ISBN :9785392409167
Возрастное ограничение : 0
Дата обновления : 07.12.2023
– Да, жена любит. А что?
Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.
– Мне все равно – лампадки. Я в Бога не верую. А впрочем, не знаю. Мало думал. Что за гробом, то не наше. Но кажется, есть что-то такое… А вы?
– Я верю.
– То-то вы о черте давеча… А зачем?
– Что зачем?
– Да вот верить?
– Не знаю. Но, кажется, без этого нельзя ничего…
– И революцию нельзя?
– И революцию.
– Ну а я хоть не верю, а вот вам крест – через два года революцию сделаем!
Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.
– Зайчик! Зайчик! Зайчик! – послышался опять из столовой радостный Настенькин визг.
Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе, – весенний, веселый звон разбитых льдов.
«Милые дети! – думал Голицын. – Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода – вечное детство?..»
Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода как солнце, а рабство как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.
Глава вторая
Рылеев и Бестужев, сидя у камелька в столовой, той самой, где происходили русские завтраки, разговаривали о делах Тайного Общества.
Дрова в камельке трещали по-зимнему, и зимний ветер выл в трубе. Из окон видно было, как на повороте Мойки, у Синего моста, срывает он шапки с прохожих, вздувает парусами юбки баб и закидывает воротники шинелей на головы чиновникам.
Первый ледоход, невский, кончился, и начался второй, ладожский. Задул северо-восточный ветер; все, что растаяло, – замерзло опять; лужи подернулись хрупкими иглами; замжилась ледяная мжица, закурилась низким белым дымком по земле, и наступила вторая зима, как будто весны не бывало.
Но все же была весна. Иногда редели тучи; полыньями сквозь них голубело, зеленело, как лед, прозрачное небо; пригревало солнце, таял снег; дымились крыши; мокрые, гладкие, лоснились лошадиные спины, точно тюленьи. И уличная грязь сверкала вдали серебром ослепительным. Все – надвое, и канарейки в клетке чирикали надвое: когда зима – жалобно; когда весна – весело.
– Никто ничего не делает, – говорил Рылеев в одном из тех припадков уныния, которые бывали у него часто и проходили так же внезапно, как наступали. – А ведь надо же что-нибудь делать. Начинать пора…
– Да, пора начинать, – сказал Бестужев, потягиваясь и удерживая зевоту. Не выспался: сначала – карты в клубе, потом – тройки в Екатерингоф, и в Желтом кабачке – всю ночь с цыганками. Не о делах бы теперь, а выпить с похмелья да порассказать о ночных похожденьях.
Бестужев был добрый малый: в самом деле, добрый товарищ, храбрый офицер и остроумный писатель, сотрудник «Полярной Звезды». Но в заговор попал, как кур во щи, – из мальчишеского ухарства, байронства, подражания Якубовичу; играл в заговорщики, как дети играют в разбойники. Но начинал понимать, что игра опасна; все чаще подумывал, как бы, не изменяя слову, выйти из Общества; летом женится в Москве и уедет за границу.
Теперь еще куда ни шло, буди воля Божья, мечтал наедине, но, если женюсь, ни за что не останусь в Обществе, хоть расславь меня по всему свету чем хочешь!
– Да, пора начинать! – повторил он с особенным жаром, под испытующим взором Рылеева, отвернулся, поправил щипцами огонь в камельке и торопливо, деловито прибавил:
– А Пестель, говорят, уже здесь…
– Пестель? Быть не может! Чего же он прячется, глаз не кажет? – удивился Рылеев.
– Боится, что ли? – продолжал Бестужев. – Следят за ним очень. У самого государя на примете. Да и за нами, чай, следят. Проходу нет от шпионов. Глиночка-то намедни, помнишь, говорил: «Смотрите в оба!» А ведь вот и Пестель начинает торопить: в Южной армии дела будто в таком положении, что едва можно удерживать: довольно одной роте взбунтоваться, чтобы само началось. Предлагает нам соединиться с Южными…
– Было бы кому соединяться! – горько усмехнулся Рылеев.
– Да, людей мало, – подтвердил Бестужев и с тем же преувеличенным жаром прочел стихи Рылеева:
Всюду встречи безотрадные;
Ищешь, суетный, людей, —
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей.
– Да, трупы хладные, – вздохнул Рылеев и опустил голову. – Ты что думаешь, Саша: других обличаю, а сам?.. Нет, брат, знаю: и сам – подлец! За жену, за дочку, за теплый угол да за звучный стих отдам все – все свободы. А Якубович, тот – за свою злобу, Каховский – за свою славу, Пущин – за свою честность, Одоевский – за свою шалость…
– А я?
– А ты – за картишки, за девчонок, за аксельбанты флигель-адъютантские… Ну да что говорить, все хороши! В Писании-то, помнишь, сказано: никто же, возложа руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствие Божие. А мы все зрим вспять. Щелкоперы, свистуны, фанфаронишки; наговорим с три короба, а только цыкни – и хвост подожмем… Эх, Саша, Саша, знаешь, брат… все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки. «Наделала синица славы, а моря не зажгла» – правду говорит Пущин…
Положил руку на плечо Бестужева и произнес торжественно, с тем невольным актерством, в которое все они впадали, как бы ни были искренни:
– И на твоем челе, Александр, я читаю противное благу Общества!
– Да ну же, полно, брось, говорят! Это ведь, душа моя, из «Разбойников» Шиллера. И что на меня-то валить, с больной головы на здоровую? Вы все мечтатели, а я солдат: гожусь не рассуждать, а действовать. Начинать, так начинать. По мне хоть сейчас! – с тем же актерством ответил и Бестужев.
И не хотел, и знал, что не надо говорить, да само говорилось. Но если лгал, то не совсем: как хорошему актеру, стоило ему вообразить, что он что-нибудь чувствует, для того чтобы действительно почувствовать; а иной раз бывали чувства противоположные, и он сам тогда не знал, какое настоящее.
– Нет, сейчас нельзя, – начал Рылеев уже другим, повеселевшим голосом: как всегда, облегчив сердце в жалобе, ободрился. – Сейчас нельзя. А вот будущей весной, на майском параде или на петергофском празднике, летом, что ли?.. Якубовича бы можно хоть сейчас с цепи спустить – у него рука не дрогнет. Да боюсь: беды наделает, сразу вооружит всех против Общества…
– Берегись, Рылеев: твой Каховский хуже Якубовича. Намедни опять в Царское ездил…
– Врешь!
– Спроси самого… Государь нынче, говорят, все один, без караула, в парке гуляет. Вот он его и выслеживает, охотится. Ну долго ли до греха? Ведь ни за что пропадем… Образумил бы его хоть ты, что ли?
– Образумишь, как же! – проговорил Рылеев, пожимая плечами с досадой. – Намедни влетел ко мне как полоумный, едва поздоровался, да с первого же слова – бац: «Послушай, говорит, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решил убить царя. Объяви Думе, пусть назначит срок…» Лежал я на софе, вскочил как ошпаренный: что ты, что ты, говорю, сумасшедший! Верно, хочешь погубить Общество… И так, и сяк. Куда тебе! Уперся, ничего не слушает. Вынь да положь. Только уж под конец стал я перед ним на колени, взмолился: пожалей, говорю, хоть Наташу да Настеньку! Ну, тут как будто задумался, притих, а потом заплакал, обнял меня: ну, говорит, ладно, подожду еще немного… С тем и ушел. Да надолго ли?
– Вот навязали себе черта на шею! – проворчал Бестужев. – И кто он такой? Откуда взялся? Упал как снег на голову. Уж не шпион ли, право?..
– Ну с чего ты взял, какой шпион! Малый пречестный. Старой польской шляхты дворянин. И образованный: к немцам ездил учиться, в гвардии служил, французский поход сделал, да за какую-то дерзость переведен в армию и подал в отставку. Именьице в Смоленской губернии. В картишки продул, в пух разорился. На греческое восстание собрался, в Петербург приехал, да тут и застрял. Все до нитки спустил, едва не умер с голоду. Я ему кое-что одолжил и в Общество принял…
Раздался звонок в передней, голос Каховского и казачка Фильки:
– Дома барин?
– Дома, пожалуйте.
– Никак он? – прислушался Рылеев. – Он и есть, легок на помине…
Еще более голодный, испитой, оборванный, чем в день русского завтрака, вошел Каховский и поздоровался, по обыкновению, молча, свысока, двумя пальцами, как будто из милости. Присел к огню; грел озябшие руки и сушил на каминной решетке свои рваные, облепленные грязью сапоги, рядом с щегольскими, лакированными флигель-адъютантскими ботфортами Бестужева.
– Что, Петя, озяб? Хочешь закусить? – прервал неловкое молчание Рылеев.
Каховский не ответил, только сердито и болезненно, как от озноба, передернул плечами.
– Еду завтра. Прощайте.
– Куда?
– В Смоленск.
– С чего ты вздумал?
– А что мне тут с вами? Как собака живу, голодаю, побираюсь, обносился весь, сапог вон купить не на что. А вы когда-то еще…
– Скоро, Петя, скоро. Только не от нас ведь это зависит…
– От кого же?
– От Верховной Думы. Как она решит…
– Невидимые Братья?
– Ну да, и они. Мы ведь с тобою не более как рядовые в Обществе, сам знаешь.
– Ничего не знаю и знать не хочу! Наплевать мне на Думу! Секреты какие-то масонские. Невидимые Братья! Людей только морочите, за нос водите… Да чем я хуже ваших Невидимых Братьев, черт их дери! Что отставной армеец, голоштанник, нищий, пролетар – так и чести нет, что ли? Да, пролетар! – ударяя себя в грудь, повторил он это новое словечко с особенной гордостью, – пролетар, а честью моей дорожу не менее ваших сопливых дворянчиков, гвардейских шаромыжников, князьков да камер-юнкеров, придворной сволочи!
– Чего же ты ругаешься? Никто твоей чести не трогает. А уходить вздумал, ну и с Богом, держать не будем, и без тебя много желающих. Ты вот все о чести, а найдутся люди, которые для блага общего не только жизнью, но и честью пожертвуют…
– Кто же это? Кто? – побледнел и вскочил Каховский как ужаленный. – Уж не Якубович ли?
– А хотя бы и он…
– Шут гороховый!
– Ты так завистлив, душа моя, что осуждаешь все, чего сам не можешь.
– Не могу – низости…
– Какая же низость?
– Мщенье оскорбленного безумца – низость, подлость! А под видом блага общего – еще того подлее… Пойти убить царя не штука – на это всякого хватит. Но надо право иметь, слышишь, право!
– Право на убийство?
– Не убийство тут, а другое… Может быть, и хуже убийства, да совсем, совсем другое… Только не понимаете вы… Никто ничего не понимает. О Господи, Господи…
Вдруг опустился на стул, закрыл глаза, и лицо его помертвело.
– Что с тобою, Петя? Нездоровится?
– Нет, ничего, пройдет. Голова кружится. Дай воды или стакан вина…
Как всегда перед завтраком, в столовой Рылеева пахло чем-то вкусным, жареным. Каховского тошнило от голода и от этого запаха.
Рылеев догадался, сбегал на кухню, принес тарелку щей с мясом и графин водки. Когда тот кончил есть, повел его в кабинет.
– Послушай, Петя, ну как тебе не стыдно: голодаешь, а денег не берешь, ну разве так друзья поступают, а?
Отпер конторку.
– Если не хочешь обидеть меня… Вот тут, кажется, двести… – совал ему в руку синенькую пачку ассигнаций.
– Куда мне столько? – отвертывался Каховский; оттопыренная нижняя губа еще дрожала. – Хозяйке бы только, да в лавочку, да вот еще портному Яухци. Пристает жид проклятый, каждый день шляется, в яму посадить грозит…
Портному Яухци заказан был военный мундир; по настоянию Рылеева Каховский согласился поступить снова на службу и подал прошение в Елецкий пехотный полк.
Наконец взял деньги, не считая, и торопливо, неловко сунул пачку в боковой карман брюк, точно кисет с табаком.
– Мундир-то готов? – спросил Рылеев.
– Готов.
– Ну и ладно. Не к лицу тебе фрак: в мундире будешь виднее, и легче действовать… А насчет крестьян как же? – прибавил, подумав. – Продал бы их, что ли? По пятисот нынче за душу. Тринадцать-то душ – деньги тоже, на улице не валяются. Я бы тебе живо устроил: у меня в палате заручка…
– Да нет, где уж… Заложены, процентов давно не платил, уж, чай, и просрочены, – солгал Каховский и покраснел мучительно: не заложил, а проиграл эти последние тринадцать душ родового наследия в карты какому-то шулеру на Лебедянской ярмарке.
– Ну так, значит, мир, Петя, голубчик, а? Не сердишься? – сказал Рылеев, пожимая ему руку и заглядывая в лицо со своей милою, мальчишескою улыбкою.
Но тот все еще отвертывался, не смотрел ему в глаза и думал: «Где уж сердиться, коли деньги взял?» Каждый раз, когда брал их, испытывал такое чувство, как будто собственную душу свою черту проигрывал.
– Не сержусь, Атя, нет… За что же?.. А только скверно, иной раз так на душе скверно, что хоть пулю в лоб. Не могу я больше, не могу, мочи моей нет!..
– Ну полно, полно, – видимо, о другом думая, утешал его Рылеев. – Ведь уж недолго теперь, потерпи как-нибудь… А в Царское зачем ездил?
– В Царское? Сам знаешь… Эх брат, ведь только прицелиться. В десяти шагах. Один-одинешенек. Точно дразнит…
– Да ведь сам говоришь: убить не штука, а надо, чтобы…
– Ну да уж знаю, знаю. А только не могу больше… Господи! Господи! Когда же?
– Да говорю же: скоро. Ну вот, ей-Богу, вот тебе крест! – перекрестился Рылеев на образ, точно так же, как намедни в беседе с Голицыным. – Ты, ты один – и больше никого! Так и знай. И Думу о том известим, и срок назначим. Ты достоин… Я же знаю, Петя, милый, ты один достоин.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом