Иван Фетисов "Крест на чёрной грани"

В книгу иркутского писателя Ивана Васильевича Фетисова (1926–2013) вошли произведения разных жанров. В исповеди «Крест на чёрной грани» сошлись лицом к лицу на сибирской земле два незаурядных человека, проявившие себя храбрыми защитниками Отечества во время Первой мировой войны. Тогда они были в едином строю, но октябрьский вихрь разметал их по разные стороны. Отважный Иван Стродов сражается с врагами новой России, Фёдор Градов предпочёл крестьянскую вольницу. Но того, что обещали марксисты, крестьянин не получил… В настоящее издание также включены повесть «Колос жизни и тревоги» и избранные рассказы. Иван Васильевич Фетисов родился 9 января 1926 года в селе Евсеево Боханского района Иркутской области. За его плечами десятки лет журналистской деятельности – работа собкором «Восточно-Сибирской правды», редактирование районных газет, дольше всего – заларинской «Сельской нови». Автор нескольких книг очерков, рассказов, повестей.

date_range Год издания :

foundation Издательство :ВЕЧЕ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-4484-8981-5

child_care Возрастное ограничение : 12

update Дата обновления : 25.11.2023

– Далеко?

– От зимовья вёрст пятнадцать…

– Ограбил ты меня. Пшеницу берёг на посев, а ты в снег бросил. Не по-людски так!

– Чево о том бедовать – вырастишь ещё.

– Семя было. Оно дороже золота.

– Хошь – принесу мешок. Найду. Где оставил, помню.

– Не надо. Сам схожу.

Гришка смотрит на Данилу внимательно. Почуял нутром: сам клад из рук своих выпустил.

– Без проводника не дойдёшь, Данила?

– Сказывал же, где то место.

– Мог ошибиться… Пурга мела. Могло только показаться там, а на самом деле осталось в другом месте. Пойдём оба. Чиво добру пропадать.

– Погоди, надо подумать.

Данила тем временем думал о другом. Где взял Гришка столько хлеба? В мешочке у седла осталась маленькая краюха, и ту умчал меринок. Неужели столько хлеба оставил в зимовьюшке какой-то охотник? Загадочно! И тревожно.

– Григорий, откуда у тебя столь хлеба?

Гришка смотрит оторопело, не ожидал такого вопроса.

– Хлеб в зимовьюшке был, Севастьяныч.

– Кто оставил?

– Должно, бывалый охотник… Не застал я его.

– А человека мёртвого тут, поблизости от зимовья, не видел? Теперь его всего снегом принакрыло.

– Чел-в-ка? – сорвался, потускнел голос у Гришки. – Не, Сев-сть-ныч, туда не ходил.

– Похоже – его убили…

– Да ну? – расширил вспугнутые зрачки Гришка.

…Скучно, неуютно шатуну-медведю в глухой тайге. Бредёт один-одинёшенек, смертный голод заставляет переваливать с кочки на кочку, с бугра на бугор. Ходит он тихонько, суясь мордой в коренья, вокруг старых сосен в надежде найти что-нибудь съестное – и, ничего не найдя, опять тащится по неведомому пути. Напрасно водит чутким носом, стараясь уловить знакомые запахи – мертва, совсем не отзывчива сегодня метельная тайга. Запорошило, позакрывало снегом все мышиные тропки и косачиные следы – трудно распознать и раздобыть что-нибудь. Сел под старый кедр, зевнул, смахнул уставшей лапой с морды подтаявший снежок – решил побыть до утра. Прилёг на рыхлую снежную перину, положил затуманенную голову на передние лапы, дремно прикрыл глаза.

Скрипнул от тугого порыва ветра морщинистый кедр – медведь вскочил, приподнял, навострил ухо: почудилось, что старое дерево пригрозило повалиться и придавить.

И в эту минуту почуял где-то впереди смутную надежду поживиться добычей. Буровя грудью опавший снег, поковылял косолапый к смутившей его голодный покой приманке.

…К утру на месте, где покоился мертвец, остались полузанесённые снегом звериные следы да клочья разодранной одежды.

– Тут вот он лежал, убитый, – сказал Данила. – Вишь, яма в снегу. Гришка, не увидев мертвеца, приободрился:

– Был ли кто тут? Лежал?

– Будто не видишь? Шатун побывал тут.

– Может, просто лежала одёжа какая – толком не разглядел, что было.

– Ты, Гриха, не заводи рака за камень. Не уводи в сторону.

…Улучив минуту, Гришка когтистой рысью вцепился в размягчённого благодушием Данилу, повалил на снег. Ядовито сверкнул в правой руке заточенный крючок. Ойкнул глухо Данила, ощутил острую боль в надбровнице, потекла по щекам кровь.

– Гришка!.. Ты что, гад?

– Чтоб тропу к золоту больше не угадал.

– Глаз лишить захтел, варвар! Свету! – Данила изловчился, собрался с силами, вывернулся из-под Гришки и поднялся буен, свиреп. Ну, держись, варначина! Только бы уцепиться покрепче за что-то, зипунишко на Гришке дряхлый, порвётся. Надо ухватиться за пояс… Данила, бывало, держал надёжно увесистый колот, размашисто бил по кедру, и после удара градом сыпались ореховые шишки. Пояс в ладонях. Прячет в грудную распашь окровавленное лицо Данила. Повис костлявой сухостоиной на его напрягшихся руках Гришка. Полетел камнем, кедр вздрогнул легонько, осыпал снежную крупу.

Но миновала Гришкина голова окаменевший комель, чуть тронул он его рукою и вёртко встал на ноги. Опять Гришка накрыл своим потерявшим всякую чувствительность телом Данилову голову, кружит по надбровнице хищным крючком. Повисло, расплылось на крючке что-то бесформенное с кровавыми нитями… Крякнул от жгучей боли Данила, поднял на хребте Гришку, успел схватить его за взмокшую тощую шею и повалился, теряя сознание.

Очнулся Данила спустя час-полтора и не сразу понял, что произошло. Не сразу разобрал он – ночь или день. И только когда нащупал не потерявшими чуткость пальцами один утраченный глаз и разорванное веко другого, в немочи обхватил, словно кровное дитя, безмолвный кедр. Как же это будет жить теперь Данила на белом свете, его не видя? Лучше и не жить так! Где берданка? В зимовье осталась. Не далеко до него – доковыляет Данила. Позовёт Чёртика – тот прибежит, укажет дорогу. В берданке два патрона с картечью. Даниле хватит и одного. Только… Санька не будет знать, где отец. И он, силясь изо всей мочи, крикнул, полагая, что сын где-то рядом и откликнется немедля:

– Сань-Сань!.. Сын-ко-о!

Данила услышал далеко раскатившееся эхо, и опять вокруг всё стало тихо-тихо. Он отстранил от кедра голову и ощутил в левом глазу острый лучик ярко-белого света. Померещилось, что ли? Он теперь уже не верил самому себе, боясь потерять мягкий тоненький свет, и осторожно прикрыл глаз ладонью. Лучик потух, оборвался. Какое-то время Данила стоял так, разбираясь, чтобы всё это могло означать, и смутно стал догадываться, что его левый глаз жив. Веко поранено, в крови запеклось, а глаз видит. Он подрагивающими пальцами приподнял веко и стал оглядываться… Гришка лежал распластанный на снегу, книзу лицом, в выкинутой его правой руке острился закровеневший стальной крючок.

– Гри-г-рий!.. Вставай. Простынешь. Снег тебе – не перина, – словно о сыне забеспокоился Данила. – А-а, подымайся… – Гришка молчал. Данила понял: он мёртв и ничего не ответит, однако по внутренней потребности, что ли, высказаться, продолжал свой монолог. – Какой же это смертушкой сгинул-то ты, Григорий? Кто тут из нас греховен?.. Так выходит, что я, потому что жив, а ты лежишь охолодевший, – постоял, подумал, содрогаясь от собственных мыслей. – Нет, земляк, ты сам положил на себя злую руку… – И пошёл к зимовью.

Клад в пещере

Пора сказать о моём детище – пшенице «таёжной». Зреет, колосится она на опытных делянках и подаёт надежду, что скоро выпорхнет птицей на широкий простор. Всё клонится к счастливому моменту, ожидаю его с замиранием сердца, как мать рождение своего долгожданного дитя. Я рад, что «таёжная» не попала в руки другому человеку. Могла затеряться. Почему же я так говорю? Проснулось во мне эгоистическое чувство, что ли? Может быть, и расшевелилось, но лишь от сознания того, что много я сделал для спасения «таёжной».

Ещё там, в селе Хлебном, когда мы путешествовали с Ефимом Тихоновичем и слушали печальную исповедь Данилы Севастьяныча Егорова, я всё пытал себя мыслью, куда же девалась знакомая уже нам пшеница. Не видели мы её ни на полях в могучем колосе, ни на столе в виде белых душистых калачей. Не раз я закидывал удочку, чтобы выудить у Данилы Севастьяныча тайну, но тот уклонялся от прямого ответа, сожалея, говорил, что все посевы ещё прошлой осенью, перед самым обмолотом сгубили бандиты. Подозревали они жителей в связи с красными партизанами. Хлеб не должен был попасть их врагам.

Равнодушно внял Данила и тому, что я напомнил ему о встрече на рынке и обещании не отказать в небольшом количестве семян, если когда-либо удастся побывать в его краю.

Однако я чувствовал, что он вроде бы что-то скрывает, пряча взгляд, таит в душе какую-то недомолвку. Я не ошибся. Перед нашим отъездом он не сдержал потаённых чувств – открылся:

– На что вам, ребята, пшеница моя?

– По учёной линии… Возьмём семена. Посеем. Посмотрим на урожай, каков будет. Оценим пшеницу.

– Её и так видно – плодоносная.

– И к болезням устойчива?

– Вроде не примечалось. Только вот заметно полегала. Когда на ветру подолгу стоит.

– Вот, вишь, это уже плохо. Колос должен держаться, пока не скосят да не обмолотят.

– Рази человеку это под силу?

– Всё можно: и соломину крепче сделать и защитить колос от вреда.

– Вон как!.. – Данила удивлён, заворожен. Разве способен он, Данила, сделать, чтобы пшеница не полегала. Это что же к каждому колоску вторую соломину надо. А как приставишь её? Нет, тут мужики явно туманят голову – чтоб выманить семена. Подсмотрят, где хранится, и вместо пудовки, которой ему по честности и не жалко, выгребут всё до зёрнышка… Доверился тогда Данила рыжему Гришке – и накликал вечную беду на себя, чуть совсем не лишился божьего света.

Удивлён и встревожен Данила. Что делать?

– Ребята, а ежели я найду вам семян, что тогда будет?

– Кроме добра – ничего, Севастьяныч. Добра для людей. Все они будут хлеба есть вдоволь.

– Так-то ежели… – Данила махнул рукой – мы вышли с ним за ворота. Верстах в полутора от села тропа круто свернула в стиснутую невысокими скалами узкую падь, потом привела в пещеру. Здесь в вечном полумраке, на скользком холодном выступе, спрятал Данила от разбойного глаза хлеб. Он укрывал его, стерёг от худых людей.

Когда Данила обшаривал каменный выступ с надеждой нащупать поклажу, крысы, давя друг друга, кинулись в глубь пещеры. Эхо разнесло их тревожный писк. Крысы!.. Десятки крыс! От страха ойкнул тревожно Данила… На выступе удалось собрать всего две-три пригорошни зерна.

– Вот сколя осталось… Не взыщите, – досадуя, сказал Данила. – Что поделаешь? Крыса тоже существо земное… Если б знала она, что людей обокрала…

Перед выходом из пещеры, когда миновали её прохладно-липкую сумеречь, Данила остановился:

– Надо поглядеть, ребята, что осталось.

Он ссыпал зёрна на разостланную по земле мешковину, присел на корточки и перебрал их руками, словно просеял в решете. Некоторые зёрна были раздавлены – наполовину и мельче, Данила оставил их в кучке по правую руку, а целые передвинул налево. Образовался маленький игрушечный холмик песка, какие делают, играя, увлечённые ребятишки. Нагребут они несколько пирамидок подряд, налюбуются и разрушат без жалости. Данила напоминал мне в эту минуту завороженного игрою мальчишку, только и разнился от него тем, что холмик предстояло смести не самому ему и не без жалости – теперь эта людская утеха и надежда принадлежала мне.

– Не всё потеряно, – ответил я.

Напоследок меня подхлестнуло узнать, откуда в Хлебное пришла столь приметная пшеница. Данила не сразу понял вопрос.

Откуда же ей взяться, как не с его поля? Он её сеял, ходил с лукошком по пашне и горстями разбрасывал семена, самодельным серпом срезал и обмолачивал тоже тяжёлым самодельным цепом.

– Да не, Данила, о другом хочу знать, – выслушав, ответил я крестьянину. – Кто дал вам семена?

– Один знакомый. Местный житель, – вроде бы с упрёком за моё непонимание сказал Данила.

– А тот где взял? Не слышал?

– Э-э, вон чем любопытствуете, – Данила поднял голову, ушёл в себя – задумался. – Как не слышал? Слышал, знаю. Давнишнего роду она, пшеница-то. Говорили, от какого-то дворянина-бунтаря она свою родословную тянет.

– От декабриста?

– Вроде от его… Того царь запропастил в наши дикие края. Он обосновал наше поселение, долго жил тут. И умер тут.

– Есть могила его?

– А вот про могилу, сказывают, затерялась. Как получилось, сказать не могу. Не было хранимого надгробья, что ли?

– Найти бы.

– Сколь раз обходил могилы – не заприметил, ничево подобного не нашёл. Стало быть, надгробья доброго сразу не поставили. То б куда она девалась, могила-то. Вон видели: я-то убитому мужику Федоту Бугрову положил надгробье – на век останется… А-а?

– Останется. И декабрист всё равно в памяти. След в жизни всё равно он запечатлел. Пшеницу в наследство оставил.

– Богатое наследство. Я дорожил им…

– Мы его сохраним и умножим…

Надёжно запрятав зёрна в суму, мы доставили их на опытное поле. Первый раз я посеял их в своём огороде на вскопанной лопатой грядке – поближе к рукам, чтобы можно было доглядеть в любой день, в любую погоду. Важно, когда растение под неотрывным наблюдением – оно вроде бы чувствует заботу и раскрывает свойства свои сполна. Занежилась той осенью пшеничка, пришлось соорудить над грядкой шалашик – он-то и уберёг посевы от заморозков. Огорчила меня такая история, но иначе, должно, и быть не могло. Перекочевала пшеница из местности, где была тёплая, безморозная осень, и времени вызреть там ей хватало. В наших краях властвовал климат пожёстче.

Прошло шесть лет. Опыты продолжал. Добытой с большим трудом пшенице предстояло теперь сократить вегетационный период и повысить урожайность. Секретарь райкома Округин, как и обещал, приехал посмотреть посевы в начале осени. Неторопливо обошёл вокруг делянок, потом пригляделся к колосьям со стороны, с межи. Спросил:

– Как «таёженка»? Подаёт надежду или нет?

– Теперь верю: будет хорошая пшеничка.

– Народ ждёт нашего хлеба!

Сегодня секретарь райкома был настойчивее и решительнее, чем прежде. Мне приятно было видеть его озабоченность.

* * *

На этом и прерываю доставшиеся мне по счастливому случаю записки. Прерываю потому, что конец их пропал вскоре после прочтения. Восстанавливать по памяти то, что писал Иосиф Петрович, было бы безнравственно да и безнадёжно. Однако частью содержание исчезнувшего текста я всё же передам в последующих главах повествования.

Глава X

Что я видел тогда, мальчишка, в полуопустевшем Хлебном? Чем жил, чего хотел?

Видел человеческие страдания и догадывался, откуда они: какой-то злой человек накопил их и вот сейчас пригорошнями разбрасывает по белу свету.

Душила тоска по матери – почему не захотела она жить? На меня или на отца рассердилась? И вот ещё беда – лежит с перевязанной головою отец.

Видел Саянские горы. Особенно нравились они летом – вершины сияют на солнце светлой синевой, такой поблизости нету, и хочется дотянуться до неё руками и потрогать.

Видел хлебное поле… Отец с матерью говорили о нём постоянно. Зимой – что надо вывезти со скотного двора на пашню навоз, весной – что засеять. Осенью, когда поспевал хлеб, мать выносила из завозни серп-полумесяц и уходила жать на целый день.

Жил мечтой узнать, где и как живут люди. Хотелось посмотреть, что есть за Саянскими горами. Откуда берётся и где кончается Ния?

И все мечты, все желания сходились теперь к отцу – ждал его выздоровления. Однако поправлялся он худо – неуступчиво медлительно выходила из его отёкшего тела хворь.

Наблюдая за лежавшим в тепле на русской печи отцом, дед Феопент думал, что жизнь его добрейшего соседа тянется к исходу. Не видел старик, что какая-то сила может поднять на ноги вконец ослабевшего мужика. Разные снадобья, тайнами которых авторитетно распоряжался Феопент, помогали больному мало, только поддерживали его дыхание на одной устоявшейся ступени, подняться с которой больному представлялось Феопенту теперь немыслимым. И потому старик счёл необходимым, вопреки всем людским понятиям, заблаговременно подумать о некоторых крайне необходимых предметах. Из старых запасов настрогал Феопент на всякий случай несколько тесин. Понадобятся, так не бегать в их поиске, если беда стрясётся. Тёс приберёг из опасения, чтобы не получилось заминки – вдруг самого Феопента подкосит хвороба, а заменить некому: единственный в Хлебном остался столяр.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом