Максим Замшев "Концертмейстер"

Роман о жизни семьи Норштейнов-Храповицких, простой и сложной одновременно, как у миллионов других людей. Неторопливо развертывающееся повествование – семейная сага с драматизмом советского времени, подводные течения которого выносили на вершину власти одних и топили других. Из названия романа «Концертмейстер» ясно, что атмосфера, в которой живут действующие лица, – музыкальная. На его страницах наряду с персонажами, созданными воображением писателя, появляются известные имена – Тихон Хренников, Дмитрий Шостакович, Святослав Рихтер, Генрих Нейгауз и другие. Переплетенные судьбы героев оказываются связанными неожиданными нитями. Но подробности их сопричастности автор как интригу сохраняет до последних страниц, не отпуская читателя.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Четыре четверти

person Автор :

workspaces ISBN :978-985-581-622-6

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.12.2023


Или?..

Поездные колёса бились о рельсы с пугающей неутомимостью.

Несколько лет назад он придумал прекрасный способ разнообразить свою жизнь. Видя привлекательную женщину, он искал в памяти какую-нибудь музыкальную тему, которая подходила бы ей больше всего. Если же знакомству суждено было развиться до чего-то увлекательного, то он в определённый момент выбрасывал этот козырь. От предложения услышать свой музыкальный портрет мало кто отказывался. Надо сказать, он не мухлевал. Не использовал расхожие, ко всякой почти молоденькой барышне подходящие мелодии. Всегда подбирал пьесу или фрагмент очень ответственно. И вовсе не всякий раз укладывал девушек постель. Иногда ограничивался просто их восторгами. Сейчас ему вдруг стало стыдно за себя. Почему он так фиглярничал? Зачем так опошлял то, что когда-то было для него свято?

Пару лет назад, когда последний раз виделся в Москве с дедом и играл ему до-мажорную сонату любимейшего старым Норштейном Мясковского, так расстроился из-за одного никак не выходившего, пустяшного в сущности места, что дал сам себе зарок ничего нового больше не учить. И так уже в памяти всё не удерживается. Новое вытесняет старое. Зачем? То, что не пускает его на сцену, сильнее его. Это наваждение. Как только он помыслит о сольном выступлении, представит себя выходящим на сцену, сразу видит падающую на руки крышку рояля, и пальцы непоправимо деревенеют, как все внутри. Это его проклятье. То, от чего он должен бежать. О чём обязан не думать. Но оно всегда неотвязно с ним.

Какая же всё-таки сволочь эта консерваторская профессура из жюри, которая не дала ему играть тогда на конкурсе дальше первого тура, ссылаясь якобы на заботу о его здоровье! Он бы выдюжил. Действия обезболивающего хватило бы на всю программу.

Это спасло бы его, а возможно, и не только его.

Ведь дома в это время был ад. Бабушка умирала, дед как будто умирал вместе с ней, отец с матерью не замечали друг друга, почти полностью уничтожив то, что люди называют «мы», а шестилетний Димка никак не мог свыкнуться с происходящим и всё спрашивал что-то у отца, у матери, деда, бабушки, брата. И совсем не улыбался.

С консерваторией было покончено. Мириться с предательством педагогов он счёл для себя невозможным. У него был шанс стать первым на том конкурсе Чайковского 1974 года, а в итоге победил Андрей Гаврилов, который ничем не лучше его. В знак протеста Арсений перешёл из консерватории в Институт Гнесиных, где его приняли чутко. На первом зимнем экзамене он отыграл изумительно. Сломанные косточки на пальце, хоть и срослись не совсем так, как надо, но это ни на йоту не сказалось на качестве исполнения. Он всё чаще занимался не дома, а в институте по вечерам. Домашняя обстановка не располагала к сосредоточению.

Через четыре года опять планировался конкурс Чайковского. А вдруг? Конечно, не консерваторцев туда допускают крайне редко. Однако бывают же исключения.

Во время отчётного концерта их класса в Большом зале института случилось непоправимое, проглотившее все его надежды. Когда он поднял руки к инструменту и приготовился взять первые звуки четвёртой шопеновской баллады, его настигло видение: он поднимает крышку правой рукой, а она падает ему на левую, производя хлюпающий хруст костей. Там, где он находился в данный момент, за инструментом, его как будто не было, всё его существо переносилось в тот ужасный день перед первым туром того проклятого конкурса. А внимающая и ждущая музыки публика превратилась во враждебное полчище.

Он, как во сне, поднялся и под изумленный гул, ушел за кулисы.

Невозможность, несовместимость, бессилие.

Немота!

Ад!

С этим он больше не справится.

Как ему было стыдно перед профессором Бошняковичем! Тот так надеялся на него! Так поддерживал! Столько вкладывал! И что?

Теперь он, Арсений Храповицкий, концертмейстер Ленинградской филармонии. Выступает с вокалистами и весьма востребован в этом качестве.

Когда аккомпанируешь, страх исчезает. Крышка не падает, поднимается над струнами как парус. Солист защищает тебя, вызывает огонь на себя.

А стоит только помыслить, что он на сцене один, внутри всё словно заливается бетоном, и этот бетон в мгновение достигает кончиков пальцев.

А если на сцене поставить не рояль, а пианино? В каком-нибудь малюсеньком зальчике? Нет. Не помогает. Крышка существует не в реальности, а в его голове.

1948

Майор МГБ Аполлинарий Отпевалов очень любил жизнь. Но любовь эта не была слепа. Его гедонизм отличался избирательностью. Возможность влиять на судьбы людей, изменять натуры, внедряться в психику, играть чувствами, давать и отнимать у них надежду уже не будоражили как раньше. Больше его заводило другое: он считал себя человеком исключительно удавшимся и каждым своим житейским движением любовался, иногда тайно, а то и явно. Он – из избранной касты. И никогда его не занесёт в стан тех, кем помыкают, кто не более чем фигуры под руками и мозгами гроссмейстеров. Таких, как он.

Он ликовал, выходя из большого серого ведомственного дома МГБ в начале Покровского бульвара, зная, что некоторых его обитателей скоро уведут отсюда под конвоем; он преисполнялся гордости, заходя в свой кабинет на Лубянке, будучи уверенным, что в нём сходятся концы многих людских судеб и только у него есть право ими управлять; ему нравилось быть душой компании сослуживцев и в то же время втайне иметь их жён; он с образцовым лицемерием посещал концерты советской музыки и видел перед собой не музыкантов, а их досье, при этом размышляя над тем, как эффективней использовать тот конфуз, что еврейчик Лапшин оказался не в том месте и не в то время и теперь едва жив от страха; он восторгался тем, как скрипит перо по бумаге, когда пишет отчёты начальству, он был удовлетворён тем, как пахнут его жена и сын Вениамин, в этом году поступивший учиться на врача.

Та операция, которую он сейчас разрабатывал, доставляла ему самое большое наслаждение. Он полагал, что она может войти в историю спецслужб, её будут изучать в специальных чекистских школах, как идеальный пример использования сложившихся обстоятельств на пользу общему делу. Конечно, композитор немного спутал карты, но он уже придумал, как это использовать. Среди музыкантов столько агентов и осведомителей, что они легко провернут с Лапшиным всё, что им будет велено. А тот будет молчать. Таким легче терпеть и страдать, чем рисковать. Ведь может быть хуже, уверяют они себя. И не только им может быть хуже. Это благородство? Или трусость. Интеллигенты на такие вопросы отвечать не любят. Хотя их никто особо и не спрашивает. Интеллигенты нужны для ассортимента.

Абакумов будет доволен. Главное – довести всё до конца самому, никого не подключая. Операция строгой секретности.

Все исполнят свои роли. Он их им распишет до тонкостей. Но они ни на секунду не усомнятся, что действуют сами, исходя из своих побуждений, желаний, рассуждений.

Хорошо, что композитор после операции выжил. Для его замыслов нужны живые. Про умерших, особенно по его вине, он забывал сразу. Покойники мешают любить жизнь.

1985

Каждому из четверых сидящих за столом в гостиной на улице Огарёва было, что скрывать друг от друга. Светлане – свою давнюю, так много изменившую в её жизни, связь с Волдемаром Саблиным; Льву Семёновичу – не прекратившееся общение со старшим внуком и зятем; Димке – свой нарастающий страх от того, что Арсений случайно встретится с Аглаей Динской, которая с девочек влюблена в него, и за эти годы, очевидно, не забыла; Арсению знание того, что причина катастрофы их семьи вовсе не в том, что отец подписал письмо против Сахарова и Солженицына.

Если бы сейчас с ними рядом сидел Олег Храповицкий, он, пожалуй, претендовал бы на титул того единственного, кому нечего таить.

Но отец сейчас лежал после инфаркта в реанимации Бакулевского института. Без него семья не восстанавливалась. Не хватало последнего фрагмента пазла, дающего наконец возможность разглядеть, что задумывалось изобразить.

– Поди поспи. У тебя глаза красные. Я постелю тебе у себя… – сказала Светлана Львовна, глядя на бледного и уставшего старшего сына.

Арсений согласно кивнул, поскольку сон уже не мог больше ждать и наступал из тёмной своей глубины всё грозней и настойчивей.

«У себя», как понял Арсений, означало в бывшей супружеской спальне мужа и жена Храповицких.

– Дать тебе пижаму?

– Спасибо. Не надо.

Как бы люди ни бегали от себя, сон всё равно настигнет их.

Арсений заснул почти сразу же.

Оставшаяся бодрствовать троица принялась вполголоса обсуждать произошедшее.

Часть третья

1948

Сначала Шура Лапшин не надеялся выжить. Потом не мог представить, как он будет жить с третью желудка. Затем не переставал дивиться, что на смертном почти одре обрёл женщину всей своей жизни. Жизнь его после операции так сильно отличалась от прежней, что он никак не предполагал, что 1949 год он встретит с теми людьми, с которыми не собирался не то чтобы праздновать новогодье, но и когда-либо видеться. Ведь все они несли на себе коллективный отпечаток его беды, которую он всеми силами пытался избыть.

Тем не менее вечером 31 декабря 1948 года он шёл по небрежно хрустящему снегу к хорошо знакомому дому в Борисоглебском переулке. Таня Кулисова, на которой Лапшин собирался жениться, держала его под руку, а рядом с ним семенил изгнанный, как и он сам, из консерватории за еврейское происхождение Шнеерович.

О том, что творится у Людочки Гудковой, Лапшину пересказывала Таня, продолжавшая время от времени бывать у приятельницы. Она передавала ему от всех приветы, щебетала, что его очень ждут, что все рады его выздоровлению, без него компания лишилась чего-то остро необходимого, но Шура, ссылаясь на слабость или ещё на что-нибудь, отклонял любые намёки на своё возможное появление в Борисоглебском.

Посвятить Танечку в истинную причину своего нежелания приходить к Гудковой, Шура, разумеется, не мог.

Таня особо не настаивала на том, чтобы Лапшин принял приглашение. Врач рекомендовал после операции как можно дольше поддерживать домашний режим, не выходить без лишней надобности из дома.

Их любовь началась, когда Шуринька под звучащую в голове собственную музыку для кларнета и струнных боролся со смертью. Борьба не сулила успеха. С каждым часом он слабел и отчаивался всё больше. Силы иссякли, перед глазами всё плавало в вязком и покалывающем тумане, к горлу ударами подкатывала кровь – с каждым ударом всё выше и выше. Он не способен был даже определить, какой идёт день после операции: второй, третий, четвёртый.

Всё время билась одна мысль: надо как-то успеть сообщить, кто доносчица. Бояться за себя уже незачем. Всё равно он умирает. Но другие-то остаются жить.

Но как это устроить? Попросить медсестру или кого-то из персонала передать записку Шнееровичу? А он уже с его хитростью найдёт способ дать ей ход. Но это опасно. Записку, скорей всего, прочтут, а потом отнесут прямиком на Лубянку. В больницах у нас работают бдительные люди. Как и во всех других местах.

Лубянка…

Никто не догадывается, что он в больнице. А, значит, никто его не навестит.

Почему-то вспомнил как то ли Шнеерович, то ли кто-то ещё рассказывал ему, как Генрих Нейгауз, просидевший в начале войны на Лубянке почти год, потом шутил, что проводил время в отеле «Любянка», выговаривая «лю» на французский манер.

Нерешительно скрипнула дверь. Лапшин сквозь гнетущий морок отметил, что медсёстры обычно входит по-хозяйски, а нынешний вошедший деликатничает. Но поворачивать голову не стал. Какая ему разница, кто там! Шуринька в измождении прикрыл глаза. Открыл только тогда, когда чьё-то дыхание приблизилось к нему непривычно и необъяснимо близко.

Не сразу признал, кто перед ним. Таня Кулисова! Отчего она здесь? Что ей нужно? И как хорошо, что она пришла.

Их взгляды уткнулись друг в друга и замерли. Наверное, то были решающие секунды, привязавшие их друг к другу навсегда.

Таня, как выяснилось, проявила недюжинное упорство в его розысках. Всё это время она жгуче беспокоилась о нём. Её так обескуражили его глаза, когда они виделись у Гудковой последний раз, что в них она прочитала мольбу о помощи. Потом неотвязно думала о нём, переживала, что-то подсказывало о необходимости действовать, и, в конце концов, поехала к нему на Зеленоградскую.

Долго стучала в дверь, звала его, но никто не открыл. Она расспросила соседей, нашла адрес квартирной хозяйки, отправилась к ней с расспросами, та толком ничего прояснить не могла, но вспомнила, что однажды, когда она заходила к Лапшину за оплатой, у него был врач. Звали врача Пётр Васильевич. В ближайшей к жилищу Лапшина поликлинике Пётр Васильевич нашёлся быстро. Он долго и подозрительно расспрашивал Таню, кем ей Лапшин приходится, пока той не удалось убедить, что она действительно его знакомая. Пётр Васильевич направил её в больницу, где лежал Шура, вялым тоном сообщив, что на операции настоял пациент, и он никакой ответственности за это не несёт. Но уж если тамошний хирург осмелился оперировать, значит, шанс на благополучный исход есть.

Она пробыла в больнице до вечера. Преобразила пространство вокруг него. Напитала воздух невидимым целебным эликсиром.

Она вступили с его болезнью в схватку.

Смерть предпочла отступить.

К следующему утру боль из резкой превратилась в давящую. Лечащий врач обрадовался, сказав, что налицо симптомы восстановления организма после операции.

Лапшин не сомневался, что такая перемена случилась только из-за Танечки. Девушка выдернула его из темноты, когда он уже почти полностью погрузился в неё.

С её чудесным появлением его покинул страх, в нём поселилось нечто способное его пересилить, побуждающее не бежать от обстоятельств, а встречать их таковыми, какие они есть.

Через неделю после первого визита Таня принесла ему в палату нотную бумагу и карандаш, и он начал записывать первую часть кларнетового квинтета. То, что сочинялось в голове, не вполне удовлетворило, требовалась более тщательная проработка мотивов, и Шуринька увлёкся.

Мысль о необходимости немедленно вывести на чистую воду осведомителя МГБ отпала.

Ему теперь есть что терять.

Вскоре его выписали.

Таня переехала к нему на Зеленоградскую. Они стали парой без особых романтических обстоятельств, без признаний, ухаживаний и букетов. Их связывало нечто большее, чем просто влечение. Их связывала обретенная человеческая жизнь и победа над неизбежным.

Шуринька очень скучал по консерватории и, чуть оправившись, собрался туда. Врач не рекомендовал спешить с дальними выездами, но жёлтое здание на улице Герцена, окружённое полуколоннами, портиками, водосточными трубами, щебетом птиц и студентов, манило. Да и больничные листы с медсправками в бухгалтерию сдать надо.

Немного волновался. Хотел показать рукопись первой части квинтета тогдашнему ректору Шебалину. Тот благоволил ему. Именно по его инициативе Лапшина взяли преподавать.

Только переступив порог консерватории, Шуринька необъяснимо занервничал. Сначала он не находил подтверждения своим тревогам, но после того как узнал у знакомой преподавательницы, что, пока он отсутствовал, Виссариона Яковлевича Шебалина на посту ректора сменил Александр Свешников, утвердился в том, что скоро в этих стенах многое изменится. Шуринька собирался найти Шебалина и спросить, что случилось. Но на кафедре композиции ответили, что он заболел.

Лапшин расстроился.

Закружилась голова. Так нехорошо, всерьёз закружилась, с дурнотой и перехватыванием дыхания.

Шуринька привалился к стене широкого коридора, чтобы удержать равновесие и переждать приступ. Во что-то больно упёрся лопатками. Не зря врачи остерегали его от излишней ретивости. Дурак он, что ослушался. Лапшин подождал, когда станет получше, и потом оторвался от стены. Обернувшись, увидел, что чуть не своротил консерваторскую информационную доску. Сразу поставил на пол портфель и взялся торопливо её поправлять. Почти механически пригляделся к ней.

На одной её стороне висело расписание вступительных экзаменов, которые пару дней назад начались, на другой – одиноко серели столбцы газеты «Правда» с постановлением об опере Вано Мурадели «Великая дружба». Помимо Мурадели, в постановлении громились Шостакович, Прокофьев, любимый учитель Лапшина Мясковский. Как Лапшин помнил, повесили эту вырезку здесь ещё в феврале, но никогда он не наблюдал около неё скопления народа.

Советская интеллигенция в той части, что избежала ГУЛАГа, хоть и была на плохом счету у партии большевиков, давно реагировала на такие выходки власти со смиренным безразличием, напяливая на себя маски тяжко провинившихся и немедленно готовых к исправлению. Некоторые даже не теряли чувства юмора. Так, Лапшин сам слышал, как Мясковский успокаивал уволенного из консерватории с негласной формулировкой «адвокат уродства» музыковеда Игоря Бэлзу следующим образом: «Вы, милейший Игорь, не печальтесь. Вы-то хоть адвокат, а мы уродство».

«Надо дойти до бухгалтерии. Отдать им документы из больницы и выяснить, когда можно будет получить зарплату за два месяца, – вернул себя к действительности Шуринька. – Свешников – ректор. Как это дико! Чем он лучше Шебалина?»

Не успел он сделать несколько шагов, как кто-то вцепился ему в руку. Незнакомая женщина в тёмно-синем пиджаке и в серой юбке, с пепельными волосами и очень сухим, в еле заметных чешуйках лицом, неожиданно прикрикнула на него:

– Вы почему ещё не на собрании? Ишь ты! Собрание идёт, а он тут мечтает. Вы вообще, что здесь прохлаждаетесь? Вы кто?

– Александр Лапшин, преподаватель инструментовки, музлитературы и чтения партитур. Сейчас болен, – смущённый таким напором, растерянно и неуклюже представился Шуринька.

– Болеете? Что-то на больного вы не похожи. Ну-ка марш в партком! И чтоб тихо зашёл, без шума. А то выведут. Болеет он! Все на собрании, а он болеет.

Лапшин, подчинившись грубой воле, побрёл в противоположный конец коридора. Так тихо и спокойно, уговаривая себя не бежать, уходят люди от случайно встреченных агрессивных собак, каждую секунду ожидая, что за ними погонятся с зычным лаем и вцепятся в ногу или руку.

В зале парткома Лапшин заприметил много знакомых. Это его обрадовало. Правда, несколько удивило, что сидят они в последних рядах с одинаково понурым видом. И Шнеерович был здесь. Лапшин попытался привлечь его внимание, но, вспомнив угрозы тётки с сухим лицом, передумал и сел на свободное место.

Выступал какой-то человек, с громким, на украинский манер выговором и причёской, напоминающей причёску Гитлера на карикатурах Кукрыниксов.

Оратор половину своей речи ледяным тоном зачитывал фамилии. Много фамилий. Списки неблагонадёжных.

В них те, кто замечен в пропаганде чуждых космополитических ценностей, идолопоклонстве перед западной музыкой, потворстве осуждённым партией музыкальным формалистам, одним словом, те, с кем Московской государственной консерватории больше не по пути. В одном из зачитываемых перечней Лапшин услыхал свою фамилию. Почему-то пронеслось в голове: что бы я сказал друзьям, если бы меня в эти списки не занесли? Потом ухнуло предчувствие катастрофы. На что теперь жить? Ведь он же с недавних пор не один.

С нескрываемым наслаждением выступающий доносил до аудитории то, как космополитически настроенная группа музыкантов пыталась внедрить в умы студенческой молодёжи губительную буржуазную компоненту. Так и произнёс: «губительную буржуазную компоненту».

– Эти опасные подлецы делали всё, чтобы истребить музыкальные гены народного фольклора из советской музыкальной культуры. Но партия бдительно предугадала и раскрыла их коварные происки, – гремело с трибуны.

Лапшин продержался полчаса. Когда ускользнул, сборище ещё продолжалось.

С трудом сдержался от рвоты.

Мерзость неслыханная.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом