, являла собою верх красоты, изящества и глубокомыслия. Но отменить закон природы, согласно которому всякое живое существо порождает себе подобное, не в моей власти. А когда так, то что же иное мог породить бесплодный и неразвитый ум?

    Мигель Сервантес

Письмо, о котором только что шла речь, я обнаружил в походном бюваре, когда решил посмотреть, нет ли в нём отголосков тех дней. Отголоски нашлись.

21 апреля. Делю своё одиночество с магнитофоном. Правда, забегал Толя Камкин, но пробыл недолго. У него увольнительная до 23.00. Поговорили о парнях, что были на «Меридиане» в одном с ним потоке. Завтра поговорю с Юркой Роговым, чтобы ставил мне «семёрки» в ведомости. Юрка боцманом в нашей «подменке».

28 апреля. Был на Ватутина. Эдька в морях. Что делал в минувшие дни? Халтурил с Витькой Бокаловым в Пайзе. Шлёпнули панно 4х3,2. Сегодня не спали всю ночь: сделали рисунок второго панно – 6х3,5. Сейчас съезжу в управление, а потом мы его завершим. Да, в субботу хоронили Кольку Родченко. Как глупо погиб человек: выпрыгнул с 3—го этажа. По пьяни, конечно. Допился до белой горячки. Сначала, говорят, под кроватью прятался, а после недоглядели. Ко мне приходят парни с бутылкой, но я не пью. Держусь, но – тоскливо. Одно спасение – письма из дому. Пишут часто, а я отвечаю регулярно. Вчера было с фотографией пацана – красавец! На праздники отправлюсь куда-нибудь на этюды. Захотелось помесить краску.

1 мая. От подруги письмо. Сразу почувствовал, что сегодня праздник. А из Москвы ничего. И в конторе глухо. О «Козероге» талдычат одно и то же: на днях или позже. А Женьке они что-нибудь сообщили? Наверняка явится в последний день.

21.30. Вернулся со Взморья. Ездили с господином поручиком на этюды. Что-то получилось, а что-то, как погляжу, не в жилу.

25 мая. Ура! Пришёл «Козерог». А я последние два дня ковырялся в огороде у Варвары Григорьевны. Она тоже собирается в моря на «Изумруде». А Эдька ушёл с «Эскимоса» на какой-то тралец. От него было письмо с Шикотана.

Всё стало вокруг голубым и зелёным! Тем более, «мореходку» мне выдали почти две недели назад. Из «резервуара» тоже слили, и я целыми днями возился в саду, помогал старушке, которой хотелось, до морей, досыта покопаться в землице. Иногда ночевал на Ватутина, иногда уезжал в Светлый. Видимо, поэтому и проворонил Лаврентьева. Он же, не известив меня телеграммой, прежде всего явился в Краснофлотский переулок и, не застав хозяина, поселился в межрейсовой гостинице, куда москвича устроили сердобольные конторские бабы.

И вот тут, господа, мне придётся прерваться и впервые предоставить слово Реву Фёдоровичу Вечеслову. Да, конечно, рассказ, ведущийся от первого лица, подвергся моей обработке, однако не потерял сути, ибо когда-то и почти дословно был воспроизведён в моем бюваре. Итак…

Перст судьбы! Мы дважды познакомились в течение дня, и, верно, это породило симпатию, предопределившую дальнейшее. А началось с двух вяленых карасей, с которыми я спустился в буфет, чтобы отведать пивка.

Настроение превосходное. В Германию, на ремонт к демократам, ушёл я третьим помощником, вернулся вторым. За это не грех опрокинуть пару кружек даже утром рабочего дня. Я где-то вычитал такое «рассуждение»: спросили одного моряка, что, мол, такое океан с вашей точки зрения? Он ответил, что океан – это когда вокруг много-много-много воды, а поблизости ни одной пивной. Так вот, было бы желание, а пиво всегда найдётся в буфете межрейсовой гостиницы, которая в обиходе зовётся просто Домом. Куда спешит холостяк, не успевший или не сумевший обзавестись своими метражами? «Домой»! Бичи даже стишки срифмовали: «Матрос бездомный, ступив на сушу, в комфорт желает залезть по уши. Толковый малый поступит так: рванёт он к Дому, а не в кабак». В кабак потом, когда пристроит пожитки.

Спуститься в буфет – минутное дело.

Я облюбовал угол, затралил в него пару кружек. Отхлебнул – пососал рыбку. И вдруг на неё упала тень: подсаживается ко мне клетчатый пиджак. Нос у его начинки – бульбой, а волос чёрный да кучерявый. Правда, уже сивый слегка, что не мешает бульбе и глазам сохранять весёлость пополам с намёком на ехидность. Весёлость мне нравится. Не люблю постных рож и скучных глаз.

Пиджак сыграл кружками «тирли-бом», и положил глаз на моих карасей. Оно и понятно: они просвечивают на солнце, как леденцы. Двинул к нему половину хвоста – жуй да соси, наслаждайся жизнью! Пиджак оживился, поёрзал седалищем по стулу, а между глотками представился: «Евгений Лаврентьев, здешний житель из командировочных». «Ну и пёс с тобой», – думаю и тоже делаю комплимент: «Оч-чь приятно! Рев Вечеслов».

Представились и наслаждаемся дальше: пиво оказалось свежим, а не вчерашними ополосками. Грызу спинку и размышляю: «Откуда и куда он командирован? Может, технарь-инженер?» И не заметил, что вслух заговорил. Пиджак улыбнулся – вальяжный всё-таки мужик! – и отвечает:

– В благодарность за угощение открою секрет, хотя не люблю распространяться о нём. Я – маляр-живописец, а командирован Московским областным Союзом художников.

Я и рот разинул, про пиво забыл.

– Понятно, – говорю, хотя ни хрена не понимаю: ну ладно бы наш местный мазила, а то москвич затесался в рыбацкий бордингхауз. – До свиданья, Евгений, на работу спешу! – и, попрощавшись с пиджаком, отчалил в порт.

На палубе обычный предотходный карамболь: погрузка сразу в три трюма. Мигом замотала суета, да и начпрод настроение испортил. Сказал, что капитан распорядился вместо «тропического» вина везти со склада одни соки. Если он решил насаждать трезвость, мне придётся тащить на борт контрабанду: в рейсе стукнет тридцать три, а на сухую даже с покойником не прощаются. Когда мужчина в соку, как Карлсон, и вовсе грешно не спрыснуть на солёной воде свои сухопутные корни.

Словом, полетел я в контору, чтобы на месте разрешить проблему в инстанциях. Вдруг найду поддержку, минуя капитана?

Авантюра удалась наполовину: кеп, оказывается, уже передумал и распорядился, чтобы на «Козерог» отпустили вина по полной программе, а соки – для лавочки. Выхожу от снабженцев, а в коридоре кадровик меня цоп за рукав:

– Сбавь обороты, Вечеслов. Куда разбежался?

– На пароход поспешаю, Мефодий Кондратьевич, на родной «Козерог», с которого вы меня даже в отпуск не пущаете.

– Какой—такой отпуск? – «удивился» Мефодий, а у самого даже пух на бровях встал дыбом. – Ты же, Рёва, ещё вон какой молодой да моторный! На тебе пахать и пахать!

«Ах, ты, – думаю, – жаба! Ах, ты, хомяк канцелярский! Ещё и издеваешься!»

– Славный вы человек, Мефодий Кандратич, и душа у вас сердобольная. Всегда вы радеете за нашего брата: сначала напашитесь, а потом отправляйтесь в заслуженный отпуск, – и добавляю как бы между прочим: – На катафалке.

Смотрю: зацеп всем тралом! Ещё немного – и ваера полетят. Но вида, карась, не подаёт, хотя и наливается краской: то ли томатной пастой покрылся, то ли он петушок-красный гребешок.

– Болтаешь много, Вечеслов, ох, много себе позволяешь! – и глядит на меня с улыбкой бульдога. – А у меня до тебя небольшое дело. Нужно проводить на судно московского художника. Между прочим, идёт с вами в рейс. Познакомься, кстати: Евгений Палыч Лаврентьев.

Оборачиваюсь и вижу в дверях его кабинета давешний пиджак.

– В рейс ходят не между прочим, – ворчу по инерции. – А с товарищем художником мы уже знакомы… между прочим. На свежий воздух потянуло, Евгений Палыч?

– В вашем мире я только прохожий, – отвечает с улыбкой, – ты махни мне морскою рукой!

Весело ему!

– Это хорошо, что знакомы! – лыбится и Мефодий. – А это, Евгений Палыч, наш лучший штурман Рев Фёдорович Вечеслов. Он вас доставит к первому помощнику капитана.

Ишь ты, уже и лучший!

– Вашими заботами, Мефодий Кандратич, станешь лучшим капитаном!

– Стопори ход, Рев Фёдорович! – командует клерк: вижу, пробрало окончательно. Лобик стал беленьким, а носик синеньким. – И скажи помполиту, чтобы собрал у моряков санитарные паспорта. Вам наконец нашли доктора. Вернее, докторшу, – уточнил он. – Сегодня она не появлялась на судне?

– Ползала какая-то баба—яга.

– Вот и хорошо! Значит, пусть соберёт и ей всучит.

– А если он воткнёт ей или влындит? – поинтересовался пиджак.

– Гы—ы! Скажете тоже, товарищ художник! – Мефодий расплылся в оладий.

Я кивнул – пошли! – и направился к выходу. Художник догнал меня только на улице. Видно, расшаркивался перед Мефодием.

В автобусе сейчас самая давка. Предложил ему прогуляться берегом Преголи до портового катера. Он вроде как обрадовался пешему переходу. А мне было интересно, как он относится к нашему городу – законное любопытство. Я люблю этот город, зелень его улиц, буйные джунгли в переулках и тупичках, куда забираются только мальчишки. Но в этом смысле наш маршрут был не из лучших. Промзона, что с неё возьмёшь? Пылят автомашины, пукают и фукают два завода, а слева – река. Воняет, как выгребная яма. Щепа плавает, мусор, гнилые бревна обрастают слизью, разводы нефти её тоже не красят.

«Ах, ах, – вздыхает художник, – ах, ах, как загадили водичку!» Я плечами пожал: океан изгадили – скоро вся планета дриснёй обрастёт.

– Под себя ходим, – ответил на вздохи. – Для быстроты и удобства. Валим по всем углам, а потом руками разводим, мол, экология погибает! А между прочим, – спрашиваю, – кем вы будете числиться на пароходе?

– Пассажиром.

– Непонятно… Что вас в море понесло? Море, по-моему, удобнее рисовать с берега.

– На берегу удобнее ковырять в носу, а живопись… И что будет? «На дачной скрипучей веранде весь вечер царит оживленье, к глазастой художнице Ванде случайно сползлись в воскресенье провизор, курсистка, певица, писатель, дантист и девица». Вот что будет, товарищ штурман.

– Можно – просто Рев.

– Тогда и я – просто Евгений.

– Но вы… как я понял, любитель пива? Придётся отвыкать.

– Я – любитель абсента. Но, как известно, искусство требует жертв. И без «вы», – вроде как приказал он. – Давай—ка, Рев, закрепим знакомство. Где здесь вокзал, на котором можно в Индию духа купить билет? – И щелкает себя ногтем по горлу с известным значением.

– Сегодня не получится, – ответил с сожалением. – Сегодня с ноля заступаю на вахту. А завтра можем принять любой балласт.

– И ради Бога! – ответил, скуксившись слегка, новый знакомый. – Можно и завтра. Но скажи мне, Рев, фамилия Гараев тебе ничего не говорит? Он тоже рыбак.

– А кем он ходит?

– Последнее время был плотником.

– Увы, плотнику меня не представляли, – усмехнулся я. – Был бы капитаном… Впрочем, когда окажемся на пароходе, загляну в судовую роль.

Такова реконструкция версии их знакомства, сделанная с помощью обоих действующих лиц этой истории.

Широкие массы довольствуются рыночным искусством, но рыночное искусство показывает смерть искусства.

    Виктор Шкловский

– Мораль, конечно, вещь прекрасная, – вздохнул Арнольд, – но следует учитывать и прозу жизни.

    Роберт Шекли

Во сне – ибо встретились мы в стране ночных грёз – Эскулап сказал мне: «Нон схоле, сэд витэ дисцимус». Эта фраза помогла запомнить картину нашего свидания во всех подробностях.

Проснувшись, я подумал, как сложно складывается сон, сколько разных кирпичиков укладывает в него наша память. Подумал эдак, и возникло желание вынуть все кирпичики и поразглядывать каждый в отдельности.

Где я виделся с дедом по-настоящему в последний раз? В Севастополе, куда пришёл на барке «Крузенштерн». Дед жил в Малом Инкермане и приехал в «город черноморской славы» полюбоваться на красавец-парусник. Ну, а я тут как тут. А во сне мы встретились в Ялте, на корме тонущей в ресторанном безобразии шхуны «Испаньола». Она – тоже кирпичик, принадлежавший некогда местной киностудии. Я, в качестве матроса, сторожил её два месяца, когда решался вопрос купли-продажи шхуны общепиту. «Испаньола» угодила в сновидение из телесериала, который я смотрел накануне. Я и дед оказались за тем столиком на корме кафе «Бригантина», за которым телевизионно-сериальный детектив Турецкий решал с женой семейные проблемы. Мы с Эскулапом потягивали местный виноградный кислячок – плебейское вино тех лет. Следующий кирпичик – недавнее посещение аж двух выставок, типа «живописи», на которых я не бывал уже лет пятнадцать, а то и двадцать. Результат – полное равнодушие к увиденному. Но и разочарования не было. Я ждал чего-то подобного. Авторы из нового поколения, а значит, и нового направления, похожего на изжогу от несварения давно забытого старого, или на фурункулёз, когда зажившие нарывы возникают снова на тех же местах. Вспомнились, само собой, и собственные «болячки», после которых Эскулап просто не мог не присниться мне, ибо тема выбора жизненного пути, о котором мы столько спорили, до сих пор, как говорится, не потеряла своей актуальности. А «кирпичики» просто создали нужную обстановку для нашей беседы.

Я думал, что Эскулап, подлечив сиалоаденит «кислячком», сразу примется за воспитание блудного внука, однако он спросил, прочёл ли я наконец сочинение герра Шпенглера? Прочёл, ответил я с гордостью за своё многотерпение. Дед, естественно, применил латынь, сказав, что учимся не для школы, а для жизни, которая «милый вьюнош, заканчивается не старостью, а смертью». А потому, дескать, век живи – век учись. Учиться, мол, никогда не поздно даже философии.

Трактат Шпенглера я осилил терпеливо и не из одного лишь любопытства, а в память о том же Эскулапе и Виталии Бугрове, снабдившем меня «Закатом Европы». Книга долго ждала своего «звёздного часа». Он бы мог не наступить, если бы я не ударился в сочинительство. Поэтому штудия почтенного трактата пригодилась всё-таки для «схоле», а уж потом для «сэд витэ». Проверять свои сочинительские возможности пришлось на оселке немецкого многомудрия. Для этого, уже по личной инициативе, заглянул и в другие учёные труды. А что до Шпенглера, то с ним мы обсуждали именно проблемы «заката культуры».

Да, Маркел Ермолаич, что было, то было. Временами я усмехался, читая, что «жёлтый и красный – популярные цвета народных масс, детей и дикарей», хотя можно было обойтись и без иронии: мы ведь с красным знаменем цвета одного. К тому же я обожаю киноварные закаты, пурпур осенних осин, жёлтый кадмий всех оттенков, разлитый в лесах на исходе бабьего лета. Не люблю я однотонную зелень лета, поэтому плохо верю, что тёмно-зелёный цвет – это цвет судьбы, а просто зелёный, с голубым в придачу – цвета уединения, заботливости, связующие настоящее с будущим. Уединение – это «Над вечным покоем» Левитана. Голубого в картине – капля. Всё остальное – сталь с оттенками сизой окалины. А в этих тонах ещё и философия, к которой приходишь, когда из тебя начинает сыпаться песок, а мысли, хочешь того или не хочешь, движутся в направлении погоста на берегу Мини-Балтики.

Вообще-то, с меня взятки гладки: я никогда не был колористом, цвет брал, по возможности, в лоб, поэтому с завистью, ещё в институте, смотрел не на точно выверенные и хлёсткие от точных ударов кисти работы Васи Доронина, а на как бы затушёванные и непонятно как и чем написанные холсты Жеки Лаврентьева и Лёхи Фонарёва. Но, может, этот дар свойственен только лирикам, тонко чувствующим не только поэзию, но и цвет?

А впрочем, зачем мне теоретизировать? Особенно сейчас, когда давно позади все споры с Эскулапом, к которому я когда-то прислонился с благодарностью и любовью. Что до прочего, бывшего некогда предметом наших дискуссий, то герр Освальд подвёл неутешительный итог: «Обойдём все выставки, концерты, театры и везде мы найдём лишь старательных ремесленников или шумливых шутов, которые занимаются поставкой на рынок того, что внутренне ощущается как нечто лишнее. На каком уровне стоит теперь всё, носящее имя искусства и художника!» После чего вынес окончательный приговор: «На одного великого художника всегда приходилась сотня лишних, делавших только ремесленную работу. Но пока существовало большое предание, а следовательно и настоящее искусство, и эти достигали положительных результатов. Можно оправдать существование этой сотни, потому что в конце концов в совокупности традиции они были той почвой, на которой вырастал настоящий художник. Но сейчас они – только куча ремесленников, работающих из-за куска хлеба, в которых не чувствуется никакой необходимости, – и с несомненностью можно сказать одно: сейчас можно закрывать все художественные учреждения, не опасаясь нанести этим какой бы то ни было ущерб искусству».

Крепко сказано, ибо всюду «та же погоня за иллюзиями художественного развития, за личной оригинальностью, за „новым стилем“, за „непредвиденными возможностями“, теоретическая болтовня, претенциозная манера задающих тон художников, похожих на акробатов, которые орудуют картонными гирями („манера Ходлера“), литераторы вместо поэтов и живопись как живописное ремесло».

С чем-то можно не согласиться, но в целом – справедливо и убедительно. Тогда, быть может, прав и Эскулап относительно меня? Если бы я не бросил живопись, то Жека Лаврентьев был бы теперь не Заслуженным художником России, а попал бы в когорту Великих? Может, и моя спина пригодилась в качестве ступеньки для его шага к этим высотам. Тогда действительно получается, что «нон схоле, сэд витэ дисцимус», Н-да…

А теперь… Что же теперь, кстати? При моем-то новом занятии! Уже и для меня припасены розги. И замочил их в уксусе не тевтон, а испанец Хосе Ортега-и-Гассет, «Летнюю сонату» которого я одолел по инерции вслед за «Закатом Европы». «Как далеки от нас те времена, когда мастер тратил всю свою жизнь – напряженную жизнь, исполненную страстей и красоты, – на работу в самой тёмной части величественного и долговечного купола! Такие мастера теперь большая редкость», – упрекал он писателей. Они де «черпают вдохновение в прагматическом красноречии и искусно выстроенных театральных перспективах, чем в простом самозарождающемся искусстве. Художественное творчество перестало быть насущной потребностью, расцветом сил, избытком высоких устремлений, бастионом духа и превратилось в заурядное, благоприобретённое, признанное обществом ремесло; писать стали ради привлечения читателей. … Стали писать, чтобы заработать, зарабатывали тем больше, чем большее число сограждан читало написанное. Сочинитель достигал этого, льстя большинству читателей, „служа их идеалам“, как сказал бы Унамуно, для них привлекательным; но ведь и сам писатель был создан публикой. И служение литературе стало необременительным и общедоступным. … Высокий стиль умер. Кто мог по четверть часа размышлять над тем, куда поместить прилагательное – поставить его перед существительным или позади него? Флобер и Стендаль; один – человек богатый и одержимый, другой – гордец, писатель, не понятый современниками».

Помню, что разобравшись с «кирпичиками» сна, я сожалел, что мало знал в ту давнюю пору и на «Козероге», где вместо Эскулапа докторшей была школьная экс-литераторша, любившая поговорить о писателях а особливо – о поэтах, и достававшая Жеку разговорами о литературе, отделывался нечленораздельными эмоциями вместо фактов. А Жека временами выходил из себя, и тогда вёл дебаты «с позиции силы», в свою очередь доводя оппонентку до белого каления. Да, славные это были времена!

Только так всё и может начаться – с болтовни о себе.

С этого первого шага. Удачно ли, нет – рассудим после.

Я сам рассужу, другие рассудят – сейчас неважно.

Сейчас я должен болтать о себе.

И при этом – помнить, о чём болтаю.

    Харуки Мураками

Поднявшись на борт, я встретил не друга, Евгения Палыча, а, увы мне, всего лишь ненавистного Власа Липунова – непотопляемого в любой жизненной ситуации проходимца. Мои ощущения при этом не передать: бумага не выдержит. Они были, я бы сказал, слишком смелы и колоритны. Они опалили меня изнутри огнём Везувия, но его пламя вовремя испепелило все эпитеты и метафоры великого и могучего русского языка, рвавшиеся наружу. Пепел я тут же пустил по ветру, как прах былого, решив в настоящем не соприкасаться с Власом. Он для меня больше не существовал!

В каюту старпома я вошёл со стиснутыми зубами. Узрев на диване друга Жеку, поздоровался кивком и подмигнул: «Ни звука, о, друг мой, ни слова!» Он принял сигнал и, дёрнувшись, даже привстав в первое мгновенье, тоже кивнул мне и больше не пошевелился.

Я подал направление хозяину каюты, щекастому и мясистому дяде, вес которого наверняка превышал сто килограммов.

Старпом Черномский с любопытством уставился на меня.

– Так значит это за тебя хлопотал Адам, а я лебезил в отделе кадров?

– Выходит так.

– Ващенко сказал, что ты направлен к нам Союзом художников. Мол, просил за тебя сам Волосович – бумагу подписал. Так или не так?

– Так. Что-то такое было, но давно. Я уже забыть успел.

– Это было недавно, это было давно… – пробормотал чиф и задумался. – Союз художников… Но ты, Гараев направлен к нам матросом первого класса, хотя должен знать, что классность даётся по работе и в конце рейса. В каком качестве всё-таки ты видишь себя?

– Направление писал Ващенко, с него и спрос. А я – матрос и хотел бы попасть в бригаду добытчиков.

– А как же с рисованием? У тебя же, как я понял, задание отобразить героический труд рыбаков в эпохальных картинах. – Он повернулся к Жеке, а спросил у меня: – Ты знаешь, кто это сидит?

– Живописец Евгений Палыч Лаврентьев, из Москвы.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом