Зоя Светова "Опыт биографии. Невиновные"

Книга объединяет документальную прозу, написанную отцом и дочерью: «Опыт биографии» Феликса Светова и «Невиновные» Зои Световой. Феликс Светов (1927–2002), писатель и диссидент, в романе, запрещенном в СССР и впервые опубликованном в Париже, когда его автор уже сидел в тюрьме за «антисоветскую агитацию», находит новый способ рассказать о своей стране, о 1920 –1970-х годах. О расстреле отца, о своем детстве сына «врага народа», об отрочестве в эвакуации, о юности в эпоху «оттепели», о богоискательстве, диссидентстве и о любви. Спустя сорок лет его дочь, Зоя Светова, журналист и правозащитница, создала свою документальную повесть – историю невинно осужденных людей и их судей, страшный в своей наглядности рассказ об обществе и судебной системе России. Эти произведения объединяет не только фамилия, родство авторов. Показывая частные судьбы на фоне большой истории, «Опыт биографии» и «Невиновные» помогают лучше понять как устроена Россия последних ста лет. Это увлекательное чтение, внутри которого – рассказ о приключениях свободных людей в несвободной стране и возможность утешения. Как будто авторы, отец и дочь, перекликаются и дополняют друг друга, рассказывая общую историю: о возможности сохранить себя при бесчеловечных режимах и не потерять надежду в темные времена.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство Ивана Лимбаха

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-89059-484-6

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 15.12.2023


Рабочие оторопели. Если человек средь бела дня, в центре Москвы, мог так кричать и размахивать наганом, значит, он имеет на это право. Но даже если он просто сумасшедший, что ему стоит начать стрелять – никому не могло прийти в голову, что этот наган принадлежит мне, а в нашем доме есть только пустые гильзы для охотничьей двустволки.

Рабочие побросали ломы и лопаты, забрались в грузовик и уехали.

Отец победоносно посмотрел на меня, швырнул наган на ковер и, отдуваясь, прошел в кабинет. Через минуту я слышал, как он весело говорил по телефону о чем-то совсем другом, напрочь позабыв о происшедшем.

Между тем все работы в нашем переулке были оставлены навсегда. Не знаю, что и кому про эту историю рассказали, но и до сих пор против наших бывших окон в переулке нет остановки, трамвай, правда, давно снят и ходят троллейбусы снизу от Самотеки.

Я пытаюсь разобраться в своих тогдашних чувствах, понять причину несомненного отталкивания от такого рода громких проявлений отца, весьма для него характерных. Заманчиво посчитать мою неловкость за отца перед ни в чем не повинными людьми проявлением принципиально другого отношения к вещам серьезным, к людям, наметившимся уже тогда конфликтом между детьми и отцами. В конкретном случае речь должна идти всего лишь о разнице воспитания, темперамента – качествах субъективных. И тем не менее здесь есть над чем задуматься. В конце концов, и субъективную сторону едва ли следует не принимать во внимание, не в таком ли пренебрежении к ней надо искать причины многих моих заблуждений.

Мне было мучительно неловко, стыдно перед людьми, с которыми я только что разговаривал, чувствовал причастность к их работе, таскал им воду… И вдруг мой отец, даже не попытавшись разобраться и понять, набросился на них, закричал, требуя что-то для себя… К тому же они никогда не узнают, что наган не его, а мой, что он не мог быть заряжен, что им не следовало бояться, что это всего лишь игра…

Но отец не играл. Он был вполне взрослый человек и, как он считал, хозяин в своей стране. Да и наган для него едва ли мог стать игрушкой. Он был убежден в своем праве жить так, как находил нужным, прежде всего потому, что завоевал такое право. Этим вот самым наганом. А то, что, требуя для себя, мог ущемить кого-то другого, ему и в голову не приходило. Об этом он не считал нужным думать. Это мелочи, чепуха, чушь, размышляя о которой ничего путного не совершишь: всегда находятся недовольные и обиженные, всегда есть что вспомнить и о чем пожалеть. Революция все равно права, а стало быть, прав – революционер. А потому ты чувствуешь себя хозяином в городе, в стране, тебе хочется быть шумным и веселым, пока все по тебе, но если что-то не так, позвольте…

На самом деле все было значительно сложнее, отец был человеком не только талантливым, но и умным, многое успевшим понять. Это открылось мне позднее, почти тридцать лет спустя, когда я впервые, переиздавая, по-настоящему прочитал его книги. Но об этом в свое время. В пору краткого и живого с ним общения я ничего не мог знать о степени его понимания и проницательности. Зато сталкивался с проявлениями характера, и они часто меня коробили.

Помню, как однажды я побывал в университете, на истфаке. Меня привела сестра, наверно, по какому-то своему с отцом делу. Она думала о будущности историка и собиралась поступать на факультет. Может быть, это был уже последний для отца тридцать шестой год, сестра заканчивала десятый класс, а мне, значит, лет восемь. Ее многие знали, очевидно, преподаватели, а может быть, и студенты, и, пока мы поднимались по широкой, роскошной лестнице и добирались до отцовского кабинета, нас бесконечно останавливали.

Истфак был создан в 1934 году, здание только что отремонтировали, а хозяин отец был прекрасный и для своего детища мог достать все что угодно. Присутствие широкого, всемогущего хозяина чувствовалось, стоило переступить порог здания, и совершенно ошеломило меня, когда, пробившись через галдящую толпу студентов, мы оказались в отцовском кабинете.

Я прежде не видел таких больших помещений – это была зала с поразившим мое воображение ослепительно натертым паркетом и множеством стульев у стен. Отец сидел где-то далеко у стола и, увидев нас, стал по обыкновению шумно острить, присутствующие его радостно поддерживали, а я пребывал в полнейшей растерянности и смущении, покоробленный отсутствием скромности и такта.

Помню поразившее меня поведение отца на Красной площади во время военного парада. Мы стояли на трибуне для гостей, ноябрь, морозило, но стеснялись топать ногами, чтоб согреться. Парад, как нарочно, запаздывал, чего обычно не бывало. Все посматривали на большие часы на башне, но Сталина не было, принимающий парад нарком стоял где-то в воротах Спасской башни и ждал сигнала. Наконец Сталин появился, из ворот вылетела застоявшаяся лошадь, и все стали бить в ладоши и бросать в воздух шапки. Отец тоже взялся за шляпу, снял ее, и тут я схватил его за рукав, испугавшись, что он бросит ее в воздух, а я задохнусь от стыда и неловкости за несомненную фальшь этого жеста. Отец повертел шляпу в руках, надел ее, но оглянулся вокруг и больно дернул меня за ухо, чтобы как-то скрыть собственную неуверенность.

И при всем том обстановка и, главное, атмосфера нашего дома были именно искренними, скромными, в старом добром смысле демократическими. Нам, детям, не приходило в голову хвастаться положением отца, да и шумливость его объяснялась скорее темпераментом и отсутствием воспитания, чем комчванством. Можно предположить, что стало бы с этими людьми, не погибни они в тридцатые годы, но тогда все это казалось «революционной нормой» и «революционными традициями». Другое дело, чем были эти «традиции» по существу и что представляли собой так называемые нормы революционной нравственности. Тем, кто всерьез интересуется этой проблемой, не нужно становиться историком-изыскателем, достаточно внимательно вглядеться в сегодняшний день. Традиции и нормы сохранились, ошибается тот, кто строит по этому поводу иллюзии и видит принципиальную разницу там, где речь идет всего лишь об изменениях в одежде. Нет сомнения, что природа революционной традиции и норм нравственности выдержала проверку временем, вполне сохранилась, и нужно не хотеть видеть, чтобы не понять, что нет принципиального различия между черной «Волгой» и кожаной тужуркой.

В конкретном случае все складывалось иначе. Отец был натурой необычайно одаренной, очень восприимчивой, и годы его жизни с моей матерью серьезно меняли его, исподволь, незаметно, но достаточно твердо и решительно она как бы лепила этот характер: уходило случайное, наносное, а он, думаю, и не отдавал себе в этом отчета. Во всяком случае он и нравственно прошел большой путь от того, кем был в скромном домике на окраине Минска, где гремел зычный голос Самуила Фридлянда (черного дедушки, как его называли в семье, в отличие от дедушки беленького – маминого отца: по бородам – черной и белой). Черный дедушка, умерший в 1931 году, судя по рассказам, был человек крутой, необразованный (запятые ставил на всякий случай, после каждого слова), по-своему неглупый. Он гнул руками подковы, любил этим хвастаться, безраздельно господствовал в своем доме, люто ругался со старшим сыном – моим отцом, норовом пошедшим в него, гордился им, был невероятно счастлив, когда портреты его трех детей появились на стенах минского Музея Революции, тиранил жену – мою бабушку, которую мне посчастливилось застать, рано овдовевшую, натерпевшуюся сначала от мужа, а потом от необузданных характеров своих детей, проводившую их одного за другим – всех троих (а также зятя и невестку) – в тюрьму и сохранившую несмотря ни на что в глубокой старости ясную голову, юмор и доброту.

Отцу не исполнилось сорока лет в 1936 году, стремительность, с которой он работал, так или иначе, но соприкасалась с самыми жгучими проблемами времени, жадность, с которой он жил, стараясь успеть побольше, не только не мешала, она несомненно способствовала совершенствованию его личности. Интеллигент в первом поколении (мой дед – потомственный рабочий-щетинщик, когда-то бастовал за копейку – классическое рабочее требование), он был щедро наделен природой, готов к своей роли, а на первых порах и время работало на него. Он успел очень много, только начинал – все еще было впереди.

Но времени уже не оставалось.

Напряженность атмосферы в нашем доме в самые последние годы мог бы почувствовать и посторонний, только зашедший в дом. Причины этой напряженности, разумеется, не были только субъективными или, как теперь говорят, «личными». Хотя и это сказывалось. Отец был моложе мамы, их ссоры, о причине которых я узнавал постепенно и много позже, очевидно, и создавали нервозность. Было много романов и просто связей, были громкие истории и что-то еще. Но все разбивалось о порог дома, и в наши комнаты долетали лишь отголоски того, что где-то там происходило.

Мама не выдержала под самый конец, недели за две до ареста отца: после очередного скандала, не сказав ему ни слова, отправилась в загс, чтоб оформить невыносимое ей положение (в ту пору это было просто). А через неделю, когда все забылось и они мирно пили утром чай, почтальон принес официальное извещение о том, что они больше не муж и жена. Отец пришел в ярость, он никак этого не ожидал, и решительность матери его, очевидно, напугала. Во всяком случае последняя неделя прошла покойно…

Я хочу еще раз напомнить, что не пишу автобиографии, а потому не собираюсь излагать подробную хронику жизни нашего семейства. Факты, мимо которых тем не менее трудно пройти, мне кажутся важными для понимания того, что мог унести с собой мальчик, выросший в Каретном Ряду, в Третьем доме Советов, что так или иначе определило потом его личность, нравственную физиономию. При некоторой исключительности условий моего детства оно характерно для времени, а потому может быть небезынтересна попытка таким образом представить себе лицо поколения. Я стараюсь остаться верным воспоминаниям и тогдашним ощущениям, не путать их с позднейшими наслоениями и разъяснениями другой поры.

Почему-то я совсем не помню друзей отца, хотя наш дом был хлебосольным и людей в нем бывало много. Наверно, я все-таки был маленьким, комнат у нас хватало, и меня всякий раз укладывали к тому времени, когда кто-то приходил. Помню шум, доносящийся из столовой, песни, которые не часто, но пели, ту, что отец любил особенно: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный…» Слуха у него не было, голоса тоже, он тихо подпевал, а глаза у него становились грустными, глубокими и – когда он при этом снимал очки – беспомощными. Помню, я особенно любил его таким, чувствовал к нему пронзительную, недетскую жалость и однажды, выбравшись из кровати, в ночной рубашке, прибежал в комнату, где сидели гости, забрался к нему на колени и обнимал его, особенно остро ощущая не понятое никем желание его защитить.

Помню поразивший меня его нервный рассказ о каком-то совещании, где были Сталин и Жданов (обсуждали учебник новой истории, который отец должен был написать), и то, как отец несколько раз повторял не обещающую добра сталинскую интонацию: «Фридлянд? – переспросил Сталин. – Ну что ж, пусть Фридлянд…» «Понимаешь, – кричал отец, – мне уже не доверяют!..»

Очевидно, это было весной тридцать шестого года, помню, мы уже жили на даче. Наверно, так, потому что сцена очень отчетливо осталась в сознании – значит, самое позднее воспоминание. За несколько дней до конца.

Но я не менее отчетливо помню и по-настоящему роковой день – когда все определилось. А запомнился он мне вот по какому поводу.

Я уже говорил, что день моего рождения отмечался у нас всегда торжественно и трогательно. Я знал: происходит что-то таинственное, что-то приносят, от меня прячут, замолкают, когда я вхожу, и шепчутся. Мне было невероятно любопытно, но я не хотел портить праздника и особенных усилий для разгадывания не прилагал.

Но просыпался рано и в темноте долго вглядывался во что-то сказочно-прекрасное и непонятное, что стояло возле моей кровати.

Так было и в тот раз. Кажется, мне именно тогда подарили целый кукольный театр – сто великолепных кукол сидели перед моей кроватью на чашках, чайниках и бутылках. А вечером должны были зайти мои приятели – ребята из нашего двора.

Я возвращался из детского сада переполненный ожиданием предстоящего праздника и встречи с игрушками, которые утром толком не рассмотрел. Я ворвался в дом, ожидая ответного ликования, но дом встретил меня тишиной, притушенными огнями, мама от меня отмахнулась, и наконец я услышал, что только что привезли отца, у него сломаны обе ключицы – он попал между трамваем и троллейбусом и чудом остался жив.

«Но ведь сейчас придут ребята!» – в отчаянии пискнул я и услышал, как отец в гневе что-то швырнул, наверно ногами, и закричал страшным голосом, что вырастили эгоиста и мерзавца, на отца ему плевать, что я готов уморить его ради своего поганого развлечения. Я понимал, что отец прав, что мои слезы ужасны, но именно поэтому растравлял себя картиной того, что могло бы быть, если бы не было того, что случилось.

Но это, разумеется, чепуха, и я вспомнил об этом только потому, что сразу же вслед за днем моего рождения наступило 1 декабря. А это был 1934 год. Отец лежал без движения, и как только принесли газеты, потребовал, чтобы к нему приехал брат.

Моего дядю все в семье звали Иоська. Он был моложе отца лет на десять, все считали его мальчишкой, всерьез не принимали, и поначалу его судьба целиком зависела от успехов моего отца, как впоследствии беда отца погубила его.

Иоська был секретарем одного из московских райкомов партии, его взяли в одну ночь с отцом – 31 мая, и о том, как интересовал следователя именно тот их разговор 1 декабря 1934 года, Иоська рассказывал мне много лет спустя. Сам он чудом уцелел, отсидел сначала всего лишь пять лет, вышел на ссылку, попал на фронт, а потом снова в лагерь. Но уцелел он действительно чудом, благодаря некоему совпадению, о котором я не могу говорить – живы люди, к этому причастные. История эта могла бы стать находкой для романиста.

Иоська был последним человеком, видевшим отца. Когда на Лубянке Иоську очередной раз ввели в кабинет следователя, отец яростно спорил с ним и, не здороваясь с братом, закричал: «Ты только послушай, что он говорит об отношении Дантона к революционной диктатуре и террору, как комментирует мною же цитируемую речь Дантона о защите граждан от произвольных арестов и соблюдении законов! Да, Дантон трубил об этом полтораста лет назад! Но он сознательно извращает мою мысль, приписывает мне слова Дантона, что Конституция должна быть оставлена как памятник добрых намерений для лучших времен! Хорош метод! Стоит мне поймать его на элементарном нарушении нашего закона, вот здесь – со мной! – и он тут же цитирует из моей книжки слова Сен-Жюста о Дантоне! Он-де хочет сломать эшафоты, потому что боится, как бы ему самому не пришлось взойти на него! Милый мой, – обратился он к следователю, – так вы вовсе разучитесь читать историческую литературу. Я настаиваю на своей правоте в дискуссии с Теодоровичем, невозможно усомниться в величии и бессмертии героев „Народной воли“ – но разве это означает их идеализацию? Пусть прочтет хотя бы предисловие к моему „Марату“, где я повторяю, что молодое поколение историков никогда не забудет сделанного народовольцами…»

Иоська, по его словам, попытался прервать монолог брата, намекнув на неуместность теоретического спора в этой «своеобразной» обстановке. Но отец не привык, чтобы его прерывали, тем более младший брат, и распалялся все больше.

Следователь интересовался подробностями разговора между братьями 1 декабря 1934 года: Иоську обвиняли в том, что он выдал партийную тайну, сказав, что в организации убийства Кирова подозревается Зиновьев, ленинградская оппозиция, что они связаны с Каменевым. Это была, разумеется, сенсация, последствия которой отец едва ли, при всей его проницательности, мог тогда предвидеть. «Но я сказал об этом брату, старому члену партии, – защищался Иоська. – «В комнате находился еще один человек – посторонний». – «Да, – ответил Иоська, – но брат сказал мне, это свой человек и при нем можно говорить что угодно».

Этот человек был Лурье, профессор университета, специалист по древней истории, заместитель декана на историческом факультете, приехавший из Германии. На зиновьевском процессе его смешали с грязью, сделали из него дешевку, и даже подсудимые говорили о нем с омерзением. (Зиновьев сказал о Лурье: «В нем прорывался фашист», он (Лурье) говорил ему (Зиновьеву): «Мы должны идти на использование всех средств»; Каменев, который вел себя на процессе явно не лучшим образом, заявил в последнем слове, что наибольшее наказание для него заключается в том, что он сидит рядом с этим (и другими) убийцами, агентами иностранных разведок, людьми с фальшивыми паспортами.) Мама долго обвиняла Лурье во всех наших бедах, считала злым гением отца и провокатором, быть может, на самом деле связанным с гестапо. Как бы то ни было, но о разговоре между братьями стало известно именно со слов Лурье.

Был и еще один разговор, о котором Лурье счел нужным рассказать следователю. Они стояли как-то с отцом у широкого окна в его кабинете на истфаке. Отец сказал: «Прекрасная позиция. Если установить здесь, в кабинете, орудие, можно держать под обстрелом Кремль и центральные площади».

Их было только двое, и Лурье, попав на Лубянку, мог придумать этот разговор вместе со следователем. Для того это был прекрасный поворот сюжета, великолепный подарок – получше моего заржавленного нагана и охотничьей двустволки.

Но это могло быть правдой. Я легко могу представить себе такого рода размышление – ассоциации, возникавшие в голове человека, работавшего над проблемами истории вооруженных восстаний, остро думавшего над тем, что происходит рядом и какой из этого может быть выход.

Другой вопрос, можно ли придавать значение такого рода «ассоциациям». С точки зрения права здесь нет даже умысла – болтовня. Но вот прошло более тридцати лет, давно вынесли из мавзолея Сталина, с высоких трибун предали анафеме всякое нарушение социалистической законности, но я посмотрел бы на профессора, ассоциировавшего подобным образом у окна, выходящего на Кремль и центральные площади! А если бы добрый человек, которому это было «в шутку» сказано, счел нужным по важным для него соображениям поделиться услышанным с кем-то еще… Тем более, позиция действительно удобная. И широко известны (а историкам, занимающимся историей Франции, в первую очередь) слова Дантона, которые так любил цитировать Ленин, – о смелости.

Мне трудно хоть что-нибудь сказать о Лурье, обвинить его в чем-то. Едва ли он был злым гением, провокатором, а гестапо тут явно ни при чем. Я запомнил интеллигентного толстячка, наверно, любителя сладко поесть, человека с юмором и несомненными познаниями. С отцом они говорили подолгу с очевидным для обоих интересом. Помню их долгие прогулки, в которых я иногда участвовал. Мы жили тогда под Москвой, в деревне, ходили на реку, переправлялись на пароме. Было тихо и не по-дачному патриархально. Лурье рассказывал анекдоты с древними сюжетами, мама смущалась, и много позже, когда я читал Франса, вслушивался в разговоры преподавателя, а потом профессора филологического факультета господина Бержере с ректором духовной семинарии аббатом Лантенем или с ректором университета, «служителем абсолютной истины» господином Летерье, вслушивался в их неторопливые беседы под вязами, на городском валу, на квартире господина Бержере или в букинистическом углу книжной лавки – обо всем на свете: от толкования какой-нибудь строки из «Энеиды» до вполне злободневно звучавшего (и в пору Бержере, и в мое время) диспута о Торквемаде, сжигавшем людей для их же блага, – когда много лет спустя я наслаждался Франсом, то часто видел перед собой крутой берег Москвы-реки, старенький паром, на который всегда набивались козы, и отца с Лурье, тихо переговаривающихся о чем-то от всего этого очень далеком. Лурье снимал шляпу, застенчиво улыбался и, пропуская впереди себя цокающих копытцами коз, говорил им вслед что-то красивое, на непонятном мне языке, отец громко смеялся, а паромщик понимающе подмигивал мне, как сообщнику, засовывая в карман, видимо, щедрую плату за перевоз.

Я не знаю, о чем они говорили, но допускаю, что, как и профессор римской истории господин Бержере, Лурье мог бы рассказывать, скажем, об общественных нравах в Испании, в эпоху реставрации при Фердинанде Седьмом, когда за свободу стояло незначительное меньшинство образованных людей, а все духовенство, генералитет и фанатичная чернь жаждали властелина. Или о том, что специальные суды противоречат принципам современного права и будут казаться нашим потомкам варварскими и средневековыми, а то, что называют «государственными соображениями», в действительности соображения бюрократические, что за словами о высшем смысле этих «соображений» скрывается всего лишь жалкая попытка скрыть собственные промахи и слабость. Как и господин Бержере, Лурье мог иронически рассуждать о том, что истине чаще всего суждено бесславно гибнуть, вызывая презрение и нападки, что только любопытство слабосильных, только дерзость интеллигентов может внушить «затею» поисков истины и борьбы с ложью, потому что государство всегда видит в этом покушение на «нравственную природу» гражданина и общественный строй. Лурье, как Бержере, мог, лукаво улыбнувшись, уточнить, что такого рода рассуждения о событиях древней истории только забавляют и развлекают ум, заставляют забывать о настоящем и, углубившись в древность, под каннибальские крики с улицы: «Долой Бержере!», «Смерть жидам!» – попытаться осмыслить корни разрушительного энтузиазма толпы, которая с удовольствием бьет стекла, но едва ли сумеет столь же легко их вставить.

Говорят, сейчас, уже в наше время, на телевидении и где-то еще в Комитете по печати созданы специальные группы «ассоциаторов», которые улавливают невидимый простому редактору или цензору злонамеренный подтекст! Бедняги, им следовало бы начать с уничтожения русской и иностранной классики – задача по нашим просвещенным и либеральным временам все-таки непосильная. Впрочем, теоретически это не так абсурдно, и скептический ум господина Бержере, повидай он с наше, мог бы предположить и такое направление деятельности современного кандидата в Торквемады.

Я не мог ненавидеть Лурье, читая его омерзительные саморазоблачения на процессе Зиновьева. Хотя он сам говорил, что он, Моисей Ильич Лурье (он же Эмель Александр), получал директивы о терроре от Троцкого через Рут Фишер и Маслова, что был непосредственно связан с Гиммлером, организовал ряд покушений, готовил покушение на Сталина. Гнев и энтузиазм народа, выражавшийся почти в площадной брани по адресу профессора древней истории Лурье на страницах наших газет, «Правды» прежде всего, позволил бы профессору римской литературы Бержере (или Лурье, окажись он на его месте) сказать что-нибудь в таком роде: «После поражения обоих консулов Антония под Моденой имели место ужасные жестокости. Нельзя отрицать, что с тех пор нравы сильно смягчились».

На процессе Лурье выразился значительно менее изящно: в «Правде» говорилось, что в последнем слове М. Лурье «просит о применении к нему смягчающих вину обстоятельств». Профессор мог бы сформулировать свою мысль грамотнее, но интересно отметить, что больше никто на этом судилище о «применении смягчающих вину обстоятельств» не говорил, напротив, требовали себе самой суровой кары.

И все-таки, несмотря на видимое удовольствие, которое испытывал отец, беседуя с Лурье, ему ближе были, мне думается (уже по темпераменту), разговоры другие, скажем, те, что он вел с философом Яном Стэном – красавцем латышом, белокурым гигантом. Наверно, они не рассказывали друг другу древние анекдоты и не втягивались в филологические дискуссии. В их беседах чувствовалась нервность и напряженность, хотя Стэн был человеком бесстрашным, а от сознания своей физической силы – добродушным и спокойным. Он жил рядом с нами в Отдыхе, на чердаке-мансарде маленькой дачи, вдвоем с красавицей женой, болтушкой Валерией, которая должна была бы скорее стать подругой художника или артиста, чем серьезного философа, безуспешно преподававшего диалектику Сталину. «Самый бездарный из моих учеников», – сказал о нем Стэн. И заплатил за эту фразу жизнью.

Помню, мы гуляли со Стэнами в Отдыхе. Живописная это, надо думать, была группа: отец с мамой, Стэн с огромной тростью, красавица Валерия в необыкновенном «заграничном» белом платье – оно так поразило тогда мое воображение, что запомнилось на всю жизнь. А может, запомнилось потому, что у нас в ту пору была собака – роскошная борзая по имени Фэб с длиннющей родословной; глупый, неученый, годовалый пес прыгал вокруг Валерии, а та смертельно боялась за свой ослепительный наряд.

Мы медленно шли по шоссе, лето кончалось, желтело, листья сыпались под ноги, за дачным поселком открылось поле, чуть не сплошь в васильках, а еще дальше – кромка леса и деревушка. И так это все было красиво: отец с мамой, Стэн с Валерией и блистательная борзая по имени Фэб…

Они пришли за отцом глубокой ночью 31 мая 1936 года. В этот день меня привозили с дачи искупать, потом увезли обратно, и мама рассказывала, что отец, обычно не обращавший на меня внимания, на сей раз долго смотрел в раскрытое окно, когда я, подпрыгивая, шел по двору к воротам, и сказал с неожиданной для него грустью: «Хорошо бы узнать, что из него вырастет…» Сестра сдавала последние экзамены в десятом классе, крепко спала, отец не захотел ее будить и уже у двери сказал: «Пусть Ида не отрекается от меня…» Мама рассказывала обо всем этом много раз, но я услышал ее первый рассказ еще тогда, а больше слушать не мог.

Мама вернулась поздно от своих сестер, отец уже спал. Она не успела лечь, когда позвонили, и сразу вошли человек пять в форме и комендант нашего дома в качестве понятого. «В чем дело?» – спросила мама. Был только тридцать шестой год, самое начало, да ей бы, думаю, и через два года не могло прийти в голову, что это может случиться с нами. «Где там ордер на обыск и арест?» – спросил один у другого, и, пока тот искал бумажку, мама повторила громко, чтоб отец услышал и приготовился: «Ордер на обыск и арест?!»

Он услышал. «Что такое? – закричал он. – У меня обыск?!»

Они быстро поняли, что обыск практически невозможен, если они хотят его взять в эту ночь. Кабинет и вся квартира были забиты книгами, стол завален рукописями, определенных инструкций на этот счет у них, видно, не было.

Все делалось только для соблюдения процедуры. «Как вы работаете при таком беспорядке?» – спросил один из них, сидя за отцовским столом, осторожно перекладывая бумаги, выдвигая ящики стола.

«Мучаюсь», – сказал отец. Но тот взялся за левый ящик стола, а мама знала, там пачка писем Рязанова из ссылки: старик и оттуда не стеснялся высказывать свои весьма нелестные суждения о происходящем. Мама увидела, как у отца блеснули глаза. «Может, ваш визит – счастливый случай, поможете разобраться, наведем порядок…» Военный задвинул открытый уже ящик и встал. «Надо кончать, – сказал он, – достаточно».

На столе лежала подготовленная к печати огромная рукопись второго тома «Марата», листов, наверно, тридцать пять – сорок. Это была, конечно, главная работа отца, и когда тридцать лет спустя, при переиздании, я внимательно читал первый том, то понял – он был всего лишь подготовкой, разбегом для тома второго. В общей сложности отец работал над этой книгой лет десять, подолгу сидел в Британском музее и парижских хранилищах. Думаю, там были материалы уникальные, соображения очень ценные, быть может, они еще что-то приоткрыли бы мне во внутреннем развитии отца, не столь уж и «личном».

«Вот это мне действительно жалко», – словно самому себе, тихо сказал отец и осторожно, легко положил на рукопись руку.

Они взяли именно ее.

Потом отец попрощался с мамой.

Она смотрела в окно, как он спускается с крыльца. Было уже светло. Под окнами стояла открытая легковая машина красного цвета – такие еще были времена.

Он неожиданно остановился, спустившись с одной ступеньки, и те, что шли сзади, ткнулись в его широкую спину.

Отец засунул руки глубоко в карманы пиджака и медленно обвел глазами двор, наши окна и посмотрел в небо. Потом глубоко выдохнул воздух и полез в машину.

Мы жили в Каретном Ряду, в Третьем доме Советов, еще целый год. Но дома уже не существовало. Он был разрушен.

Потьма

В вагоне было темно, только у проводника горел фонарь, за окном мело, поезд то и дело останавливался, его встряхивало, он гремел, как пустая консервная банка, входили и выходили люди в грязных телогрейках, подвязанных ушанках; курили махорку; было много военных в белых полушубках, стрелки с винтовками. Еще меня удивило, что, несмотря на поздноту, никто не собирался спать, как-то все были напряжены, словно боялись проехать остановку, и не шутили, как всегда бывает в поездах.

Проехать остановку было легко: ее не объявляли. Как я ни пытался сквозь залепленное снегом окно разглядеть что-нибудь при стоянках, ничего не видел – ни вокзала, ни пристанционных строений.

Поезд, как трамвай, останавливался, встряхивался и полз дальше.

Мы ехали по узкоколейке Темниковскими лагерями. Остановки были лагпункты, военные – вохра, люди в телогрейках – вольнонаемные, или бесконвойные зэки, или зэки бывшие – освободившиеся и осевшие здесь, у лагерей…

Сейчас в тех же самых лагерях сидят Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, здесь был Марченко. Так же, как когда-то мы с сестрой, спустя тридцать лет ездят к ним на свидания – поездом до Потьмы, потом той же самой колеей от лагпункта к лагпункту, через Явас. За окном дребезжащего вагона тот же снег и те же стрелки с винтовками.

Режим свидания все так же зависит от поведения заключенного, от того, что за человек начальник лагеря, стрелок-вохровец – те, кто следит за соблюдением инструкций.

Впрочем, есть разница. Существенная весьма. Для нас происшедшее с нами было как гром среди ясного неба – мы были оглушены и растеряны, а потом впали в некую спячку, прежде всего потому, что не могли постичь смысла происходящего. Сейчас всем все понятно. Нет неожиданности. При всем столь же цинически-наивном, конкретном нарушении законности, очередной раз продемонстрированном органами охраны порядка и юстиции, – великолепном правовом нигилизме – люди, сидящие в лагере, знают, почему выбрали тем не менее их, а не соседей по квартире, скажем. Существует (налицо!) конфликт между власть предержащими и гонимыми уже в оценках, нравственном отношении к одним и тем же явлениям и фактам. У Синявского и Гинзбурга, скажем, есть и нечто сделанное ими – книги, вполне определенно выразившие их позицию, которой они остались верны на суде, за плечами они ощущают дыхание людей, им действительно сочувствующих, постоянное внимание, контакты и связь с волей и даже выходы за рубеж. И те, кто приезжает к ним, несомненно одушевлены этим ощущением причастности. Чувства достоинства, мужества, продемонстрированные на процессах подсудимыми, адвокатами, людьми, так или иначе связанными с «преступниками», выступившими в их защиту, – оказались необычайно заразительными. И вот мы уже узнаем подробности – прекрасные, чуть ли не легендарные, знаем о несомненном превосходстве мужества и благородства, ироничности над тупой жлобской силой, ничему не научившейся и по сути не изменившейся.

Впрочем, об этом и написана книга, я ничего не хочу предвосхищать, моя задача в том, чтобы попытаться как можно достовернее передать саму эволюцию сознания героя, изменявшегося во времени и вместе с ним.

Я уже не помню, сколько часов гремел наш состав от Потьмы – маленькой станции на магистрали от Москвы: в Потьме мы с сестрой были засветло, а добрались до нашего лагпункта глубокой ночью.

Где-то здесь, в темноте, в снегу, где эти стрелки с винтовками, – наша мама. Все это была фантастика, как в книжках, но я привыкал к тому, что жизнь существует как бы в двух измерениях: жизнь всех – светлые улицы, пионерские костры, тысячи листовок, сыпавшихся с неба на головы сидящих в открытых автомобилях веселых папанинцев; первомайские демонстрации, звонкие песни, разноцветные воздушные шары, пронзительные «уди-уди» – и нечто совсем иное: тихие разговоры о том, что еще кого-то взяли; бесконечные очереди на почте, где принимались посылки туда; звонок ночью; «автобиография», знакомство с которой что-то непременно меняло в отношениях самых доброжелательных; тягостное сидение в коридорах паспортных столов перед кабинетами милицейских начальников, по непонятным причинам всемогущих и страшных; вошедшее словно бы в кровь, даже внутренне объясняемое состояние правильного, во всяком случае узаконенного, бесправия, привычная готовность к отказу, к тому, что вот сейчас тебя вытолкают, возьмут за шиворот, в счастливом случае пошлют еще за какой-то бумажкой – правильно, должен был знать заранее! – и рабское облегчение, нескрываемое заслуженное преимущество перед все еще толпящейся у грозных дверей очередью, с надеждой и отчаянием дожидающейся своего часа, когда ты с необходимым тебе штампом наконец выходишь из дверей: «У вас уж, наверно, нет таких справок, как у меня!»

Может быть, самым тяжелым здесь и была какая-то даже органичность вполне, как теперь говорят, «мирного сосуществования» этих, казалось бы, отрицающих друг друга миров. Но они действительно мирно уживались! Я бегал с ребятами на Красную площадь, благоговел возле Кремлевской стены, с восторгом глядел на мавзолей в дни демонстраций, вдохновенно стучал в свой барабан и однажды на демонстрации прикрыл его грудью от более реалистично относившегося к действительности паренька, прицелившегося в мой барабан из рогатки. Барабан был спасен, снаряд попал мне в глаз, меня потащили в больницу, и глаз еле спасли – был поврежден зрачок. Следовало, может, задуматься, но я не увидел тут никакого символа. Спустя несколько лет я таскал лагерное пионерское знамя, был страшно горд доверием, целовал красное полотнище, когда никто не видел, и как-то утром, не знаю почему, на торжественной линейке, стоя под знаменем, потерял сознание, меня тащили впереди идущей колонны на руках, а я, придя в себя, был счастлив.

Может быть, была в этом некая истерика, подсознательное желание заглушить грохотом барабана что-то страшное в себе, во всяком случае – другое, прикрыться красным знаменем, – а через него ничего не видно. Потому что жизнь рядом была совсем иной, а я не просто наблюдал ее, я жил ею.

Мы уехали с мамой из Москвы через год после ареста отца. Маму выслали в Архангельск – сначала в область, а потом разрешили жить в городе, – я приехал к ней, как только она устроилась. Она снимала угол у молодой женщины, зубного техника, хорошенькой блондинки, не решавшейся выставить нас, хотя у нее начинался в ту пору роман с директором моей школы, им негде было встречаться, они целовались в нашем подъезде, и мы – ребята из нашей квартиры – затаившись в коридоре, считали поцелуи, поражаясь их количеству. Однажды директор похвастался нашей хозяйке, что у него в школе учится сын Фридлянда, «того самого – историка, я в свое время был его студентом…» Наша Леночка страшно перепугалась, не решилась признаться, что мы живем у нее, но рассказала об этом маме, а моего директора в дом ни за что не пускала.

Меня привезла в Архангельск моя старая няня Груша, которую я нежно и преданно любил, распространяя свою привязанность и на ее брата Степана – сначала милиционера, а потом крупного офицера органов. Мне он всегда казался воплощением чекистских добродетелей – человек спокойный, сдержанный, окруженный таинственностью. Еще много лет спустя я встречался с ним, всякий раз отмечая новый кубик, потом шпалы на его петлицах, а потом звезды на погонах. Он погиб уже после войны – был убит бандеровцами где-то на Львовщине. Несомненно, и в этой моей привязанности к Степану проявлялся все тот же своеобразный комплекс неполноценности, странное чувство вины: когда он был простым милиционером, мой отец его и за человека не считал, а он между тем охранял завоевания революции, охраняет их и теперь, когда моего отца нет и в помине. Как-то связать блестящую карьеру Степана с судьбой отца я не хотел, отталкивал от себя мысли о возможности такой связи и зависимости. Я встречался с ним уже после того, как не только за отцом, но и за мамой пришли Степановы коллеги, я опять жил в Москве у приютивших меня теток и иногда ездил в гости к Груше, осевшей неподалеку от нашей дачи в Отдыхе. Приезжал я обычно в выходные дни, и Степан часто оказывался там же. Груша относилась к брату как старшая сестра – по-матерински, но все-таки осторожничала, говорила ему, как я его люблю и радуюсь встречам с ним, а он посматривал на меня покровительственно, явно снисходя и понимая, что мог бы этого не делать.

Я пытаюсь всего лишь точно передать свои ощущения, мне они важны для дальнейшего. Я несомненно наслаждался остротой унижения, как бы единясь с победившим классом уже своими семейными бедами. Всегда жившее во мне ощущение незаслуженности нашего преуспевания и барской жизни в Третьем доме Советов нашло наконец выход в случившемся с нами. Все становилось на место – я теперь как все, только еще хуже. Такое мироощущение было очень удобным: все оставалось на своих местах – я мог по-прежнему петь пионерские песни, до хрипоты кричать на демонстрации, имея даже некое преимущество перед сверстниками в своем несчастье, которое мне следовало искупить предстоящими подвигами.

Вся эта путаница создавала характер, инстинктивно пытавшийся сохранить себя, не потеряться, приспособившись тем не менее к происходящему, оставаясь в то же время искренним в каждом таком неосознанном компромиссе. Интересно, что книжку про Павлика Морозова я воспринимать все-таки не мог, что-то восставало во мне против такого рода добродетели, что-то жалкое, стыдное было в его подвиге, особенно – что о том страшном, произошедшем между отцом и сыном, стало известно всему свету. Это было, наверно, единственным, чем я бы не мог делиться со Степаном – своей любовью к отцу, гордостью воспоминаний о нем. Это был мой закрытый от всех мир, который я ни с чем не путал и не пытался как-то оправдать или к чему-то приспособить.

Архангельск не мог не поразить меня. Сначала широкая, как морской залив, Двина, через которую наш пароходик-паром долго шлепал; потом тихие, с деревянными тротуарами, поросшие посередине травой улицы; деревянные дома с галереями и внешними лестницами. Сам образ нашей жизни, которую мама пыталась организовать, будто бы ничего, кроме этой провинциальной патриархальности, вокруг не было, будто мы просто переехали в милый деревянный город на берегу прекрасной северной реки – и не было ссылки, и время было другое, а не самый разгар сталинского шабаша.

Мама иначе не могла.

Трудно даже сказать, как ей удавалось создать эту «домовитость». Мы снимали «угол» у незнакомой молодой женщины, которой явно мешали. Комната была небольшая, в огромной квартире с общей кухней, надо было топить печь, но главное – искать работу, которую ссыльной – преподавателю истории – давать не хотели. Кроме того, была суровая зима, а находились мы в чужом городе без каких бы то ни было друзей и видимых надежд на улучшение нашей жизни.

И тем не менее у меня был дом. Мама всегда смотрела с галерейки, как я шел в школу, и я долго-долго, до поворота, оглядывался, видел ее улыбающуюся, и мне было весело.

Перед самым арестом отца мама работала в Музее революции, организовывала выставки. Энергия и внутреннее напряжение искали выхода, меня ей не хватало. Так или иначе, но мама стала заниматься оформлением нашей школы к празднику. Помню, мы до поздноты сидели в школе, клеили и вырезали, а наутро приходилось кромсать уже наши стенды: в утренних газетах клеймили тех, чьи портреты мы накануне торжественно вырезали из тех же самых газет.

А совсем поздно, когда мы все трое лежали в кроватях, мама подолгу разговаривала с нашей молодой хозяйкой, и мне иногда даже казалось, что та предпочитает эти их долгие за полночь разговоры, под которые я засыпал, утомительным свиданиям с нашим директором. Впрочем, быть может, я и ошибаюсь. Как раз в это время я начал по-настоящему читать, мама впервые привела меня в городскую библиотеку, мы стояли с ней в длинных очередях в абонемент за книгами – помню особенность ожидания книги. Однажды мама уговорила пустить меня в читальный зал, куда детям ходить не полагалось, а я не мог ждать, пока вернут вторую часть «Двадцать лет спустя». Помню, время исчезло для меня, как только я уселся в уголке читального зала, и очнулся, когда его уже закрывали, пришла мама, пожалевшая меня и позволившая по такому случаю лечь позже. В тот вечер, растроганная моей читательской страстью, женщина, пришедшая, как и мы, менять книжки, повела нас к себе – у нее был собственный Дюма, и, пока мы шли по ночным замерзшим улицам, из осторожного разговора ее и мамы о том о сем, о жизни, выяснилось, что осторожничать им обеим нечего, обе они ссыльные, и ей сам Бог велел дать мне эту книжку. Отчетливо помню ощущение счастья, испытанное мной, когда, зажав томик Дюма локтем, я шел домой. Было совсем темно, холодно, деревянные тротуары звенели под ногами, так поздно я еще никогда не возвращался, а меня ждал дом, настольная лампа, свой Дюма, которого никто у меня не заберет, пока я не переверну последнюю страницу.

Мама всегда умела создать вокруг себя уют, даже ощущение некой роскоши. Причем, в самой, скажем, скромной обстановке. И это никогда меня не смущало, мама вела себя совершенно естественно, без тени позерства или какого-то намеренного стремления что-то кому-то доказать и себя обнаружить. Она – вот такой человек. И не может быть иной.

Я навсегда запомнил, как однажды ночью, в дождь, в грозу, мама взяла меня с собой на «операцию». Мне было тогда лет пять или шесть. Мы жили тем летом в подмосковной деревушке, где-то очень близко от города, но в деревушке глухой и нищей. Не было ни электричества, ни врача. И как-то мой тамошний приятель, паренек бывалый и по сравнению со мной совсем взрослый, таким он был самостоятельным и не по-городскому рассудительным, распорол ногу, она стала у него нарывать, он ковылял с палкой, хвастался огромным – в кулак – нарывом на пятке, а ночью прибежала его бабка: малый кричит криком, терпеть больше нет сил.

Мама быстро собралась, зачем-то взяла меня – может, боялась оставить одного в такую грозу, – и мы побежали. И вот осталось в памяти, как врезалось: мама в едва освещенной коптилкой грязной избе, ее тонкое, вдохновенное лицо, пышные волосы, маленькие руки, платок на плечах, ослепительно белые бинты среди каких-то тряпок – прямо иллюстрация из учебника русской истории: аристократка-народница семидесятых годов на селе.

А ведь мамина родня была откровенно мещанская, и отец мой с высоты своего плебейства относился с нескрываемым презрением к этим милым, добропорядочным, действительно скучным людям, не только не бросившимся навстречу революции, но замкнувшимся в семье, ревниво сохранявшим самые дальние родственные связи, готовым всегда друг другу помочь и поддержать. Интересно, что эта, так сказать, семейная нравственность оказалась значительно более прочной, чем нравственность революционная, продемонстрировавшая свою несостоятельность при первом серьезном столкновении с жизнью. Яркие, талантливые, шумливые нувориши оказывались людьми мелкими и ничтожными, стоило поставить их в равное положение с окружающими и лишить ореола так называемых революционных заслуг, по большей части, кстати, мнимых. А мамины родственники не дрогнули. Революция, а потом сталинский термидор пронеслись над ними, не сумев поколебать почву, на которой они жили, растили детей, в которую их закапывали. А пришлось им туго – доставалось от тех и от других. Но я так много потом сталкивался с их добротой и бескорыстием, всегда – с абсолютной честностью, порядочностью.

Можно было простить скуку и отсутствие революционного размаха. Бог с ним, с этим размахом.

…Мы прожили в Архангельске всего несколько месяцев, а кажется – годы, так наполнила мама эти месяцы своим душевным теплом. Мне посчастливилось: мы жили вдвоем, кроме меня, у нее больше не было никакого другого дела, и я получил столько, что потом хватило на всю остальную жизнь.

А жили мы к тому времени совсем тесно, буквально нос к носу. Мама сняла маленькую комнатку-щель в одноэтажном деревянном доме. Помню, что больше всего меня поразило отсутствие форточки – круглая дыра над окном затыкалась длинной деревянной пробкой, в комнате чем-то устойчиво пахло, но я скоро привык, а преимущество собственных четырех стен было очевидно.

Дело шло к Новому году, впервые были разрешены елки, все магазины светились разноцветными лампочками, улыбались розовощекие деды-морозы, мы с мамой ходили и приглядывались, выбирали, но еще не покупали – рано. А потом я заболел, простудился, мама читала мне вслух, баловала, и я не хотел в школу – мне и дома было хорошо.

Они пришли поздно вечером, 10 декабря 1937 года, когда мы уже собирались спать, за два дня до первых выборов в Верховный Совет. К нам без конца ходили агитаторы, им можно было только посочувствовать: кандидаты один за другим исчезали, их обливали грязью, лучше было имен не называть.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом