Перейти к содержанию

Афганские былинки. Война и мир

Автор:

4,9 10+ оценок читателей Рунета
Категория
Книги о войне
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ Эта книга, как и судьбы её героев, разделена на две части. В каждом из рассказов части «Война» - события, случай, судьба. В части «Мир» - её продолжение. К чему привел этот случай? Как сложилась судьба? Судьба отвоевавшего в Афгане третьего взвода, ставшая в мирной жизни судьбами разных и чужих друг другу людей. И из сложения двух частей рождается образ мира, в котором мы живём и который не помнит ни войн, ни солдат. «Афганские былинки» - это напоминание о том, что всё было: высокое и светлое, страшное и смешное. И каким бы быльём не поросла наша память, живыми былинками прорастает в ней правда жизни.

Читать «Афганские былинки. Война и мир» — Андрей Юрьевич Грачёв онлайн

Страница 1 из 6

Андрей Грачёв
Афганские былинки. Война и мир

Вместо предисловия

Много лет назад закончилась последняя война Советского Союза, – долгая, странная и до сих пор не объявленная. Прошли времена, когда к окнам окружных госпиталей липли обгорелые странные солдатики и, как кино, смотрели на не стреляющий, мирный город, а город бежал мимо них, город спешил, городу было некогда. Ввод войск назвали «политической ошибкой», войну – «авантюрой». Тринадцать тысяч «ошибок» совершили на той войне и около семисот тысяч «авантюристов» пропустили через неё. Войска вывели, «ошибки» запаяли в цинк и зарыли, а что делать с «авантюристами» долго решить не могли.

Поначалу их как будто не существовало в природе, а просто попадались на вокзалах загорелые дембеля и потом куда-то бесследно исчезали. Затем одумались и приравняли их к участникам войны. Но только приравняли, – войны всё равно не было. И где умудрился солдат потерять ногу и чей орден себе привинтил, оставалось неясным.

И, действительно, разными были войны. Даже и сравнивать было нельзя огромное горе страны с маленьким обелиском на кладбище. И всё-таки в самом конце восьмидесятых сообразили, что для солдата, в конечном счёте, разница только в одном, – на той войне гробы были деревянные. И официально признали «авантюристов» ветеранами. В народе же их с самого начала и навсегда окрестили как отдельную нацию – «афганцы», и тем прочно от себя отделили.

Резкие, злые, заводные с полуоборота, они и вправду отличались от других. У них и язык был особенный. Ну, какой «душара» влетел на «бурубухайке в зелёнку» и какой «бахшиш» нашёл в этой «зелёнке» «бача»? И когда в их знаках отличия решили разобраться, то не разобрали ничего. Зато многим удалось на афганской теме отличиться. Об «афганцах» заговорили, задумались, записали, и не сказали ровным счётом ничего.

Хочешь обмануть, скажи половину. Первую половину правды об «афганцах» сказала в книге «Цинковые мальчики» Светлана Алексиевич: мародёры, насильники, убийцы и изувеченные войной наркоманы. Вторую сочинил Александр Проханов: герои, рыцари без страха и упрёка, а кто упрекнёт – сволочь. Но из двух этих половинок ничего не сложилось. Правда Светланы Алексиевич не больше её гонорара, а правда Александра Проханова закавычена и была заголовком партийной газеты. Отпетыми головорезами возвращались они домой, и последними рыцарями Союза. Как и их война, остались «афганцы» необъявленными, и говорят о них разное: от «крепких парней» до «поголовных наркоманов», от «людей долга и чести» до «за косяк мать продаст». Не складывается правда об «афганцах» оттого, что не тот в этой правде расклад. Нужно всё разложить по полочкам, всё взвесить, а в мирной жизни таких весов нет. Война не всё спишет, но всё нужно писать о войне.

Война, это когда твой друг помещается в уголке вещмешка, а всё остальное расплюснуто миной. А ты ползаешь в пыли и собираешь серые куски мяса, а мясу, как и тебе – девятнадцать. Эта правда на вес мешка, – пять четыреста по весам баграмского морга.

Первая ложь об Афгане в том, что набирали в него особенных, обученных и самых. В Афган попадали из ПТУ, со двора и через год после школы. Он приходил домой повесткой, обманывал романтикой на карантине и встречал непостижимой пятидесятиградусной жарой. Он глушил «молодых» желтухой, крутизной афганских «дедов» и скручивал колючкой беспросветной гарнизонной жизни. Но настоящий Афган начинался не сразу, а с первой кровью, с первым двухсотым грузом из твоего призыва, когда, набивая магазин, уже знаешь, зачем.

Девушка-студентка брезгливо поджимает губы: «А вам приходилось убивать?» Война – это выбор, девочка, и спрячьте ваши губки. Нужно выбрать, чья мать заплачет раньше, и если не хочешь, чтобы твоя, – стреляй. И афганцы стреляли. Стреляли охотно, с остервенением, так, что клинило раскалённые стволы. Благо, боекомплектом Родина-мать не обижала. Хлебом могла обидеть, надгробной плитой, но патронами никогда.

В отчаянной штурмовке прорывался запылённый «мобута» к дому, из которого три часа крошил его роту пулемёт. Гранатами от всей накипевшей души гасил его, и, влетая в дом, видел «погасшего» пулемётчика и «погасших» рядом с ним женщину с детьми. Но штурмовка шла, пылил «мобута» дальше. А через неделю странно задумывался, упирался в задумчивости подбородком в ствол и разбрызгивал в рассеянности мозги по потолку. И никакому следствию не удавалось установить причину, никакому дознанию найти следа. Шёл «мобута» на боевые потери, паковался в груз «двести», – не сберёг свою мать, задумавшись о чужой. «Афганцы» были убийцами.

И от всех щедрот Родины один патрон, сувенирный, до серебряного блеска отполированный в карманах, таскали с собой. Вместо положенного пустого, с вложенной в него запиской владельца, многие носили с собой боевой, чтобы в нужный момент в последний раз им «расписаться». «Афганцы» редко сдавались в плен, чаще мозги себе кроили этим «сувениром», а лучше всего гранатой, чтобы не одному и красиво. Поразительный факт, – четыреста пленных оставила армия за девять лет войны. Но героизмом это не считалось, а был здесь ледяной расчёт и прямая необходимость. Четыреста, – это тех, кто выжил. Кожу сдирали «духи» с живого «шурави» и заставляли жить без неё несколько часов, калёным маслом заливали раны. Душманы резали уши, конечности, головы, засушивали их и прилагали к погонам, и за каждый такой «комплект» щедро расплачивалась американская демократия. Это правда баграмского морга. Армия насмерть дралась с четырнадцатым веком, и секунду смерти меняли «шурави» на её часы. Но сколько смертной тоски и последнего одиночества переживал он в эту секунду! Вечная вам слава, братишки, и простите, что не было рядом!

«А, правда, что уничтожали своих, не допуская плена?» Правда. Безнадёжно зажатый на сопке взвод пускал в эфир свой квадрат, и его вверх дном переворачивала авиация. С музыкой уходили ребята, играли в звонкий цинковый дембель. А лётчики знали? А начальство знало? Они знали правду баграмского морга. И не трогайте бога афганской войны – авиацию. На чужой земле она родным для «афганцев» делала небо.

И был у «цинковых мальчиков» неписаный, железной твёрдости закон – мёртвое дороже живого. Целые войсковые операции разворачивались, чтобы отбить «двухсотых», ожесточённейшие бои кипели из-за своих мертвецов. И иногда за одного «двухсотого» падало десять, но мёртвых с поля боя выносили. «Духи» об этом знали и минировали павших, чтобы умножить их число. Рассвирепевшие сапёры платили им тем же, и начиналась изощрённейшая минная война. Кто кого? Побеждённый – в цинк.

В Союзе мальчиков цинковали торопливым военкоматовским залпом и прочерком между датами перечёркивали жизнь. Из безмолвия они уходили в небытие. Раз не было войны, то не было и героев. Целая армия пропала без вести за южным рубежом. За рубежом оставляли всю её боль и горечь потерь. Эту войну «афганцы» проиграли начисто. В Союзе были другие законы.

И, конечно, баловались афганцы наркотой. Анаши в стране больше хлеба, водки – меньше воды. Ничем другим от войны не уйдёшь. Минздрав мог не предупреждать водилу с девятью тоннами тротила за спиной, и ни к чему было задумываться о здоровье десантнику, идущему на последнюю штурмовку. Шёл косячок по кругу, чтобы не сорваться оттого, что свинцовые фонтанчики бьют из-под колёс, чтобы не думать, что горку эту взять в принципе нельзя, а только очень нужно. Травились, чтобы не думать, кому, и, отравленные Афганом, летели потом в клиники, могилы, лагеря. Судите их за желтуху, – они ею болели тоже. Самой большой хохмой Афгана была надпись Минздрава на сигаретной пачке.

И права Светлана Алексиевич, форменный разгул творился в афганских гарнизонах. Афганские мужики любили редких женщин. На приказ министра обороны быть святыми «афганцы» плевали, кто и почём мог. И причина была простой, – он был невыполним. Святым на Руси был только один воин – Александр Невский, и тот по другому поводу. Такие приказы отдают те, кто уже может их исполнить. «Афганцы» ещё не могли. И странно требовать от военного быть мужчиной меньше штатского, – он больше. И всё свободное от войны и разгула время предавались «афганцы» разнузданному, поголовному мародёрству.

С гранатой без чеки в правой руке и бумажками в левой заходил «мародёр» в духан и автоматным стволом из-под мышки обводил товар. Граната для безопасности, деньги для порядка. «Чан афгани?» – почём, – не спрашивал. Ясно, что не дорого. И, очень собой довольный, сваливал. Откуда у солдатика деньги? Не скажу. Если уж война необъявленная, то и я объявлять не стану. Но паразит Васька идёт на дембель раньше, Ваське нужнее, а ему ребята ещё добудут. Но дембель случался скоропостижным. Ехал «мародёр» грузом «сто девяносто восьмым», и вёз в лёгком шикарный осколок среднего калибра и потрясающей роскоши пулю в правом предплечье. А в госпитале ходил за мародёром дружественный араб на излечении и не верил, что месяц войны стоит девять рублей чеками, а «мародер» не верил про доллары: Родину, как женщину, за деньги не любят. И радовался, что кончился Афган, но Афган не кончался.

Выяснялось вдруг, что осколок – «травма», война – «командировка» и только на два года отрезали рассеченную ногу. Кровавой кашей хлюпал неподъёмной тяжести протез, как на красный свет летела на корочки разъярённая очередь, и никто, ну, совсем никто тебя туда не посылал. Он троих завалил на Панджшере десантным кортом, горящей БМДешкой задавил пулемётную гниду, он, сильный и знающий себе цену, от бессилия плакал, – ничего не горит, и гнида своя.

И от тупого беспросвета мирной жизни тянуло к своим, таким же, туда, где хоть немного войны. Поэтому рождённое войной братство афганцев в мирной жизни не растворилось, а сложилось в фонды, организации, союзы. Но война – характер, – вместе с ней не проходит. И, как прежде, воюют «афганцы» не за себя. У улиц и подворотен отбивают они подростков, создают лагеря, центры, клубы. По всей России действуют таких сотни, и им верят, и к ним идут, потому что «афганцы» едва ли не единственные в этой стране, кто хоть что-то знает точно. Они точно знают, что «душман» – враг, а «зёма» – друг, и учат простым и точным вещам. Тому, что национальный герой России не Арнольд Шварценеггер, что Александр Матросов не подскользнувшись упал на дот, и знамя над рейхстагом покраснело не от коммунизма. Что Родину надо любить, что в армии не служить стыдно и за державу всё-таки обидно. Учат тому человеческому и настоящему, что принесли с собой с войны. Они живы, живут вопреки всей журнальной лжи и газетной «правде» и, не оправдываясь, не лгут.

Солдат – это вечный с краю. Его профессия – убивать, и быть убитым – судьба. А если выжил, вернулся, то до конца дней своих виноват. Каемся, во всех бессмертных своих грехах каемся. Умирали, горели, выжили и вернулись. Мы вернулись, Родина, какие есть, и другими не станем. «Афганцы» старше своего народа на одну войну, и в этом их главный знак и отличие. В их войне народ не участвовал. Наедине с собой были оставлены они в Афгане и научились отмерять свою правду весами баграмского морга, самыми точными весами в мире.

И сколько уж лет прошло, другой за эти годы стала Родина, и новая нация ветеранов появилась на её вокзалах – «чеченцы». Новые солдаты липнут к окнам наших госпиталей и с изумлением рассматривают не стреляющий, мирный город, а город бежит мимо них, город спешит, городу снова некогда. Не оглядывается Россия на своих солдат, на всех «испанцев», «египтян», «афганцев». Без оглядки торопится она в новый век, и в безоглядности своей успевает только к новой войне. И столько было уже в её истории малых войн, что складываются они в одну великую. От прошлой отличаются они только тем, что остаются всегда необъявленными. И давно уже затерялась среди них афганская, заросла событиями, отошла в прошлый век. Её завалило августами и октябрями, придавило траками новых войн. Но видно, так устроена наша память, сквозь любое безмолвие прорастёт. Так и в этих строках сквозь события и времена – проросло.

Не были, а так, – былинки. Но они живые, они оттуда. Их корни в Баграме и Чарикаре, Кабуле и Кандагаре. И не нужно спрашивать: было – не было. Всё было когда-то и не было никогда. Росток никогда не похож на собственный корень, но отдельно от него не живёт. Они написаны не для истории, а для души. Но если пробились, если живые, то и в вашей душе – прорастут.

Светлой памяти необъявленных солдат посвящается эта книга, их трудной жизни, нелёгкой смерти и уже навсегда – бессмертию. Долгие годы воевали они в Афганистане: дрались под Кандагаром, штурмовали Панджшер, вместе уходили на караваны и пробивались в Союз, и только потом разделила их судьба: отправила, кого домой, кого в вечность. Автор – не судьба, он только её записал. В солдатские медальоны разложил вечность, в «повести» – жизнь, но в его книге они, как и на той войне, – вместе.

Автор

Часть I. Война

Блокнот (расказ)

Чего только не бывает в жизни, даже хорошее. С утра разносил комбат, в обед долбил замполит, а вечером завезли кино. Потрясающее – «Москва слезам не верит». Все, кто загремел в караул, застонали, остальные радостно засуетились и выслали молодых занимать места. Один только Юрка Ковалев не суетился, сел за тумбочку и стал в блокноте что-то писать. Блокнот был маленьким, писать приходилось еще мельче, поэтому разобрать чего он пишет, было нельзя, а хотелось. И любопытный Шурка Линьков спросил прямо:

– Чего пишешь?

– Да так… – неопределенно ответил тот, – про все.

– Про что про все?

– Да про это…

– Ух, ты! – догадался Линьков и зауважал. – Писатель…

И ничуть не удивился, – возможно. Ковалев всей роте письма писал. Ляжет, уставится в потолок и произнесет: «Диктую!» И дальше только за ним поспевай. И до того складно, до того красиво, сдержанно, вроде, но так, что за душу берет и после не отпускает. Переписываешь набело, и от жалости к себе сердце заходится. Некоторые эти письма и не отсылали. Перечитывали в карауле и начинали как-то себе нравиться, отчего-то себя уважать. А когда Юрка не диктовал писем, писал в блокнот, и блокнот этот всегда носил при себе. К нему приставали от скуки: «Прочитай!» И он иногда читал. Но ведь он что делал, козел? Шпарил без запинки и с выражением «Агрессивная суть блока НАТО», а на странице было совсем другое. Линьков подглядел однажды и сейчас приставать не стал. Шмыгнул уважительно носом и потопал в кино.

Кино получилось веселое. В конце первой серии, когда Родик укладывал Алентову на диван, по КПП ударили из гранатомета. Весь мужской контингент от облома взвыл. Дежурная рота сбегала пострелять, и кино все-таки продолжилось, но уже сразу со второй серии, что было значительно хуже. Поэтому в палатку Линьков вернулся без настроения. Залез к себе на второй ярус, и, задумчиво поскрипев пружинами, свесился вниз.

– Слушай, Юр, а целуются в кино по-настоящему?

– Не знаю, не пробовал, – буркнул тот.

– А почему же тогда так по-настоящему продирает?

– Это и есть искусство, когда настоящего нет, а пробирает. Надо только, чтоб пробирало по-настоящему.

– Дурак, – влез, как всегда, Поливанов, – а убивают в кино тоже по-настоящему? – и рассмеялся.

Но Поливанов что? Он только анекдотов навалом знает, а Ковалев – голова. У него такое в голове, такая пропасть! Шурка лежал с ним однажды в охранении – за перевалом пасли «зеленку», – так за ночь столько от него узнал, что потом два дня спать не мог. И про звезды, и про войну, и даже про Александра Македонского. Он потому и место себе выбрал на верхотуре, чтобы к нему поближе. Несолидно для «черпака», зато всегда можно свеситься и спросить. Но сейчас все его расспросы прервал ротный:

– Отбой, Линьков! – вмешался он. – У тебя завтра выезд.

И выключил свет. Но Шурка долго еще отключиться не мог. Лежал, ворочался и скрипел. Из головы не выходила «Москва», – почему «не верит», почему «в слезах»? И только когда снова грохнуло на КПП и привычно затрещало со всех постов, заснул.

А утром осторожно, чтобы не разбудить Ковалева, поднялся, взял в оружейке автомат и пошел с ребятами на КПП. Пока ждали БТР, смотрел, как закрашивают на воротах копоть. Дневальные спешили до подъема, потому что днем нельзя, а вечером без этого не сдать наряд. Дырки там, пробоины, куда ни шло, а копоть извольте закрасить.

– И чего, дураки, на КПП лезут? – посочувствовал Шурка. – Здесь на метр полтора ствола и все спаренные. – Но, вспомнив, что наряд будет принимать как раз Ковалев, указал:

– За окном побелите, черное!

И порадовался за себя. Вчера он за две сгущенки записал себя вместо караула на выезд. Выезжали за водой на скважину, тоже не бог весть какое путешествие, но все равно, веселее, чем караул.

И точно, повеселились. На обратном пути из «зеленки» шарахнули из ДШК. По броне как булыжниками простучало, но размениваться с паразитом не стали, сдали пушкарям. Пропустили вперед водовозку и на полном ходу проскочили. И хорошо еще, Поливанов углядел, – хлестало из водовозки, как из ведра. Пробоины, как могли, заткнули тряпками и вернулись в полк. Воды, правда, довезли половину, но зато быстро. Дежурный на боковую еще не завалился, и, сдав ему автомат, Шурка заспешил в палатку. Нужно было срочно предупредить Ковалева, что стена на КПП не забелена и наряда в таком виде не принимать. А то ведь он хоть и голова, а с ушами. Примет по доброте, а у него нет, и будет потом расхлебывать за них, простота.

Но спешил Шурка совершенно напрасно: Ковалев, накрывшись с головой, спал. Дневальный из молодых разбудить его не решался, а ротный в палатку не заходил. И, сорвав с него одеяло, Шурка за дневального заорал:

– Подъем, жор проспишь!

И осекся. Ковалев был мертв, подушка была вся бурой от крови, лицо наоборот, белым, а в брезентовом полотнище у изголовья просвечивала крохотная дыра. Шурка шагнул назад, натолкнулся спиной до дневального и дальнейшее уже слышал плохо.

Пришел начмед, потом комбат и незнакомый из особого отдела майор, и началось то ли дознание, то ли что.

– Шальная… – заполнял майор. – Между одиннадцатью тридцатью и двенадцатью ночи… Входное отверстие соответствует…

«Это когда я про «Москву» думал, – соображал Шурка, и странно так соображал, отчетливо. – И он лежал так всю ночь, и утром лежал. И когда я боялся его разбудить…» И ещё поразило, как невозмутимо спокойно осталось все кругом.

За обедом обедали, за ужином ужинали. Ели без аппетита, но ели, разговаривали тихо, но не о нем. Дорошин внизу скатал матрац и унес в каптерку.

– Теперь твоя.

Потом злее обычного пришел замполит и стал собирать из их тумбочки юркины вещи.

– Мыльница его?

Шурка кивал.

– Зубная щетка чья?

– Тоже…

– А блокнот?

И Шурка неожиданно испугался:

– Мой.

Любые записи и заметки для памяти были строжайше запрещены. Блокнот до юркиных не дойдет. Замполит недоверчиво на него посмотрел. Но блокнот был не подписан, почерк неразборчив, и он его отложил. И Шурка облегченно вздохнул, прибрал его и быстренько после замполита отбился. Но юркиного места отбивать не стал, – полез к себе. Лежал, и, прислушиваясь к себе, недоумевал.

Получалось так, как говорил Юрка. Не было его в настоящем, не существовало, а пробирало. И пробирало так, что он вроде бы существовал. И хотелось все время свеситься вниз. И выждав, когда рота заснет, Шурка без единого скрипа поднялся, притащил на тумбочку переноску, которую Дорошин приспособил под настольную лампу, и, завесив её штанами, приступил. Не задумываясь, не подбирая слов и прямо с того места, где обрывалась строка. Места в блокноте оставалось много, но писать так же мелко он не умел и поэтому экономил. Писал, шмыгая носом, и выводил неуклюжие буквы. Он хотел, чтобы пробирало, чтобы верили и по-настоящему.

– Пишешь? – свесился к нему Поливанов, посмотрел задумчиво в потолок и неожиданно попросил:

– Напиши, как мы тогда с танкистами подрались, и он за меня вписался.

– Про то, как он мне на «губу» сгущенку принес! – попросили справа.

– И про письма!

И со всех сторон вдруг посыпалось:

– Про то, как он вместо «Боевой листок» «Боевой свисток» написал!..

– И про рейды!

– И про кино!..

– И про то, как мы на скважину ездим и вообще!..

Все вокруг заскрипело, придвинулось и ожило. Уцелевшая от караула рота наперебой диктовала, и Шурка едва за ней поспевал. Строчил, дул на пальцы и снова строчил. Рота охала, вспоминая, смеялась до слез и сухими глазами плакала. Всем было грустно и отчего-то пронзительно хорошо. Никто не слышал ни стрельбы, ни грохота КПП, ни шального свиста над головой. И когда в палатку вошел для подъема ротный Фомин, все спали вперемешку на чужих местах, Линьков за тумбочкой сопел в блокнот, а на переноске тихо занимались штаны. Фомин их осторожно убрал, пролистал блокнот и на середине с удивлением остановился. Сразу после мельчайшего бисера было неумело и старательно выведено: «Блокнот», а чуть ниже, коряво, но с тою же твердостью Линьков написал: «расказ».

Кража

В полк привезли женщин. С почтовым БТРом прибыли из Кабула две официантки для офицерской столовой и новая продавщица военторга. Прежняя Маринка куда-то бесследно испарилась, и полк неделю разглядывал в тоске повисший на «Берёзке» замок. Была, правда, ещё одна – папина секретарша Рита, – но та вращалась в таких высоких сферах, что её вроде бы и не было. А тут трое.

Приехали, разместились, и над полком с невиданной быстротой разнеслось:

– Загорают!

Все были потрясены. Оказалось, что на земле ещё оставались белые люди, и им для чего-то нужно было почернеть. А то, что люди – женщины, и вовсе делало новость ошеломляющей. Выгоревший до основания личный состав не поверил и выслал на разведку Самсонова с БТРом. Но оказалось, точно, – на песочке и у седьмого поста. Артиллеристы выставили стереотрубу, у трубы немедленно собралась очередь, а гад Самсонов «сломался» как раз между парком и седьмым постом и из БТРа по рации докладывал:

– Рыженькая!.. В купальнике!.. Цвета морской волны!.. Кайф! Блондинка в голубом! Номер бюста четыре!.. Умру! И ещё светлее! С ногами! Ох, расстреляйте меня!

И его с удовольствием бы и немедленно расстреляли. Спасала Жорку ценность информации. Водила Миносян стонал, его взводный Шерстнёв побежал в общагу за новой портупеей, но там ему её не дали, потому что оказалось, теперь самим нужна. И все люто возненавидели часового с седьмого поста, который бездарно ещё что-то охранял и при этом жался от смущения к восьмому.

В офицерском модуле всё стремительно преобразилось. Запахло одеколоном, «Флореной» и обувным кремом «Люкс». Дневальные гремели и вёдрами выносили выдавленные тюбики и пустые флаконы «Шипра». Ни крема, ни одеколона офицеры из соображений тактики не жалели, заранее создавая себе предлог заглянуть в магазин, и валом повалили в столовую, куда раньше шли только под угрозой голодной смерти.

Но в палатках, глядя на офицерское оживление, приуныли, и воцарилась гнетущая тишина, потому что ни портупей, ни денег для военторга там не было, и даже самые счастливые люди на земле – дембеля, – имели только одеколон. Можно было до бесконечности начищать ботинки мазутой и в ослепительнейшую дугу выгибать пряжки ремней, ремни от этого в портупеи не превращались. Водила Миносян скис, а Самсонова лично «починил» командир полка, и он теперь делился впечатлениями с губарями. Да тут ещё, как назло, с новой официанткой прошёл мимо палатки ротный капитан Скворцов. Оба беззаботно чему-то радовались. Она была невыносимо прекрасна, он до безобразия хорош, и настроение у всех рухнуло окончательно. Поэтому, когда вернулся караул, все набросились на Старкова, который и стоял, как дурак, на седьмом посту. Все считали его лохом, тормозом и рязанским гудком. В чём он притормозил и какой просвистел случай, никто толком не знал, но про себя каждый был уверен, что он бы уж точно не упустил, и уж с ним бы непременно случилось иначе. Но Старков невозмутимо начищал автомат и молчал. Потом сунул его под матрац и заснул так, что даже не пошел на ужин. И разговор немедленно перекинулся на другое.

Не имея своих надежд, все надеялись теперь на офицеров, причем каждый на своего. Хотелось, чтобы именно своему ротному повезло, и своему ротному улыбнулась удача, чтобы таким образом приобщиться к счастью. Поэтому за событиями из палаток наблюдали с воспаленным вниманием. А события в полку разворачивались интересные.

С официантками разобрались скоро. Первую довольно плотно ухватил ротный капитан Скворцов, вторая колебалась между Шерстнёвым и Фоминым, причем Фомину в связи с его неженатостью отдавалось явное предпочтение. Но с продавщицей ясности не было никакой, между тем, как именно с ней и хотелось все прояснить. Мало того, что женщина, мало того, что молодая, она была еще и красивой. Самсонов не врал, когда просил за нее расстрела. В ней было все и немножко больше: лицо, походка и огромные, ненормально доверчивые глаза, в которых каждый видел себя героическим и большим. И страсти вокруг неё кипели нешуточные.

– Всё, Сафронов в атаку пошел! – докладывали наблюдатели. – Сейчас французские духи у нее покупает…

– Бородин заказал летунам «Клико»!

– Прапорщик Корнейчук обещал застрелиться!..

Папина секретарша Рита забеспокоилась. Заподозрив неладное, она даже приспустилась слегка с небес, – появилась как-то в кино и мелькнула на офицерском собрании. Но с маневром этим она безнадежно опоздала. Папина секретарша, – как ни крути, а почти что мать. Женщин в полку все равно оставалось трое, и все баталии разгорались вокруг одной. Приватно отозвав офицеров после развода, Папа строжайше предупредил насчет «всяких там шуры-муры». Но шуры-муры – одно, а личная жизнь – другое. Каждому хотелось жить лично.

Прапорщик Тарасенко сделал на фуражке необыкновенно высокий «аэродром». В экспериментальном, невиданной расцветки камуфляже появился лейтенант Бельцов. А комбат-три Гулько взял да и вышел на развод при полном параде, и орденов у него, кстати, оказалось два. Но ни ордена, ни камуфляж не помогали. Духи приходилось отсылать собственным жёнам, а шампанским бездарно запивать «Столичную». И не то, чтобы она задавалась, наоборот. Улыбалась так, что третий взвод нарочно скинулся на подшиву, чтобы ходить к ней по очереди каждый день и смотреть, но вела она себя как-то странно.

– Идите к нам, Светочка, здесь свободно! – кричали ей в летнем клубе.

И она подходила.

– Посмотрите, какие слайды привез из Кабула Бельцов!

И она смотрела. Но подходила без радости, и смотрела, как будто сквозь. Казалось, она напряженно высматривает кого-то, и всё время кого-то ждёт. Хотя ждать в полку было некого, даже вечно странствующая разведрота третий день томилась в полку. Все вернулись перед рейдом домой. И собравшийся почти в полном составе полк размышлял: кого?

На крохотном пятачке, где невозможно было даже вывесить бельё, чтобы весь полк не узнал в нём любимые бюстгальтеры официантки Вали, никто ничего не знал. Все задумчиво поглядывали в таинственную тень дворика, над которым трепетало бельё, и засасывали горечь сигарет. И вдруг Шевцов, командир седьмой роты, спросил:

– Мужики, а кто ей таскает розы?

Мужики подняли головы. Бойцы хозвзвода в это время как раз вытаскивали со двора контейнер с торчащими кверху рожками сухих стеблей. И всех озарило:

– Точно, это он, гад, её отбивает!

– Пряжками по заднице ему отобьем!

– Ну, если это Гулько!

И кинулись на розыски. Скворцов приналёг на Олю, Фомин на Валю, но те ничего путного им сказать не смогли. Признались только, что цветы эти Свете никто не носит, а они сами появляются через день во дворе. И стали канючить, что тоже хотят.

И, действительно, это было круто. Ничего круче и придумать было нельзя, потому что ничего похожего на розы в полку не росло. В полку росли только два дерева с подвешенными к ним направленными минами, и там, куда они направлялись, встречали отнюдь не цветами. Там ничего нельзя было нарвать, – только нарваться. А тут розы и через день, – фантастика! Это было настоящим чудом, рядом с которым смешными выглядели все достижения французского парфюма и обещания Корнейчука. Поэтому Света и улыбалась так странно. Кто-то с самого начала и здорово всех подставил. И, чтобы узнать, кто, Шевцов набрался наглости и обратился в военторг напрямую:

– Светочка, а вы не знаете, кто вам приносит розы?

Та неожиданно покраснела.

– А разве… – неуверенно улыбнулась она. – А разве это не вы?

И Шевцов впервые в своей офицерской жизни смутился. Ему так не хотелось её расстраивать, так не хотелось разочаровывать, что он не выдержал и сказал:

– Я. – И забормотал, переводя на другое, – Сегодня «Мимино»…Смешное… Хотел вас пригласить, если можно…

И оказалось, что можно, конечно, и тоже нравится. И вечером уже весь полк знал, что «женский вопрос» решен, всё разъяснилось, всё разложено по полочкам и местам. И в полку установилась тишина и завистливое спокойствие. А многие так и вовсе стали говорить, что давно обо всём догадывались и знали. Так что, когда выяснилось, что Света была временной, и её снова отзывают в Кабул, никто особенно не расстроился, тем более, что сменяла её другая и, по слухам, тоже девяносто-шестьдесят-девяносто. Поэтому в Кабул Шевцов провожал её один.

Усадил в БТР, уселся сам и скомандовал Миносяну:

– Пошёл!

Тот лихо развернулся. БТР рванул к КПП, и вдруг под колеса ему бросился с обочины целый розовый куст. Споткнулся пару раз, подбежал и тяжело задышал. Огромный букет цветов опустился в люк и открыл лицо, чумазое и смешное. Рядовой третьего взвода Старков стоял перед ними, запыхавшийся и от загара совершенно коричневый.

– Счастливого пути, – засмущался он, – извините!..

И спрыгнул на дорогу.

– Старый, закричали ему дневальные, – скажи Валерке, чтоб письма привёз!

Но тот в рёве БТРа их не расслышал. Отскочил в сторону, чтобы не обдало поднявшейся пылью, и в этой пыли исчез.

Шевцов молчал. Он сидел, придавленный цветами, и боялся поднять глаза. Но Света только лукаво погрозила ему пальчиком.

– Ай-ай-ай, Димочка! – и сразу забеспокоилась о другом.

Они говорили уже о том, как им скорее расписаться и съехаться в одной части, и по дороге наговорили столько, что уже в Кабуле, прощаясь, Шевцов, не стесняясь, её прилюдно расцеловал. Но уже потом, на развилке, оглянувшись случайно, вздрогнул. На полу растрёпанной кучей сиротливо лежал букет. Чемоданов было так много, что она его просто забыла.

Шевцов в досаде поморщился: «Сплавить бы его куда, неудобно!» И на первом же КП вывалил в люк, но удобней ему не стало. Розовый дух заполнял БТР, забивал собой запах бензина и о чём-то напоминал. «В зелёнке, у Старой Крепости, – вспомнил он, – вроде там был такой запах! – и не поверил. – Нет, там и днём-то нельзя, прибьют… невозможно…» И, вернувшись, решил проверить.

Но, оказалось, возможно. Старков заступал в караул именно через день, и оружие потом не сдавал, а всегда оставлял на чистку. И цветы тоже появлялись через день. Шевцов листал в растерянности учётный журнал и не понимал. «Значит, днём солдат как солдат, – думал он, – а ночью, после караула… – и содрогался. – В одиночку, через свои и чужие посты, по минам… А если попался здесь – трибунал… И ради чего? Зачем?» – Он искренне недоумевал.

Старков не выходил у него из головы. Тоже человек, конечно, и всё такое, но ведь солдат же, солдат, которого каждый может в приказном порядке унизить, уложить в грязь и заставить ползать у неё на глазах. Немыслимо было даже вообразить его рядом с ней, её, недосягаемую даже в мечтах, и оборвавшегося в караулах Старкова. «О чем он думал, на что рассчитывал? – не успокаивался Шевцов. И вдруг, встретившись с ним однажды глазами, понял: «Ни на что. Ни на что не рассчитывал рядовой Старков. Просто раз суждено ползать, то решил проползти так, чтобы не было стыдно даже у неё на глазах. Он сделал единственное, что мог».

И с тех пор Шевцов старался с ним не встречаться, – ни глазами, ни в толчее оружейки. Проводил тактику и ставил его взводу отдельную задачу, заступал начкаром и опасливо просматривал ведомость. Избегал его, как чумного, обходил, как будто что-то украл или обманул кого-то, хотя и украл случайно, и быть обманутой хотела сама Светлана. А иногда наоборот, срывался на него без повода и кричал: «Как стоите, Старков? Почему не подшиты? Вернитесь и отдайте честь!» Но он так старательно возвращался и так виновато на него смотрел, что становилось ещё хуже. И светины письма его не радовали, и чудом проскочивший звонок. «Господи, рожденный ползать, зачем же ты полетел?» И Шевцов оставлял его и напивался с Бельцовым в долг, но все равно, не оставляло. Точило червячком и по ночам мучило: «А ты бы смог?» И тогда Шевцов поднимался и тянулся за пачкой «Явы».

Соседи по комнате потешались:

– Что, Дима, после медового месяца пришёл хреновый?

– Влип по полной программе!

И он соглашался:

– Влип.

И однажды, не выдержав, он среди ночи поднялся и пошел прямо на седьмой пост, хотя могли в темноте пристрелить и было в принципе не положено. Подошел, не обращая внимания на окрики, и прямо в автоматное дуло вместо пароля сказал:

– Слушай, Старков… Так получилось, что цветы эти ты приносил вроде как от меня.

Старков не понял. В измученном бессонницей мозгу мысли соединялись не сразу. Потом понял и как-то судорожно вздохнул.

– Ну, так это хорошо… Я и хотел, чтобы хорошо. – Отвернулся от него и вдруг в какой-то новой надежде вскинулся. – Но ведь вы бы и сами это сделали, правда? Если бы знали, где их найти… Ведь правда же, правда?

И столько надежды было в его словах, столько неистовой веры, что Шевцов не выдержал и сказал:

– Правда.

И почувствовал себя постаревшим на двадцать лет.

А на другой день, заступив начкаром, обошёл посты, доложился дежурному и отвечать Свете на письмо, как собирался, не стал. Эту женщину солдат у него все же отбил навсегда.

Кот

Третий батальон прочёсывал «зелень», поднимался, делал рывок и подолгу отлёживался в арыках. «Зелёнка» была густой, сплошь покрытой дувалами и с ходу не давалась. Взвод лейтенанта Шерстнёва обходил её справа и с яростным матом продирался сквозь теснину дувалов. Ревели БМП, тюкали щупами сапёры, и деловито шарил носом в пыли сапёрный пёс. И вдруг Жорка Самсонов, радист, которого взводный всегда держал при себе, счастливым голосом заорал:

– Мужики, кот!

Все задрали головы, механики по пояс высунулись из люков, и движение застопорилось. По гребню разбитого пулями дувала гордо вышагивал роскошный, совершенно сибирского вида кот. Балансируя метёлкой хвоста, кот остановился, мяукнул что-то неслышное в рёве моторов и глянул с любопытством вниз.

– Ух, ты! Наш, русский! – выдохнул в восхищении Жорка.

– Почему русский? – обиделся механик Набиев. – В Узбекистане такой тоже есть!

– Наверное, из городка сбежал!.. – догадался кто-то.

И весь взвод радостно засюсюкал:

– Кис-кис-кис!..

Кот доверчиво спрыгнул на дорогу, отозвался на родной позывной, но огромный сапёрный пёс сорвался с поводка и, заливаясь счастливым лаем, загнал его в виноградник. Видно, что-то своё и знакомое вспомнилось и ему.

– К ноге, Анчар! К ноге! – всполошились сапёры. Все вскочили, гранатомётчик Пашка Кузнецов уже сорвался с брони, но Шерстнёв перехватил его за штаны и осадил:

– Увижу кого с котом, сгною на гауптвахте!

– С котом? – наивно переспросил Пашка.

– Без! – пророкотал лейтенант и одной интонацией вставил Набиева обратно в люк.

Он уважал котов, и сам дома держал такого же красавца, но становиться из-за него посмешищем всей дивизии не собирался. Просто невозможно было доводить рапортом, что операция сорвалась из-за кота.

– Сапёры, вперёд! Держать дистанцию, колонна!

Но удержаться и пройти хотя бы ещё на один бросок гранаты ему не удалось. В самой узкой расщелине дувалов взвод напоролся на засаду. Грохнув, забарабанил из дома напротив крупнокалиберный пулемёт, ударил десяток автоматных стволов, и взбитая свинцом дорога закипела пылью. Броня загудела от прямых попаданий, сапёрный пёс протащил на поводке убитого хозяина. Разрывным крупняком начисто выстригло над головой виноградник и сдуло с брони стрелков.

Сбивая пулемётчика, Шерстнёв бросил на него головную машину. Та, взревев дизелем, рванулась, понеслась, но, брызнув из-под себя обломками траков и катков, замерла. Хитрый дом обложился минами и близко к себе не подпускал. Поэтому и раскрошил он внеочерёдно сапёров, и взвод беспомощно залёг за дувалом. Оставалось лежать и крыть дом только матом. Вызвать «вертушки» или навести с дороги самоходчиков Шерстнёв не мог, потому что сам попадал тогда под своих. А подставляться, разворачиваясь в отходе, было и вовсе невозможно. И тут из виноградника неожиданно выскочил Пашка. Исчезнув куда-то в самом начале, он появился там, где его не ждали. Без бронежилета, налегке подкатился к самому дому и дал с колена выстрел. Отбросив пустую трубку, сделал второй, и, не разбирая дороги, полетел к своим. Вырубленная в стене амбразура обрушилась, пулемёт заглох, но зевнувшие Пашку автоматчики опомнились и теперь всё своё зло вымещали на нём. На голову ему посыпались виноградные клочья, комьями брызнула из-под ног земля, но землю они перепахивали напрасно. Выписывая заячьи петли, Пашка сбивал прицел и расстояние до своих стремительно сокращал. Причудливо выпятив живот, он летел, выделывая невиданные прыжки, и на землю упорно не ложился.

– Ползи, Пашка, ползи! – кричали ему из-за дувала и, как могли, прикрывали из всех стволов.

– Ползи! – не выдержал и лейтенант.

Но Пашка так и не лёг. Споткнувшись у самого дувала, на ногах всё-таки удержался и перевалился боком через гребень. И тут уже десятки рук подхватили его за шиворот и затянули под траки. Правая штанина у Пашки была бурая от крови.

– Ну, ты, Кузя, орёл! – одобрил Самсонов. Распорол штанину, закатил шприц-тюбик и, наложив бинты, постановил: – Кость цела, а мясо будет… Следующий!

Обязанности связиста Самсонов совмещал с медициной, потому что новый санинструктор крови ещё боялся и нуждался сейчас в нашатыре.

Пашка сосредоточенно думал о своём, разглядывая в задумчивости штаны. Что-то такое хотел ему сказать и лейтенант, но единственный его уцелевший сапёр рванул в это время дувал. Скованная им броня вырвалась, наконец, на свободу, и бездорожьем, через мелкие арыки и изгороди вышла на прямую наводку.

Они прошли дом почти насквозь, и, не останавливаясь, двинулись дальше. И долго ещё «зелёнка» перекатывалась короткими очередями, звонко лопалась разрывами гранат и чадила гарью пожаров и сигнальных дымов. А вечером Шерстнёв собирал раненых на своей броне и ругался. «Вертушки», на ночь глядя, грузов не брали, и транспортировку поручили ему. Последним, чавкая правым ботинком, явился Пашка. Его прямо-таки распирало от набитого за пазуху винограда.

– Это что? – нахмурился лейтенант и вытянул из-за ворота отборную гроздь.

– Дорошину… ребята просили, – насупился Пашка.

Дорошин, лучший у Шерстнёва сержант, третью неделю лежал с пулевым, и навестить его действительно не мешало.

– Ты бы хоть в мешок всё сложил, что ли, – поморщился лейтенант.

Но Пашку, чтобы не давить виноград, посадил к «тяжёлым», а сам вместе с «лёгкими» разместился на броне.

Удачно проскочив придорожную зелень, лейтенант на приёмке разругался с «медициной». «Тяжёлого» Набиева санитары в горячке посчитали убитым.

– Куда вы тащите? В какую мертвецкую? Самих вас туда перетаскать, бестолочь санитарная! – кричал он и тянулся в запальчивости к кобуре.

Пашка постоял, послушал и незаметно отошёл в сторону. Свернув за угол, он обошёл приёмный покой и заковылял вдоль колючей проволоки. Невдалеке стоял обтянутый маскировочной сетью модуль, и заметным ориентиром трепетало над ним женское бельё.

Пашку мутило, противно хлюпала в ботинке кровь, и ногу до самой поясницы простреливало болью, но маршрута он не менял и ориентира держался твёрдо.

– Стой!.. Куда?

Часовой, рослый, с бычьей шеей десантник встал у него на пути и лязгнул для порядка затвором.

– Слышь, полосатый, а где тут у вас бабы живут? – спросил его Пашка.

– Что? – не поверил десантник. Оглядел раздувшийся пашкин живот, рваные в потёках грязи штаны и ухмыльнулся:

– И этот туда же… Вали, мобута, пока не вломили!

Пашка покладисто развернулся, но как только часовой, обходя объект, исчез за углом, вернулся и подошёл к масксети. Расстегнув пуговицы, он вытряхнул виноград и бережно опустил на землю бесформенно слипшийся ком. Ком полежал, встряхнулся и оказался обыкновенным котом, одуревшим от жары и сонной таблетки. Кот покачался на нетвёрдых лапах, помотал головой и вдруг с ожесточением принялся вылизывать слипшуюся от виноградного сока шерсть.

– Ну, иди, зёма, иди!..

Пашка приподнял сеть и, втолкнув кота внутрь, затаился. За масксетью хлопнула дверь, плеснула в тазу вода, и радостный женский голос закричал:

– Девочки, кот!.. Настоящий!

– Ой, господи, красавец какой! И мокренький!

– Зина, это твоего капитана подарок?

Пашка с кряхтением поднялся, стряхнул со здорового колена пыль и от неожиданности вздрогнул. Десантник стоял всё это время у него за спиной и внимательно следил за каждым движением.

– Мог бы и сразу сказать, – обиженно буркнул он и брякнул в досаде автоматом.

Пашка постоял виновато, подумал, и, выловив из-за пазухи уцелевшую гроздь, сдул с неё прилипшую кошачью шерсть.

– На, зёма, жуй! – протянул он грязную ладонь.

И заковылял к приёмному покою, где его ждал суровый лейтенант.

Лейтенант оживлённо рассказывал кому-то о дневной операции и в горячке не попадал пистолетом в расстёгнутую кобуру.

– Отдал? – не повернул головы Шерстнёв.

– Отдал.

– Дорошину?

– Дорошину.

– Ну, бывай!

И, легко вскочив на броню, лейтенант дал отмашку.

Пашка чихнул, подался от пыли назад и обомлел. Лейтенант рассказывал об операции Дорошину.

– Снимай штаны, медицина ждёт, – хмыкнул тот.

И крепким подзатыльником завершил другую, задуманную и успешно проведенную его взводом операцию «Кот».

Пацаны

После обеда навалилась обычная плотная жара. Небо затянулось сероватой дымкой, а каменистая земля раскалилась и послушно отдавала ветру шарики сухой колючки. Третий взвод забился в палатку и, раздевшись до трусов, тихо млел. Время от времени кто-нибудь подходил к баку с питьевой водой и тайком от сержанта Дорошина блаженствовал, поливая себе шею и грудь. Дорошин растрату видел, но не пресекал. Его тоже затягивало в удушливый полуденный сон. Никому ничего не хотелось говорить и тем более делать. Не унимался один только Волошенко, худой, дочерна загоревший одессит. Сливаясь телом с цветом трусов, он лежал по обыкновению на чужой кровати и лениво притравливал анекдоты, – не оттого, что хотелось, а потому, что одессит.

– Слышь, Литкевич, – прервал он вдруг себя, – покажь свою бабу!