Юрий Слепухин "Не подводя итогов"

Герой романа – ровесник века – переживает все испытания, которые выпали на долю русского человека в 20 веке. Родом из интеллигентной семьи, Николай Болотов, едва окончив гимназию, записывается в Добровольческую армию. Крутой поворот судьбы вынуждает жить его при советской власти под чужим именем. ГУЛАГ, Отечественная война, вынужденная эмиграция – все это герой вспоминает уже в глубокой старости, пытаясь осмыслить свой непростой жизненный путь. Для романа характерно историко-философское осмысление событий, отсутствие нетерпимости к инакомыслию, стремление объяснить процессы, происходящие в России, с точки зрения их неизбежности.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 17.01.2024

Конечно, это представляет меня не в лучшем свете. Даже в семнадцать лет, скажет иной, можно обладать более твердыми политическими убеждениями, а не шарахаться от революционного энтузиазма к готовности самому стрелять в революционеров; и уж вовсе безнравственно оправдывать такую метаморфозу тем, что разграбили квартиру и подселили невоспитанных соседей…

Так оно и выглядит, но о «разграблении» я упомянул, не имея в виду пропажу каких-то материальных ценностей. Их, кстати, было не много, семья наша обладала весьма средним (по тем временам) достатком, так что искать у нас фамильные бриллианты смысла не было. Была хорошая библиотека, был неплохой кабинетный рояль, у мамы стояла горка павловского ампира с разными фарфоровыми bibеlots[13 - Безделушками (фр.).] – судя по тому, что детям разрешалось ими играть, вряд ли это был Севр или хотя бы Майссен. Вот, собственно, и все. Столовое серебро – очень старое, помню, со сточенными до кинжальной узости ножами и истончившимися в лепесток ложками – в то время особенной ценностью не считалось. Его, правда, конфисковали в первую очередь. Потом забрали для какого-то клуба рояль, книги тоже увезли – охапками швыряли в кузов стоявшего под окном грузовика.

Так что разграбление я имел в виду не столько материальное, сколько духовное. Тот же рояль, скажем, мне лично был не нужен – сам я не играл и мало интересовался музыкой, но когда его выносили, мне стоило труда удержать слезы. Не о стоимости инструмента я тогда думал, не о том, сколько и чего можно было бы на него выменять; я просто помнил, как мама играла нам вечерами.

Поэтому все эти конфискации и реквизиции были для меня прежде всего приметами наступившей эпохи личного бесправия. Избранный тобою образ жизни, привычки, вкусы, неприкосновенность имущества и жилища, возможность заниматься тем или иным делом, свободно общаться с приятными людьми и избегать неприятных, – словом, все то, что является естественным правом каждого в любом цивилизованном обществе, – все это мгновенно исчезло, превратилось в фикцию, беззащитный человек остался один на один с произволом, какого Россия не знала со времен опричнины.

Впрочем, можно ли сравнивать размах? Если тогда отдавалась на поток и разграбление усадьба того или иного опального боярина, то в наше время дорвавшийся до власти класс-гегемон получил практически бесконтрольное право казнить и миловать всех, кто имел несчастье е этому классу не принадлежать.

Впрочем, отнюдь не все «ci-devants»[14 - Из бывших (фр.).] в равной мере испытали на себе торжество революционной справедливости. Кому как повезло – судьба есть судьба. Одни быстро освоили искусство того, что Питирим Сорокин называл captatio benevolentiae[15 - Домогательство милостей (лат.).] и устроились при новых владыках совсем неплохо, менее ловкие затаились этакими жучками и просидели с поджатыми лапками до середины тридцатых годов, когда уже перестала спасать самая изощренная мимикрия. Но участь большей части оставшейся под большевиками интеллигенции, непрактичной, не умеющей приспосабливаться к условиям нового звериного существования, была трагичной. А применительно к детям – ужасной.

Я на старости лет становлюсь, наверное, сантиментален («зол и сантиментален» – как папенька Карамазов); вдоволь навидавшись всего, что в ХХ веке мог увидеть человек, прошедший две войны, отечественные и чужеземные тюрьмы и лагеря, я до сих пор не могу без содрогания и кощунственных мыслей вспоминать о сиротах, сотнями тысяч скитавшихся по России в то проклятое послеоктябрьское десятилетие. Это было поистине бесклассовое общество, где в братском единении голодали, обучались пороку и становились преступниками, болели и гибли как выброшенные на свалку щенята – и дети из вымерших от тифа и голода деревень, и дворянские отпрыски, начинавшие жизнь с боннами и гувернерами, и все те, чьи отцы были повешены белыми или расстреляны в подвалах чека…

Потом стали их отлавливать, размещать по приютам и макаренковским «деткоммунам». Делалось это под личным контролем самого Дзержинского – то ли совесть заела (сомнительно, впрочем), то ли потянуло на особый вид душевной услады, аристократически, по-шляхетски утонченной: выведя в расход отцов, трогательно заботиться о детях. А может и дань традиции – рассказывают же, что Николай Павлович, назначив генерала Бенкендорфа шефом жандармов и начальником III отделения собственной Его Величества канцелярии, вручил ему символический платочек – «утирать слезы вдов и сирот». Впрочем, не будем злословить. Каковы бы ни были мотивы, за это Железному Феликсу спасибо, дело-то само по себе доброе и нужное. В последний мой студенческий семестр, зимой 1928 года, я часто видел, как по утрам милиция извлекала беспризорников из-под асфальтовых котлов, где они ночевали в теплой с вечера золе.

Вот, опять отвлекся. Я ведь начал с возражения на упрек (воображаемого оппонента) в корыстных мотивах моей политической метаморфозы. Революционный мой энтузиазм к тому времени поостыл, но я еще свято верил в правоту тех, кто разрушили империю Романовых и провозгласили Российскую республику. Поэтому не против вчерашних единомышленников решил я поднять оружие, когда стал собираться на Дон, а против контрреволюционеров, засланных к нам кайзером, чтобы немецкими сапогами растоптать завоеванную в Феврале свободу.

Что цели Ленина имели мало общего с теми, которые преследовал финансировавший его германский генштаб, я – естественно – знать тогда не мог. Но что отчетливо понимал уже тогда (и в чем не ошибся), это что свобода большевикам не нужна, и именно поэтому они намерены восстановить самодержавие – только не императорское, а комиссарское. Второй вариант, как скоро выяснилось, оказался несоизмеримо хуже.

Ну что ж, рискуя уподобиться Катону с его маниакальным «ceterum censeo»[16 - «А кроме того, полагаю» (лат.).], повторю еще раз: всякая социальная революция заведомо преступна. Насильственное изменение государственного строя не может быть оправдано никакими пороками существующего режима, так как бедствия, неизбежно сопровождающие такого рода переворот, всегда оказываются намного страшнее причиненных прежней властью.

* * *

В начале этого повествования, обуянный авторской гордыней высказался я в том смысле, что меня де не волнует проблема будущего читателя: дойдет ли до публики мой опус, или не дойдет, не все ли равно. Однако, втягиваясь в работу все глубже и глубже (это ведь засасывает) начинаешь думать, что нет – все-таки не совсем «все равно». В СССР, мне рассказывали, из-за нового (в связи с Чехословакией) зажима литературы многие писатели сейчас работают «в стол», т. е. как бы впрок, не рассчитывая на скорую публикацию. Для профессионального литератора, живущего гонорарами, это создает, вероятно, известные трудности материального характера; но ему все же легче, чем мне, в том смысле, что он ощущает себя мастером, уверен в качестве накапливаемой в столе продукции и знает, что рано или поздно его читать будут.

Я – не уверен. Я не знаю, пишу ли на потребу людям, или для собственного – чуть было не написал «удовольствия». Правильнее будет – из внутренней потребности высказаться. Так сказать, монолог на ветер. Или глас бормочущего в пустыне. Какое уж тут удовольствие.

Итак, остаются все же историки. Льщу себя надеждой, что именно мое свидетельство – при всех его очевидных и скрытых изъянах – могло бы представлять для исследователя нашей эпохи некоторую дополнительную ценность как исходящее от человека, одновременно принадлежавшего и не принадлежавшего к двум фракциям, на которые перегонный куб Гражданской войны расщепил русское общество. Легкая, сравнительно малочисленная, быстро улетучилась в изгнание, а более тяжелая стала выпадать в донные отложения. Среди последних оказался и я – этаким молодым, но уже прошедшим огонь и медные трубы протеем. Протея я имею в виду мифологического, а не того, что зоологи относят к семейству хвостатых земноводных.

Дело в том, что между 1920 и 1942 годами мне пришлось жить под чужой фамилией; справедливо ли считать этот отрезок времени периодом внутренней эмиграции? И да, и нет. Быть «внутренним эмигрантом» легче было тому, кто занимался искусством; некоторые писатели – Пастернак, Пришвин, отчасти Паустовский – принадлежали, похоже, к этому типу. Человеку же технической профессии, повседневно связанному с обыденной реальностью советского быта, заслониться от него нечем, ему остается одно: соорудить некое подобие tour d'ivoire[17 - Башня из слоновой кости (фр.).] в собственном сознании. Но в таком убежище долго не высидишь, поэтому возникает определенная двойственность восприятия окружающего – видишь его и как непосредственный участник, и как сторонний наблюдатель извне (т. е. как раз наоборот, «изнутри себя»).

Безусловно, эта двойственность восприятия затрудняет жизнь, ибо отнюдь не способствует достижению душевного мира. Но она зато позволяет оценивать окружающее с более широких позиций. Известно, что объемное видение предмета достигается тем, что рассматриваешь его обоими глазами; зажмурьте один, и глубина сразу исчезнет. Чтобы получить стереофото, требуется особая камера с двумя разнесенными на некоторое расстояние объективами. Нужны, стало быть, две точки зрения, если не хочешь довольствоваться плоской и невыразительной картиной, имеющей лишь приблизительное сходство с реальностью.

У меня эти две точки зрения были. Одна – взгляд человека, участвовавшего в вооруженной борьбе против коммунистической власти и постоянно ощущающего свою чужеродность этому «новому миру» с его стадной нетерпимостью к инакомыслию, агрессивным бескультурьем, принудительным опрощением всего уклада жизни. Какие чувства могло это во мне вызывать?

Но была у меня – не могла не быть! – и совершенно другая точка зрения. Формально я ведь вошел в эту новую жизнь, начал к ней приспосабливаться, как бы она ни была уродлива, в институте у меня уже появились если не друзья, то во всяком случае приятели (и, естественно, приятельницы – но тех я побаивался). При всей моей враждебности пролетарскому государству, я не испытывал ее к стране и людям. Даже студенческие наши комсомольские вожаки, с которыми volens nolens приходилось общаться и иногда осторожно поспорить «о политике», никаких враждебных чувств во мне не вызывали – скорее жалость за их слепую и самоуверенную ограниченность. Трое в нашей группе были вчерашними красноармейцами, один воевал на Южном фронте, но я и в них не видел врагов. Дело прошлое. Врагом оставалось государство, однако даже по отношению к нему я уже начинал испытывать двойственное чувство: злорадство при виде того, как безобразно, вкривь и вкось все делается, – и нетерпеливое желание самому приложить руки, чтобы хоть что-то стало налаживаться.

А надежд на то, что жизнь можно наладить и при советской власти, было мало. У меня, во всяком случае. Уже начинали свертывать нэп – наивных мавров, сделавших свое дело, объявили злейшими врагами нового строя и, обобрав до нитки, высылали для перевоспитания трудом на лесоповале. Не говоря о вполне большевистской подлости этого маневра (разрешить частное предпринимательство, а потом за него же и карать), он был еще и на редкость недальновидным: истреблялись лучшие кадры хозяйственников, самые деловые, самые предприимчивые, сумевшие за пару лет вывести страну из голодной разрухи военного коммунизма.

Правда, эти люди были живучи, часть их уцелела и кое-кто сделал успешную карьеру в системе государственной экономики. Был, к примеру, такой Френкель – Солженицын упоминает о нем в «Архипелаге»; сосланный в описываемое время на Соловки, он уже тремя годами позже стал большим начальником на ББК (там-то я и видел его, и слышал о нем самые фантастические легенды). Но в массе своей «нэпманы» были раздавлены или, во всяком случае запуганы настолько, что ждать потом от них смелой, инициативной хозяйственной деятельности уже не приходилось – отучили на всю жизнь. Не исключено, что именно где-то здесь генезис феноменальной советской бездарности в сфере экономики – бездарности многолетней, наследственной и традиционной, которая и сегодня так успешно ведет весь соцлагерь к неотвратимому краху его интегрированного народного хозяйства.

Судя по настроениям вузовской среды тех лет (я поступил в Ленинградский Политехнический в 1924 году), для большинства «классово сознательной» комсомолии поворот к нэпу был горьким разочарованием: как же это так, разгромить контру на всех фронтах, чтобы потом капитулировать перед лавочником? Позорный нэп оскорбил самое святое не только в корчагиных, он стал личной трагедией для многих партийцев и постарше, не успевших еще вписаться в диалектические извивы генеральной линии. А уж про рядовую массу вчерашних «беззаветных героев» и говорить нечего. «Товарищ, товарищ, за что мы сражались, за что ж мы проливали свою кровь» – жестокий этот романс, не менее популярный в то время, чем знаменитые «Кирпичики», можно было услышать в любом трактире, исполняемый со слезой и искреннейшим пьяным надрывом. Какая-нибудь неандертальского облика личность в потрепанной буденовке с такой лютой злобой поглядывала на жалкую роскошь нэпманских витрин, что было ясно – дай только этим волю, и тотчас следа не останется от эфемерного частнопредпринимательского благополучия, обещанного покойным вождем «всерьез и надолго».

Поэтому можно смело утверждать, что когда генеральная линия сделала зигзаг влево, революционные массы (в больших городах, по крайней мере; о тогдашних настроениях провинции ничего сказать не могу) встретили это с полным одобрением. И – самое удивительное – продолжали одобрять даже когда вернулись подзабывшиеся было трудности с продовольственным снабжением, стали быстро пустеть полки магазинов, была, наконец, введена карточная система. Зато пятилетний план приняли!

А люди со здравым складом ума понимали, конечно, чем грозит стране свертывание нэпа. Это было понятно даже мне, не отличавшемуся тогда особым здравомыслием и придававшему мало значения бытовому благополучию. Нэп воспринимался нами прежде всего как долгожданная нормализация жизни, как отрадный признак того, что большевики наконец, слава Богу, опомнились и взялись за ум.

Интересно, что точно также понял нэп и наблюдатель извне – Шульгин, нелегально посетивший СССР в 1925 году (поездка была организована чекистами, о чем бедняга, естественно не догадывался); в книге путевых очерков, написанной сразу по возвращению во Францию, он постоянно повторяет одну и ту же мысль: в России все налаживается, коммунистический опыт провалился и они сами вынуждены это признать, жизнь быстро входит в нормальную колею – словом, «все как прежде, только чуть похуже». И так думали многие.

Поэтому, когда нэп рухнул, вместе с ним рухнули все надежды. Крутой поворот влево означал окончательное поражение умеренных – Бухарина, Рыкова. Уничтожив Троцкого как соперника в борьбе за господство над партией, Сталин фактически стал осуществлять его ультралевацкую программу, загоняя страну в новый вариант военного коммунизма. Разве не Троцкий выдвигал в свое время идею «трудовых армий», осуществленную драконовыми указами1940 года?

Видеть все это, догадываться о смысле происходящего, не различая впереди ничего, кроме самых невеселых перспектив, – и участвовать самому, все глубже, словно в трясину, погружаясь в реальность «победившего социализма», – было, конечно, трудно. Я часто завидовал тем, кто продолжал свято верить и в успех пятилетки, и в целесообразность нашей надрывной, от пупа, ни с какими жертвами не считающейся индустриализации, и в то, что мы через четыре года догоним и перегоним Америку. Насколько проще жилось бы, имей я хоть с маковое зерно их блаженной веры!

Нет, дар двойного видения отнюдь не облегчает жизнь тому, кого судьба им осчастливила. Лишний раз убедился я в этом, когда в самый разгар Второй мировой войны, поздней осенью 1942 года, нежданно-негаданно из «внутренней эмиграции» попал во внешнюю, оказавшись в Париже среди своих давних соратников и единомышленников.

Подробно рассказывать о том, как это случилось, вряд ли стоит – дело было довольно банальное для тех времен, и подобных историй описано немало: фронт, плен, побег и т. д. Побеги чаще кончались плохо, но бывали и удачные. Мне повезло, потому что бежал я во Франции, куда нас привезли строить какие-то военные сооружения на бретонском побережье. Приличное знание языка и помощь местных жителей помогли добраться до Парижа (на что и был главный расчет), а там уже я смог потом легализоваться перед оккупационными властями под своей настоящей фамилией. И после двадцати лет вынужденной конспирации снова стал наконец Болотовым.

Надо сказать, что к русским эмигрантам немцы относились неоднозначно. Официальная позиция была скорее настороженно-подозрительной – оно и понятно, в гестапо хорошо знали, насколько активно внедрялась в наши колонии чекистская агентура, были вполне осведомлены о деятельности Эфрона, Эйснера и многих им подобных, помнили грандиозную эпопею «Треста». Вот только со Скоблиным, похоже, вышел у них ляпсус: не разгадали, что незаменимый сотрудник, без чьей помощи едва ли удалось бы Гейдриху состряпать дело Тухачевского, в действительности работал по инструкциям Москвы. Но – с кем не бывает! Так или иначе, в «оккупированные области Востока» русских эмигрантов пускали неохотно.

Это что касается точки зрения официальной, правительственной. Но в Третьем Райхе – в отличие от Советского Союза – придерживаться официальных взглядов во всем до мелочи было не так уж и обязательно; в обязанность это вменялось лишь правительственным чиновникам при исполнении службы. На практике сплошь и рядом допускалось инакомыслие – разумеется, в известных пределах.

Поэтому отношение к нашему брату эмигранту со стороны немецких властей на местах, особенно властей военных (это хочу подчеркнуть), было скорее благожелательным. «Белым русским» доверяли. Хотя министерство Розенберга и возражало против пребывания их на территории обоих «райхскомиссариатов», немало наших инженеров из Праги, Белграда, Софии работало в Белоруссии и на Украине по контракту с разными строительными фирмами. Трезвый немецкий ум, вероятно, просто не допускал возможности того, что человек, изгнанный и ограбленный большевиками, может испытывать такие же неприязненные чувства к их противнику.

Благожелательно отнеслись и ко мне. До этого я некоторое время прожил под Парижем на крошечной ферме Платона М. – моего однополчанина-корниловца; волосы у меня отросли и могли уже сойти за короткий «ежик» (в лагере нас, пренебрегая инструкциями, стригли редко, и к моменту побега я не выглядел совсем уж каторжником); Платон успел договориться с еще двумя первопоходниками, которые охотно за меня поручились, засвидетельствовав как мою беспорочную службу в Добрармии и Вооруженных силах Юга России, так и довоенное проживание с нансеновским паспортом где-то на Балканах.

На ферме я быстро отъелся и окреп, помогал Платоше с его кролиководством, а свободное время просиживал над старыми эмигрантскими газетами и журналами – ими там было завалено полчердака. Сложные, очень сложные чувства вызывало это чтение.

Когда-то давно, безработным «демобилизованным красным бойцом» в первые годы нэпа, потом студентом, я часто думал о судьбе своих сослуживцев, успевших эвакуироваться из Крыма вместе с Врангелем. Иногда жалел их, иногда им завидовал (в зависимости от личных обстоятельств на данный момент), и всегда пытался представить себе их жизнь на чужбине. Это было не так трудно – в советской печати эмигрантская тема занимала тогда немалое место, благо была беспроигрышной, предоставляя «гнетущей писчей стерве» простейший способ укрепления политической репутации. Мало кто из побывавших за границей щелкоперов упускал случай позубоскалить насчет врангелевских офицеров за рулем такси или светских дам – подавальщиц в эмигрантских кабачках. Щелкоперы не всегда врали, но столько лакейской глумливости было в их путевых очерках и фельетонах, что на читателя другого образа мыслей они производили впечатление скорее обратное – не убеждали, а отталкивали, вызывая недоверие.

Сам я не сомневался в действительно бедственном материальном положении наших изгнанников. Вопреки широко распространенному в народе представлению о буржуях, драпавших из Севастополя с зашитыми в исподнее бриллиантами, мне-то было известно, что к концу 1920 года в Крыму таких «буржуев» практически не оставалось. Богачи драпанули значительно раньше, а основную массу белой эмиграции составили остатки прежнего армейского офицерского корпуса (который в России никогда не принадлежал к привилегированным слоям общества), окончательно разоренные революцией мелкие землевладельцы, недоучившиеся студенты. Ни у кого не было вкладов в «Credit Lyonnais» – естественно, что за границей им пришлось жить своим трудом, зачастую очень нелегким. Но мне всегда казалось, что в духовном, интеллектуальном плане жизнь их должна быть несравнимо богаче нашей. Потому что наша в этом смысле была ужасна.

При Хрущеве, когда в СССР было модно критиковать Сталина (теперь опять восхваляют), многие писали о том, каким блестящим взлетом культуры были отмечены годы до его прихода к единовластию – первое послеоктябрьское десятилетие. Мемуаристы наперебой восторгались тогдашним расцветом передовых идей в театре и живописи, остротой теоретических споров об искусстве, яркостью ворвавшихся в литературу новых талантов (при этом всегда назывались имена молодых, но весьма напористых корифеев «юго-западной школы»). Не знаю. Возможно, все дело в ракурсе.

Охотно верю, что носители «передовых идей» – какой-нибудь Татлин или Мейерхольд – были и в самом деле людьми высокого интеллекта, и общение с ними на равных (как общался, допустим, Эренбург) могло

породить у человека иллюзию, что общество в целом живет интенсивной духовной жизнью, переживает невиданный культурный расцвет. Но мы-то – «los de abajo»[18 - Низы общества (исп.).] – видели в те годы совсем другое.

Русская культура стала целенаправленно уничтожаться сразу после октябрьского переворота. Победу в Гражданской войне Ленин отпраздновал символическим актом изгнания философов. Гумилев и Блок открыли собой мартиролог нашей поэзии советского периода. К началу первой пятилетки Россия уже окончательно погрузилась во тьму – «The Dark age», как англосаксонская историография именует раннее средневековье, период полного одичания Европы после гибели Западной Римской империи.

На это могут возразить напоминанием о предвоенных успехах советской науки и техники – они действительно были, кому же придет в голову их оспаривать. Но я говорю не о науке, а о культуре, эти понятия далеко не совпадают.

Культура в СССР планомерно истреблялась, и одновременно шло активнейшее, провозглашенное делом первостепенной государственной важности, насаждение политизированной паракультуры – все эти ликбезы, избы-читальни, самодеятельность убогих ТРАМов, «синеблузников» и тому подобное. Да, процент неграмотных начал быстро снижаться. Да, простые люди стали овладевать начатками знаний, иногда полезных, чаще никому не нужных. Но никакого «подъема культурного уровня» не было и в помине – массы приобщались не к культуре, а к ее идеологическим выжимкам; начиналось великое оболванивание народа.

Сам народ, естественно, этого не замечал. Пролетарская молодежь валом валила в клубы и театры, где ее в ударном порядке накачивали классовой ненавистью, используя для этого все, что попадалось под руку – от ранних драм Шиллера до какой-нибудь несусветной луначарской пошлятины вроде «Королевского брадобрея». Народ не мог понимать, что становится жертвой растления, интеллигенты из обслуги режима предпочитали этого не видеть. Причин было много. Снобизм, идейная «ангажированность», как сказали бы теперь, а чаще всего – не к чести столь гордившейся своим бескорыстием российской интеллигенции – просто шкурное довольство достигнутым положением. Едва ли тот же Мейерхольд особенно возмущался диктаторской хваткой разных комиссаров от наркомпроса, покуда ему самому дозволялось покомиссарить. Это, вероятно, была его любимая роль. В своих напечатанных в середине 20-х годов воспоминаниях бывший директор Императорских театров князь Сергей Волконский так отзывается о Всеволоде Эмильевиче: «Политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене». И мало ли таких фигляров резвилось тогда на пепелище нашей культуры?

Для них, понятно, это были годы триумфа и расцвета. Ледяное дуновение подступающего царства тьмы ощущала обычная рядовая интеллигенция – та пресловутая «прослойка», которая, будучи припечатана известным ленинским словцом, ничем иным в общественном мнении стать больше и не могла: говно они и есть, эти белоручки, недаром их сам Ильич так обозвал.

К образованным людям издавна, еще от петровских времен, было на Руси отношение настороженное, с большой опаской, но до октября 1917-го инстинктивная эта враждебность сдерживалась сложившимися формами социальной иерархии. Образованный обычно стоял на этой лестнице хотя бы одной-двумя ступеньками выше необразованного, и уже деревенский писарь был для неграмотного мужика лицо значительное, облеченное некой властью.

А когда ступеньки посыпались, тут-то и хлынуло наружу все накопившееся за двести лет. Утратив свой общественный статус, рядовой беспартийный интеллигент сразу превратился в ничтожество, в паразита, во вредное насекомое (еще одна крылатая ленинская метафора). С этим паразитом можно было теперь безнаказанно сделать все что заблагорассудится – обложить трехэтажным матом на улице или в коммунальной кухне, столкнуть на полном ходу с трамвайной площадки, ограбить, выселить из квартиры, уволить со службы. Имевшие вдобавок несчастье принадлежать к дворянскому и духовному сословиям вообще лишались всех гражданских прав, становились париями, исторгнутыми из общества «лишенцами».

Излишне говорить о безысходном обнищании той части интеллигенции, чьи знания и способности оказались не нужны новой власти. Не в этом была главная беда; эмигранты тоже бедствовали, и не только в Константинополе. Для меня, как и для небольшого круга моих знакомых (из числа «единоверцев»), самым гнетущим было вот это ощущение наползающей тьмы. Бытие охамлялось до последних пределов, ты постоянно чувствовал, что от тебя требуется перестать быть самим собой, сделаться таким же, как все вокруг. Мы, естественно, как-то к этому давлению приспосабливались, иначе было просто не уцелеть. Вся советская жизнь была школой приспособленчества, где жить «по правде», открыто оставаясь самим собой, не было позволено никому.

Именно в те годы мне особенно часто думалось, насколько ярче в духовном, интеллектуальном смысле должна быть жизнь наших эмигрантов на Западе, куда не дохлестнули волны смывшего Россию потопа.

И вот, двадцать лет спустя, зимними вечерами на Платошиной ферме под Парижем я осторожно переворачиваю ветхие, оставляющие пыльный след на пальцах страницы «Возрождения», «Руля», «Последних новостей», «Часового», и эмигрантский быт предстает передо мной во всех подробностях, с хроникальной точностью деталей. Занятие Русского народного университета на улице Севр. В Галлиполийском собрании очередная лекция профессора Головина для слушателей Высших военно-научных курсов. «Чашка чаю» бывших воспитанниц Екатерининского института. Панихида по генералам Алексееве, Дроздовском, Корнилове, Маркове. Гастроли Пражской труппы Московского Художественного театра на сцене «Батиньоль», а в зале «Данфер-Рошро» поэтический вечер молодых – Ладинский, Евангулов и др. Встреча офицеров лейб-гусарского Сумского полка. Научное собрание Общества русских врачей имени Мечникова – доктор Беляев выступит с сообщением…

Словом, жизнь как жизнь. Нелегкая, наверное, со своими бедами, трудностями, повседневными заботами, но – свободная, свободная, не разлинеенная инструкциями и распоряжениями, без оглядки на бесконечные запреты, без необходимости постоянно лицемерить, лгать словом и делом. Подумать только – все эти годы они могли не таясь читать газеты разных направлений, располагать свободной (хотя и не всегда достоверной) информацией о происходящем в СССР, – да это в голове не укладывается!

Но вот какую странность я вскоре заметил. Ознакомление с эмигрантской жизнью проходило как бы на фоне воспоминаний о моей собственной, или точнее даже – о жизни страны в целом, как она отложилась в моей памяти. Читая, я все время невольно сопоставлял даты, периоды. Вот середина двадцатых: здесь – кипение страстей вокруг младороссов, евразийцев, сменовеховцев, полемические схватки между Кизеветтером, Устряловым и Казем-Беком, грызня милюковцев с монархистами, а внутри монархического движения – «кирилловцев» с «николаевцами», бурная общественная деятельность Общевоинского союза, Галлиполийского землячества, Объединения русских эмигрантских студенческих организаций… Там в те же годы – недолгий расцвет нэпа, начало гигантских строек по всей стране, Днепрогэс, Березники, Сталинградский тракторный, Магнитка, Турксиб, «новая оппозиция» в Ленинграде, последние попытки троцкистов удержаться у власти, один партийный шабаш за другим – «съезд индустриализации», «съезд коллективизации», шахтинский процесс и высылка Троцкого; у вузовцев – споры о Есенине, о решении половой проблемы при социализме (Бебель, Пантелеймон Романов, любвеобильная тов. Коллонтай с ее «трудовыми пчелками» и Крылатым Эросом), агиткампании за смычку с деревней, «культурное шефство» над какими-то первобытно дикими медвежьими углами…

Два разных мира. Настолько разных, что с трудом осознаешь их параллельное сосуществование во времени, их близость в пространстве, разделенном лишь приграничной полосой. Рядом и одновременно – словно два разных эона, две разные галактики… В одном мире я прожил двадцать лет, не приемля самых его основ, но поневоле врастая в него и (главное!) позволяя ему прорасти в себя, становясь его неотличимой от других частицей. С другим – родственным мне, близким по корням и всему духу – я только-только начинал знакомиться, понимал его и не мог понять, жадно разглядывал в мельчайших деталях и не видел целостной картины.

Потому что все это оставалось для меня каким-то ненастоящим. Хотя и заманчивым! Ведь я мог бы в том же, допустим, 1932 году не диабаз кайлить на Повенчанских шлюзах (дневная норма – 2 м

), а спокойно проживать где-нибудь в Пасси, и по вечерам, отработав смену у Ситроена и перекусив в ближайшем русском ресторанчике, наведываться к галлиполийцам на rue de la Faisanderie – потолковать о загадке исчезновения Кутепова или послушать лекцию о Галицийской битве. Почему бы нет? Если бы не тифозная вошь, укусившая меня тогда под Джанкоем, я покинул бы Севастополь вместе с товарищами по оружию и, надо полагать, жизнь моя сложилась бы не хуже, чем у других. А попади в Прагу, мог бы получить и высшее образование – там возможностей в этом смысле было больше. Разве не предпочтительнее был бы такой вариант судьбы?

Как ни странно – нет.

* * *

Впрочем, откуда такая категоричность отрицания? Более тридцати лет прошло с той памятной зимы

1942

–43-го, с бессонных ночей в промозглой каморке на чердаке Платошиной фермы, а я и сегодня не могу до конца понять – почему уже тогда, при первом, самом беглом ознакомлении с реальностями эмигрантского быта, мне стало ясно, что эта нормальная, по-европейски цивилизованная жизнь – по всем параметрам куда более естественная и благополучная, чем наше убогое существование под солнцем сталинской конституции,– всегда будет восприниматься мною как нечто невсамделишное, эфемерное, лишенное веса и объема.

Точнее сказать, я понимаю п о ч е м у, но не нахожу этому рационального объяснения. Мне так и не удалось вписаться в эмигрантский milieu[19 - Среда (фр.).]; вновь оказавшись среди людей, с которыми был связан общим прошлым, среди товарищей по оружию и, казалось бы, единомышленников, я не сумел найти с ними не только настоящего взаимопонимания, но и просто общего языка. Думаю, они понимали меня еще меньше, чем я – их.

До войны, узнавая о происходящем в СССР (в «Совдепии», как они до сих пор говорили), не зараженный советофильством эмигрант представлял себе тамошнюю жизнь кромешным адом и, говоря объективно, был прав. Но это была правда одной стороны, одной точки зрения; картине недоставало глубины. Не обладая даром «двойного видения», сторонний наблюдатель лишался возможности уловить главное: что можно было жить в этом аду, нисколько не заблуждаясь насчет его инфернальных свойств, и все же найти там какие-то точки опоры, построить на них свою собственную систему существования. Ненадежную, неустойчивую, готовую рухнуть от любой случайности, но – покуда не рухнула – делающую твою жизнь полноценной.

Именно так жила перед войной вся страна, от Москвы до самых до окраин, и именно эта жизнь – невообразимо тяжелая, грязная, глубоко безнравственная по своей сути (поскольку первым условием выживания становился отказ от общечеловеческих законов морали) – именно эта уродливая советская жизнь осталась для меня живой, подлинной, настоящей; благополучное эмигрантское существование соотносилось с этой жизнью так же, как соотносится аквариум с открытым морем. Таким, во всяком случае, представлялось это соотношение мне.

Хотя признаю сразу, что сравнение получилось не из удачных – в нем как бы просматривается оттиск излюбленного публицистами штампа «затхлый эмигрантский мирок». Нет, я совершенно в другом смысле сказал. Ведь если говорить о затхлости, то по этой части едва ли что может сравниться с любой взятой в отдельности ячейкой советского общества, будь то коммунальная квартира или трудовой коллектив. Что богатство портит человека, было известно давно; но лишь в наше время, с опытом построения социализма стало очевидно, как калечит душу всеобщая, поголовная и неизбывная нищета огромной страны.

Скаредная мелочность, зависть к любому соседу или сослуживцу, сумевшему получить то, чего отчаянно не хватает тебе самому и твоей семье, убедительные – на каждом шагу – примеры безотказной окупаемости нравственных компромиссов, – все это мало-помалу формирует в сознании готовность к любой сделке с совестью ради того, чтобы вырваться из нужды, хоть немного улучшить свое положение. Добавим сюда же и вторую (главную, пожалуй) доминанту советского образа жизни в те годы – страх, порожденный невиданными масштабами террора сверху и доносительства снизу.

Короче говоря, нравственную атмосферу, в которой мы жили до войны, «затхлой» уже не назовешь – она была удушливой. И при всем при том…

Где бы найти слова поубедительнее – для тех, кто сам этого не испытал? Найти нелегко, потому что здесь сразу вступаешь в конфликт со здравым смыслом. В самом деле: живя в самых скотских условиях, лишенные простейших гражданских прав, начиная с гарантий личной безопасности (напротив, внутренне уже примирившись с мыслью, что рано или поздно тебя достанет-таки карающая неведомо за что длань Государства), – мы ощущали себя гражданами великой страны, участниками какого-то не совсем, может быть, еще понятного, но несомненно эпохально-грандиозного процесса.

Неудивительно, что это ощущение пьянило и окрыляло слепых энтузиастов; люди такого типа встречались даже накануне войны, хотя после 34-го года железные их ряды значительно поредели. Но ведь я – да и не я же один! – мы считали себя зрячими, прекрасно видели, кто нами правит, и как правит, и куда это может в конечном счете нас привести (хотя в то время многие еще на что-то уповали, возлагая наивные надежды кто на внутренние факторы, кто на внешние); ненавидя наш государственный и общественный строй, видя всю гибельность его политики, мы – несмотря на это – нередко испытывали странную гордость от осознания своей причастности к событиям такого масштаба.

Объясняется это, скорее всего, действием защитных механизмов психики, способной при чрезмерной нагрузке находить опору и утешение в самой призрачной иллюзии; но нельзя недооценивать и влияния запущенного на полную мощь гигантского аппарата пропаганды, год за годом вбивавшего в головы одно и то же, одно и то же, и действовавшего в конечном итоге на самые резистентные мозги. Капля по капле камень точит.

Не припомню разговоров на эту тему в нашем кругу, а что касается меня, то рассуждал я примерно так: простому человеку легче всего живется в «тихие» периоды истории, когда не происходит ничего значительного, а в периоды вулканической социальной активности жизнь обывателя становилась невыносимой и при фараонах, и при цезарях, и при распутных папах, чьим золотом был оплачен весь расцвет Ренессанса. Правители недолговечны, остается лишь сделанное ими (точнее – при них), да и то не всё, а лишь действительно полезное, нужное стране, народу, человечеству…

Глупые это были рассуждения, наивные, но так – или приблизительно так – думал тогда не я один. Сама собой напрашивалась аналогия с петровской эпохой: великий брадобрей тоже не считал ни жертв, ни затрат, а положил начало могущественной империи, за волосы и пинками втащил Русь в концерт европейских держав. Колодникам, которых тысячами пригоняли подыхать на строительстве чухонского Парадиза, вряд ли жилось легче, чем нам, строившим ББК.

Кстати, пример моего тогдашнего образа мыслей: отчетливо помню, как однажды в бараке мне вдруг подумалось, что в конце-то концов, может быть, действительно нужен этот проклятый канал – нужен не Ягоде, не Когану с Раппопортом, а стране нужен, России… Ведь в самом деле, шутка ли, сразу на 4 тысячи километров сокращается плавание из Балтики в Белое море! Да, пусть рабским трудом, с техникой египтянского уровня, но все же прокладывается важнейшая стратегическая водная артерия – прямой выход к Северному морскому пути, к Берингову проливу…

Не помню уж, чем была вызвана эта вспышка клинического энтузиазма, но среди каналоармейцев помоложе и поглупее подобные настроения были не в редкость. Особенно под конец, когда замаячила надежда дожить до обещанной свободы (там ведь у нас на каждом шагу мозолил глаза лозунг-приманка «Природу приручим – свободу получим!»).

Marginalia: Белбалтлаг, как и некоторые отделения СЛОНа (Соловецкого лагеря особого назначения), был уже каторгой в полном смысле слова, но – так сказать – в первой прикидке, еще относительно либеральной. Правда, в первую же зиму на трассе погибло 100 тысяч человек, сколько и было туда завезено осенью 1931-го; однако когда читаешь о Колыме пред- и послевоенной, то Повенец, Шижня или Тунгуд вспоминаются почти идиллией. На Колыму людей везли с прямой целью уничтожения, психологически убийственными были там сами «срокa» – 15, 25 лет. Кто в здравом уме мог надеяться выжить? У нас же на ББК срок был ограничен, все знали, что навигацию приказано открыть весной 33-го, и за ударный труд обещалось освобождение (как ни странно, это обещание было выполнено – «ударников» освободили, остальные переехали под Москву, в Дмитлаг, строить Волгоканал). Поэтому у нас – особенно, повторю, молодых и глупых – и были возможны настроения, совершенно немыслимые, разумеется, у колымчан или воркутинцев более поздних «призывов».

На этом покончим с лагерной темой. Зарекался ведь – не трогать! Но так уж вышло, всплыла в связи с вопросом о гражданских чувствах и трудовом энтузиазме. Был он, был, из песни слова не выкинешь. Многого надо нам стыдиться в отечественной истории последнего полувека, и едва ли не самым большим позором представляется та податливость, та непристойная готовность, с какой русское общественное сознание дало себя изнасиловать. Плодом этого противоестественного акта и стал ублюдочный «советский патриотизм», во имя которого мы всегда готовы оправдать любую жестокость, любое преступление – лишь бы это было на благо отечеству. Если превращенный в рабочую скотину каторжник мог почувствовать гордость за свой труд (Родина велела!), то что тогда говорить о «свободных» советских гражданах…

В период первой пятилетки – это следует напомнить справедливости ради – наш трудовой энтузиазм постоянно подогревался двумя внешними факторами. Первый был фикцией, но не вызывал сомнений у подавляющего большинства народа; я имею в виду угрозу войны. Мысль о том, что капиталистическое окружение спит и видит – как бы половчее запустить зубы в Страну Советов, истерично, кликушески внушалась всеми средствами пропаганды уже за десяток лет до того, как с приходом Гитлера к власти возникла реальная угроза. В середине двадцатых нам никто не угрожал ни с Запада, ни с Востока: отношения с фашистской Италией были чуть ли не дружеские, дуче любезно принимал наши делегации; будущий фюрер ораторствовал по мюнхенским пивным, пытаясь укрепить пошатнувшийся после путча авторитет; Танака еще только обдумывал свою стратегию овладения Юго-Восточной Азией. Но как-то же надо было объяснить народу – зачем с такой лихорадочной поспешностью и такими чудовищными издержками создается в СССР гигантская индустрия войны, зачем нам столько танковых и авиационных заводов, столько азота, броневой стали, синтетического каучука. И нас принялись стращать новым походом Антанты – с поляками и румынами в качестве главной ударной силы мирового капитала. Абсурд? Но ему верили! Вконец замороченный советский обыватель готов был уже мириться с чем угодно, лишь бы только Родина не стала добычей гиен империализма.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/chitat-onlayn/?art=70256470&lfrom=174836202) на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Скрытое станет явным, ничто не останется неотплаченным (из гимна «День гнева»).

2

Жизнеописания (лат.).

3

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом