Зоя Светова "Опыт биографии. Невиновные"

Книга объединяет документальную прозу, написанную отцом и дочерью: «Опыт биографии» Феликса Светова и «Невиновные» Зои Световой. Феликс Светов (1927–2002), писатель и диссидент, в романе, запрещенном в СССР и впервые опубликованном в Париже, когда его автор уже сидел в тюрьме за «антисоветскую агитацию», находит новый способ рассказать о своей стране, о 1920 –1970-х годах. О расстреле отца, о своем детстве сына «врага народа», об отрочестве в эвакуации, о юности в эпоху «оттепели», о богоискательстве, диссидентстве и о любви. Спустя сорок лет его дочь, Зоя Светова, журналист и правозащитница, создала свою документальную повесть – историю невинно осужденных людей и их судей, страшный в своей наглядности рассказ об обществе и судебной системе России. Эти произведения объединяет не только фамилия, родство авторов. Показывая частные судьбы на фоне большой истории, «Опыт биографии» и «Невиновные» помогают лучше понять как устроена Россия последних ста лет. Это увлекательное чтение, внутри которого – рассказ о приключениях свободных людей в несвободной стране и возможность утешения. Как будто авторы, отец и дочь, перекликаются и дополняют друг друга, рассказывая общую историю: о возможности сохранить себя при бесчеловечных режимах и не потерять надежду в темные времена.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство Ивана Лимбаха

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-89059-484-6

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 15.12.2023


Вошли трое мужчин и женщина.

– А к нам уже утром приходили, – улыбнулась мама, – мы все знаем: двенадцатого, с самого утра на избирательный участок.

Потом она прочитала поданную ей бумажку и выпрямилась:

– Но это же не соответствует действительности! – вскрикнула мама.

Я много думал потом над этой вырвавшейся у нее фразой, в которой не было никакого смысла, потому что на самом деле случившееся полностью соответствовало действительности, тогда как наше отрешенно-безоблачное существование, попытка создать оазис в выжженной дотла пустыне и впрямь являлись каким-то недоразумением.

Но мама быстро взяла себя в руки.

– Мальчик болен, – быстро говорила она. – Его ни в коем случае нельзя трогать. Сейчас я его одену. Вы ведь не станете возражать? Вы женщина, наверно, мать. А ты не спорь, ты хоть и большой – ему на днях исполнилось десять лет, вот видите его подарки, – все равно для меня всегда маленький. Понимаешь, как мне приятно тебя одевать? Сейчас я уйду, ты останешься, но за тобой сразу же приедет сестра… У него старшая сестра, имейте в виду, взрослая, студентка, поэтому нет никакой нужды забирать его в детдом…

Мама натягивала мне чулки, теплую рубашку и шептала в самое ухо: «Беги к Леночке (наша прежняя молодая хозяйка), пусть немедленно звонит или телеграфирует Иде, ты поедешь к ней в Горький или к теткам в Москву…»

Тем временем шел обыск, но все было довольно прилично, да и вещей оказалось немного; меня только потрясло, когда женщина ловко ощупала маму, а потом внимательно рассматривала тапочки, которые мама сняла.

Наконец из-под стола вытащили высокую круглую плетеную корзину – в ней у нас лежало белье.

– В этой корзине, на самом дне, рукопись второго тома «Марата». Вы, наверно, культурный человек и, конечно, читали книги Фридлянда. Он успел издать только первый том, а том второй – основная часть работы, итог всей его жизни. Это готовая к печати книга. Когда мужа забирали в Москве, то рукопись взяли, но потом, очень скоро, меня пригласили и все вернули. Вы увидите на ней печать НКВД…

Мама говорила рассудительно, терпеливо, как говорят с озорными детьми, полагая, что, если хорошо объяснить, – они все поймут.

– Все будет в порядке, – сказал старший. – За кого вы нас принимаете? У нас ничего не пропадает.

У мамы каким-то чудом сохранилась квитанция, на которой значилось, что во время обыска была обнаружена и изъята рукопись «Марат». В 1956 году, как только я получил справку о посмертной реабилитации отца, я написал в Архангельск. Ответ пришел довольно быстро: «За давностью времени не сохранилась».

– Представляешь, что он должен был сделать там, на Лубянке, чтобы заставить их вернуть рукопись! – часто говорит мне мама. – А я, старая дура, повезла ее с собой в ссылку!..

Но куда ей было деть огромную рукопись, если боялись взять на хранение даже фотографии отца, его напечатанные книги. Да и кому дать – всех друзей подобрали. Не было рядом человека, который умел бы спрятать, закопать, здесь нужен был мужчина, фантазия чисто художническая.

Булгаков пишет в «Мастере», что рукописи не горят. Это прекрасно сказано, но скорее как символ, как образ бессмертия подлинного искусства, неумирающей силы слова.

Но была реальность – конкретная жлобская реальность поощряемого произвола, и рукопись, конечно же, была уничтожена – тупо, с бессмысленной злобой.

Мама – маленькая, в огромной оленьей дохе (ее купили для отца уже в тюрьму, но там не приняли, ему она не была нужна, и мама взяла ее в Архангельск) – мама улыбалась мне, оборачиваясь из-за спин тех, кто ее уводил. А я все боялся не так понять, что-то не так сделать, а спрашивать совета, я знал, будет уже не у кого, но ведь нужно срочно, непременно нужно что-то сделать, и делать это должен был я!..

Они ушли. Я вернулся в комнату, которая только что была моим домом, а теперь оказалась нелепым помещением, где вдвоем не разойтись, с дурацкой дырой вместо форточки и развороченным нутром наших чемоданов.

Потом я опомнился, натянул пальто и без шапки выскочил на мороз. Останавливать меня и причитать над тем, что я могу простудиться, было уже некому. Снег скрипел под ногами, блестел под холодными звездами. Я выбежал за ворота – пусто, под фонарем отпечатались следы разворачивавшейся машины.

Я топтался у ворот, не знал, что делать дальше. Подошел старик – наш хозяин, надел мне на голову шапку.

– В тюрьму повезли, – сказал он, посмотрев на следы. – Надо ж, такая тихая женщина: никуда не ходила, к себе не водила, жила себе с мальчонкой…

Мы вернулись в дом. Это были первые услышанные мною слова, свидетельствующие о возможности другого отношения к происходящему. «Тихая женщина…» – это о моей маме.

Я заперся в уборной – она была в доме, но холодная, с разбитым окошком, – смотрел на звезды и плакал. «Мама, – тихонько кричал я. – Не может быть, этого не может быть!..»

Потом побежал к Леночке. Она встретила меня хорошо, все сразу поняла, только чуть побледнела, сказала, что тут же закажет телефонный разговор с Горьким. И по дороге на почту отвела меня обратно.

А я хотел остаться у нее. Где-то жила во мне надежда на то, что вот сейчас Леночка уложит меня, накроет теплым, подоткнет одеяло, а утром я проснусь – и все как прежде: мама разогревает завтрак, торопит нас обоих, машет рукой с галерейки…

Но Леночка не оставила меня у себя. Правда, днем после школы (я пошел в школу следующим утром) – я приходил к ней, в печке стояли теплые еще котлеты, я съедал их и делал уроки. А потом шел к себе. Я не обижался на Леночку, даже понимал, что, наверно, так лучше, и немного жалел – приходится каждый вечер отправлять меня, а ей передо мной неловко.

Я слышал, как соседка, зашедшая вечером к Леночке, когда я собрался уходить, сказала: «Всякое может быть, ребенка-то вы пригреваете…» – «Она умная женщина», – ответила Леночка. А я удивился, впервые услышал сказанное так о маме со стороны. И понял: Леночка думает, что рассказывает мама о ней там, и надеется – беспокоиться ей нечего.

На другой день вечером я сидел у знакомых Леночки и, пока она ходила на почтамт разговаривать с сестрой по телефону, вместе с хозяевами слушал по радио выступление Сталина перед избирателями. Было 11 декабря, канун выборов.

Я хорошо помню бешеную овацию, которую Сталин никак «не мог» остановить, его впервые услышанный мною голос, его русские народные поговорки. Помню напряженные лица хозяев дома. Они то и дело взглядывали на меня. И то, что мне хотелось поскорее уйти отсюда, остаться одному. Чувствовать себя ответственным за других у меня не хватало сил, мне было не по себе в благополучном доме: у радиоприемника сидели отец и мать, бабушка присматривала, как девочка – моя ровесница – делает уроки. Я чувствовал, что мешаю им, от меня идет какой-то холод, а они милые, хорошие люди, за что их наказывать моим присутствием…

Сестра приехала через неделю.

За это время ко мне несколько раз наведывался мамин следователь. Очевидно, никакого указания насчет меня не было, он каждый раз уговаривал меня «захотеть» в детский дом. «Ты не думай, – говорил он, – что там жулики и шпана. Там дети секретаря обкома, нашего военкома, еще каких-то начальников». Он называл известные мне фамилии, – портреты этих людей мы с мамой еще недавно наклеивали на праздничные стенды, а потом вырезывали или заклеивали другими, ждущими своей очереди. Но я не хотел в детский дом. Даже в такое избранное общество.

– У меня сестра, – говорил я, – она на днях приедет, – и показывал телеграмму. – Я буду жить только с ней.

С сестрой мы прожили в Архангельске дней десять. Она узнавала о маме, и мы собирались.

Зима стояла лютая, мы обедали в столовых, и помню, как мерзли руки, пока, бывало, донесешь ложку до рта. Особенный холод был в столовой (или это был ресторан?), устроенной в бывшем храме. Здесь, наверно, и жарким летом хотелось натянуть пальто – натопить это помещение было мудрено, я не мог разглядеть потолка и запрокинув голову.

А может быть, я просто намерзся. Мы пришли в этот храм обедать, простояв несколько часов у ворот тюрьмы с передачей для мамы. Огромная старая тюрьма с высокой кирпичной стеной в колючей проволоке и громадой многоэтажного заиндевевшего здания за ней, с замерзшими, забранными решетками окнами, была похожа на замок из какого-то мрачного романа. У ворот притоптывала молчаливая толпа женщин с сумками и посылочными ящиками. И я никак не мог соотнести все это непостижимое с мамой, увидеть ее – хрупкую, нежную, с глазами, всегда добро улыбающимися, – там, за этой стеной, за слепыми от мороза окнами в решетках.

Я стоял в стороне, пока сестра с нашим ящиком толкалась в толпе, время от времени подбегая ко мне, чтобы удостовериться, что я еще жив.

Но мама действительно была там. Она отказывалась о чем бы то ни было говорить со следователем до тех пор, пока он не принес ей записку от моей сестры, пока не поверила, что мы вместе, живы и уезжаем отсюда. Она ничего не ела, таяла как свеча, и следователь нервничал, спрашивал меня, почему сестры так долго нет, и просил ее поторопить. Мама рассказывала – он был с ней вполне вежлив. Впрочем, мама утверждает: за все годы тюрьмы и лагеря она не слышала ни одной грубости. Охотно верю. Можно было, при известном усилии, представить, что мама оказалась там – за промерзшей кирпичной стеной с колючей проволокой, в камере с решетками на окнах – это машина завертела ее, машина ведь не видела, с кем имеет дело. Но там – в тюрьме, в лагере – ей пришлось сталкиваться с людьми, божьими созданиями, несмотря ни на что. Может быть, маме просто повезло, были лагеря, в которых и с ней не посчитались бы. Но факт остается фактом: она вернулась из лагеря тем же человеком, с душой столь же нежной и трепетной, полной надежд, даже иллюзий, с живым интересом ко всему, что вокруг происходит, с активной, хотя несколько инфантильной, так сказать, диккенсовской добротой.

Мы уходили из Архангельска ранним утром, еще ночью. Поезд отправлялся часов в шесть, значит, встали мы в четыре. Надо было идти пешком через Двину – никакой транспорт так рано не ходил.

Кто-то, уже не помню, может быть, старик-хозяин нашей последней с мамой комнаты, провожал нас, сундук и круглая корзина стояли в санках, дорога через реку была накатанной, легкой и светлой от снега. Только небо над нами было черное, низкое, и город, когда поднялись на бугор на той стороне, казался таким же черным, бесформенным нагромождением домов.

Когда поезд тронулся, уже рассветало. Леночка напекла нам в дорогу пирогов с вареньем, сосед по купе угощал в ответ на пироги плавленым сыром, кажется, это было новинкой, во всяком случае я ел такой сыр впервые. С той поры, кстати, проблемы питания, пищи, продуктов, обеда, вкусной и невкусной еды встали передо мной вплотную. Я не помню ничего из того, что я ел до тех пор – до десяти лет, наверно, одну манну небесную. Все дальнейшие годы больше или меньше, но запомнились именно с этой стороны, и связаны с этим всякого рода переживания.

Сестра отвезла меня в Москву и оставила теткам – маминым сестрам. Они жили в центре, в хорошем «доходном» доме, в большой квартире с огромными резными буфетами, кроватями, чистотой и добропорядочностью.

Они были со мной очень добры, по-своему любили меня, но весь уклад их дома был мне так чужд, так противоречил всему моему небольшому, но собственному опыту, что я чувствовал себя на первых порах горько-одиноким, восставал против всякой мелочи и мечтал о комнатушке в Архангельске, с дырой вместо форточки, о Леночке – обо всем, что как-то привязывалось к моей прежней жизни. Я писал сестре в Горький отчаянные записки, умолял взять к себе.

А сестра училась в университете, жила в студенческом общежитии и взять меня из тепла, уюта, сытости и благожелательства – и не могла, и не хотела.

Сестра была для меня в ту пору воплощением всех возможных добродетелей. Мы не дружили с ней в детстве, слишком большой была разница лет – я поступал в школу в тот год, когда она ее заканчивала. Я мог только с восхищением смотреть на ее книги, ее шумных друзей, на ее дружбу с отцом. А она любила меня по-матерински, безоглядно, со всем пылом и темпераментом юности.

Она унаследовала от отца прежде всего эту темпераментную одаренность, она вся была во времени, не вносила в происходящее даже тех коррективов, которые я пытался делать по малолетнему недомыслию. Она развивалась бурно, естественно в той организованной структуре нашего дома, в которой я был уже чужим, ощущая неловкость перед окружающими.

У нее не было этой неловкости. Она – наследница отца и чувствовала себя таким же, как он, хозяином в этой – ее – стране. Любила ее, гордилась отцом, Москвой, Россией, которую, разумеется, не знала. Она чувствовала молодую силу, полагала, что знает, где правда, не понимая ее, просто по праву рождения.

То самое трагическое военное поколение, изломанное в тридцатые годы, уничтоженное в сорок первом под Москвой, Киевом, Минском, доживающее век в наше время.

Сестру исключили из комсомола «за потерю бдительности». Голосовал ее класс, выросший в нашей квартире, гордившийся дружбой с отцом и прибегавший к нам с каждым пустяком. Против была только одна – маленькая толстушка Зина Гольцман, дочь погибшего в авиационной катастрофе авиационного наркома, похороненного в Кремлевской стене, а потом выброшенного оттуда как враг народа.

Это могло стать полным крушением для сестры. Но она была молода, полна сил, неукротимой энергии, и один, даже такой, но личный удар еще ничего не мог с ней сделать.

Ее провалили на экзаменах на отцовский исторический факультет, куда поступать было чистейшим безумием, и умный человек, один из ответственных работников наркомата просвещения Межлаук, к которому мама пришла за месяц до его ареста, сказал: если мама хочет спасти дочь, нужно немедленно отправить ее из Москвы. Так сестра оказалась в Горьком, на биофаке, в общежитии, где и началось настоящее знакомство с абстрактной для нее в ту пору реальностью.

Но она была такой же: дважды пыталась восстановиться в комсомоле (ее приняли заново накануне войны), совершала бесконечные подвиги по общественной линии, не просто доказывая свою принадлежность к миру, который ее отшвырнул, но полагая такую жизнь единственно возможной.

Правда, в ее деятельности была несомненная ересь с точки зрения правоверного комсомольства: в самом подходе к людям и событиям не хватало равнодушного классового чутья, она бросалась на помощь каждому, у кого что-то было не так, ощущая свой долг именно в такой реакции, не давая себе труда задуматься над очевидным несоответствием между ее азартом и ее же судьбой. Такое отсутствие потребности додумать мысль до конца, не пугаясь выводов, от которых все равно никуда не уйдешь и не денешься, очень характерно. В конкретном случае именно отсутствие смелости мысли стало бедой, в которой сестра – чем дальше, тем серьезней – погрязала.

Друзья сестры в Горьком, узнав, что произошло в Архангельске, решили взять меня на воспитание, устроить в общежитие, сделать «сыном факультета». Сестру провожала студенческая манифестация. Но, наверно, было хорошо, что я остался в Москве, со скучными тетками, в доме, раздражавшем меня своей чистотой и благопристойностью. Много позже я научился ценить эти элементарные скучные добродетели.

Я жил двойной, а может быть, и тройной жизнью. Была школа, пионерский отряд, инерция третьедомской – из Каретного Ряда – общественной активности: стремление жить и чувствовать себя как все, как об этом говорилось в газетах – весело, беззаботно, бодро и шумно. Были мрачные, холодные комнаты у Кировских Ворот, где я жил с тетками и старым дедом – маминым отцом, тихим правоверным евреем. Тетки баловали отца, нянчились с ним, он болел, они устроили в квартире домашнюю синагогу, по субботам, особенно в сентябре, в Новый год и на Пасху, в дом набивалось тридцать-сорок стариков и старух, дудели в дудки и гортанно кричали. А я привык, что домой должны приходить ребята, что именно дома так интересно делать газету, придумывать нечто романтически-пионерское, что потом приносить в класс. Но здесь был дед, заворачивавшийся в молитвенное покрывало, бормочущий молитвы, на которого таращились мои приятели, и я перестал звать их домой, придумывая причины, по которым ко мне нельзя было ходить.

Но, кроме того, были связи с моим прошлым. Я часами выстаивал на почтамте в очередях – отправлял маме посылки в лагерь и, когда очередь наконец подходила, потел: приемщица читала вслух лагерный адрес и переспрашивала.

Иногда из какого-то другого – прекрасного – мира приезжала сестра. Тетки дружно ругали ее – она все делала не так: тратила деньги на кого-то, одевалась слишком просто или чересчур модно, вместе с ней всегда приезжали подруги-студентки или просто случайные попутчицы. Однажды одна такая «подруга» прихватила теткину шаль.

А еще были книги – беспорядочно и безо всякого смысла. И тем не менее я прочитал тогда и Толстого, и Диккенса, и Гюго.

И все это вместе закручивалось, стягивалось, так тоненько, надрывно звенели в ушах пионерские песни, и в самый разгар наших праздников мне вдруг хотелось плакать. Я этого стыдился, боялся, чтоб кто-нибудь не догадался, не понял. Но все равно не мог – щипало в горле, когда стучали барабаны, дудели трубы, когда пелись бодрые песни, и мои ровесники, топая каблуками по мостовой, выходили на Красную площадь, и, оглушая себя криком, пытался разглядеть сквозь флаги и однообразие портретов, что там у стены.

И вот однажды мы с сестрой забрались на Казанском вокзале в поезд.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/chitat-onlayn/?art=70099534&lfrom=174836202) на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Сноски

1

Бывшее здание Духовной семинарии в Божедомском переулке (ныне Делегатская ул., 3). Ред.

2

На самом деле протестующих было восемь человек. Ред.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом