ISBN :
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 26.01.2024
Валерка его взял, развернул осторожно слипшийся листок и, поглядев на всех странно повлажневшим взглядом, прочёл:
– Серёженька, милый мой, желанный, дорогой, здравствуй!..
И всё вокруг возликовало:
– Бывает, мужики, бывает!
И возбуждённые, озарённые чужим счастьем лица потянулись к костру.
– Милый, желанный мой, жду тебя каждый день…
– Ждёт! – ликовали вокруг и пробовали губами, – Желанный!..
– Всё, – решительно объявил Валерка, – дальше не разобрать.
Но этого было достаточно. Всем было немыслимо спокойно и хорошо.
– Так-то вот! – удовлетворённо вздохнул Самсонов. – А вы – «не бывает, не бывает»!
И, заглянув Валерке через плечо, вздрогнул. На разбухшем и расползающемся от крови листе не сохранилось ни слова. Всё расплывалось бурой и маслянистой влагой.
– Что, правильно прочитал? – в упор посмотрел на него Валерка.
И Самсонов, не задумываясь, подтвердил:
– Правильно.
И, отобрав у него листок, бережно опустил в костёр. Листок от прикосновения огня съёжился, но потом кровь на нём высохла и, стремительно расправившись, он вспыхнул и, уже распадаясь серыми хлопьями, всё вокруг себя осветил.
Варяг
Перед выездом посадили медика-Пашку, ни за что посадили, прямо за ерунду. Подумаешь, взводного послал и подержал за воротник, так он всех посылал и каждого подержал: и замполита, и ротного, и старшину. А комбат уже не знал, куда его и послать.
И куда только не посылали Пашку: на Панджшер, под Файзабад, в Кандагар, пробовали даже перевоспитать в образцовой четвёртой роте, но Пашка отовсюду возвращался неперевоспитанным. С Панджшера вернулся он округлившимся и весёлым, из Файзабада не вернулся – привезли под конвоем, а четвёртая образцовая начинала образцово курить гашиш. И Пашку срочно переводили в седьмую, которую испортить было уже нельзя, а потому и не жалко. Замполит о нём прямо сообщал: «Мечин – единственный, на кого я похоронку напишу с удовольствием!». Но Пашка ему удовольствия не доставлял, и даже, когда его перевели в самую гиблую сапёрную роту, не загнулся, а с такой бесшабашностью глушил на Панджшере рыбу, что третий взвод едва не оглох. Но взвод за это на Пашку не обиделся – рыбы получилось навалом, – а в ушах позвенело чуть-чуть и прошло. И всё, совершенно всё у него проходило: кишмишовка, самоходы, бражка, бахшиш. Прошла однажды даже целая канистра вина, которую произвели самопально и хранили для безопасности под кроватью комбата. Канистра эта от жары взорвалась, до смерти перепугав командный состав, но кто её сунул, комбат так и не установил, и Пашку посадил только на всякий случай. И всё ему было, как с гуся вода. Один только раз зацепили его в Файзабаде, но из госпиталя скоро выгнали, – то ли сестричку с врачом не поделил, то ли наоборот, поделил. Сам он подробностями не делился, сказал только: «С свинцом в ноге и жаждой мести!..», и утолил жажду привезённым спиртом. А мстить никому не стал, потому что такой был человек – немстительный. И давно уже не был он никаким санинструктором, а кем только уже и не был, и бродил со своими сапёрами по всему Афгану, но так и оставался для всех Пашкой-медиком. Потому что так уж повелось – если плохо, иди к Медицине. К нему и приходили, и становилось неплохо, а некоторым даже и хорошо, Голованову, например, или Полоскову. И вот, посадили. Замполит посадил, – он-то был наоборот, очень мстительный. Сказал: «Пока человеком не станет, не выпущу». И всем стало нехорошо, потому что для него в батальоне существовал только один человек – воин с плаката «Ты защищаешь Родину».
И что только с этим воином не вытворяли: и усы ему рисовали, и украшали фингалом глаз, и пересобачивали первую «щ» на «ч», замполит всё равно плакат после скандала переклеивал и снова заводил про моральный облик. И вот, значит, решил сделать человека из Пашки: «С гауптвахты у меня только человеком выйдет!». Отсидит Пашка трое суток, появится.
– Ну что, Мечин, стал человеком?
Пашка ответит – и снова с треском на трое суток, потому что, как следует, отвечал, как положено, и так ровно месяц, подряд десять раз, штаны просидеть можно. Упёрлись оба – и ни в какую, на принцип пошли. Точнее, замполит на принцип, а Пашка на «губу». Губари, конечно, только обрадовались: Пашка для них и вовсе родной, а батальон загрустил: некому стало старшину послать или достать ротного, а надо бы, потому что они уже достали всех: подъём, зарядка, отбой. Раньше хоть Пашка заряжал, а теперь замполит:
– Дисциплина…Служение…Долг…
А чего дисциплина, и задолжали кому? И так жизни нет, одна служба. Ротный во всю наслаждался строевой, непрерывными тренажами мордовал старшина; только в караулах и отдыхали и с нетерпением ожидали Пашку.
– Ладно, ладно, будет вам дисциплина!..
– Пашка вернётся – наладит!
Ему, конечно, помогали: приносили кое-что и как могли, навещали. Полосков нарочно «присел» на сутки, чтобы его навестить. Вернувшись с губы, сообщил:
– Лепит из клейстера замполитов бюст. Похоже – страсть!
А позже удалось доставить и бюст. Вонючий, загустевший от жары замполит был и вправду удивительно похож, и все наслаждались им, пока стало невозможно нюхать, но позже разнеслось – перевели в одиночку. И тут уже загрустили даже губари. В общей камере воцарилась тоска, а в батальонных палатках старшина. На кроватях стали отбивать табуретками уголки и выравнивать ниткой полоски на одеялах. Оказывается, так полагалось делать в нормальной армии, а до этого армия была ненормальной. Начальство безнаказанно наводило порядок, и порядок установился такой, что третий взвод захотел на «губу», для чего завалился на кровати в чём был и в полном составе. Но на губу его не пустили: прогнали марш-броском и пропесочили на разводе. Седьмая рота становилась похожей на четвёртую, а точнее, не похожей на себя, и встречала Пашку только по утрам, когда губарей выводили на работу.
– Пашка! Привет!
– Держись, Медицина!
И Пашка держался, ковылял бодро на хромой ноге и приветственно помахивал киркой.
– Врагу не сдаётся!.. Пощады никто!..
И губари, по его указанию, делали героические лица и, чеканя строевым, запевали «Варяга». Пели они вдохновенно, с поразительной слаженностью, а чеканили так, что старшина только головой качал:
– Вот сволочи, а! Ведь могут же, могут, когда захотят!.. – И не понимал, отчего не хотят, если в принципе могут.
А мог Пашка ещё и не такое. Все помнили, как он брал караван под Файзабадом и какого матёрого душару приволок на Панджшере. Замполит устал наградные заворачивать:
– Пока человеком не станет, не получит!
Но Пашка не становился. Получал следующие трое суток и горланил:
– Я сижу на берегу, не могу поднять ногУ!
И могучий губариный хор запевал:
– Не ногУ, а нО-гу!
– Всё равно не мОгу!
И действительно, не мог, приволакивал ногу Пашенька. Хромал с каждым днём всё больше. Четвёртую неделю сидел, осунулся, почернел, на лице оставались только нос и глаза. Но нос он по-прежнему держал кверху, а в глазах плясали прежние черти. Прихрамывал, распевал «Варяга» и держался. И так прошёл месяц, потянулся второй, и все вдруг почувствовали, что держится на нём что-то совсем другое, то, чего даже табуретами не отбить, и по нитке не выровнять. Даже старшина почувствовал, даже ротный, и, самое странное, отбивать этого не хотелось. А хотелось, как прежде, обругать, застроить и от души разнести. И отчего-то было на этой душе неспокойно. И надо бы застроить, и обругать стоило, но ведь это же Пашка, особый случай. А если его заравнять, зашнуровать, – что останется? – ничего особенного.
– Петрович, брось, – уговаривали замполита. – Чего взъелся? Нормально наказал!
– Ну, Александр Петрович, ну в караул же некому заступать! – приставал взводный. И даже комбат, который Пашку иначе как «раздолбаем» не называл, неожиданно вспомнил:
– А этот, как его, Мечин… Что за эксперимент? – и поморщился, но отменять ничего не стал, не стал отменять авторитета своего заместителя, – это было всё равно, что армию отменить или алфавит. А сам он, даже если бы захотел, отменить уже ничего не мог.
Весь личный состав наблюдал за ним, весь батальон. Немыслимо было отступление на глазах у всех, и замполит неотступно преследовал свою цель:
– Ну, что, Мечин, стал человеком?
Но и Пашка на попятную не собирался:
– Только после вас, – вежливо отвечал он и получал следующий «трояк».
Пашка дерзил и ещё громче горланил «Варяга» и создавал полное впечатление, что «губа» – санаторий, и, подхваченный этим впечатлением, начинал дерзить батальон. Какая-то бесшабашность появлялась в нём и необузданная, задиристая лихость. Батальон переставал бояться «губы» и вообще, бояться. Полоски на одеялах стали называть «извилиной старшины», поэтому табуретами их отбивали с удовольствием. Воинственный плакат мастерски поправляли одним штрихом так, что утром все с изумлением узнавали фамилию замполита: «Воин, ты защищаешь Родина». А воин, украшенный таинственно проросшими за ночь усами, становился подозрительно похож на комбата. Дело принимало серьёзный оборот. Что-то раскалённое повисло в палатках, неопределённо гнетущее, и уже не об отдельном Пашке шла речь, а о самой возможности быть Пашкой и им оставаться. Батальон напряжённо следил за событиями, и каждые трое суток облегчённо вздыхал: остался.
– Послал! – ликовали в палатках. – Снова врезали три по сто!
И оказывалось, возможно, получалось, что может быть. И всё в этот день получалось и удавалось так, что было жалко спать. А отосланный Пашкой замполит торопливо строчил сопроводительную записку, в которой «считал невозможным» и полагал, что «не может быть». А Пашка всё равно был и на записки глубоко плевал, шёл ко дну несокрушимым «Варягом», и всем было ясно – не сдастся, потому что такой он, Пашка, и всё ему как с гуся вода. Но «губа» вовсе не была санаторием, а воду «губарям» приносили раз в сутки.
Начальство затеяло зимний клуб и назначило новую работу – ломать камень. Губари возвращались с неё запылёнными, серыми от усталости, а во дворе гауптвахты их встречал замполит. Прежде он начкаром почти не заступал – некому было проводить политзанятия, а теперь зачастил.
– Ну, что, походим вместо Мечина? Он ведь у нас ходить не любит, – объяснял он и начинал гонять строевым.
Три дня объяснял по три часа, и Пашка сломался. Выводной приник жадным ухом к двери и не поверил.
– Ну, что, Мечин, стал человеком?
– Так точно.
– А будешь нарушать устав?
– Никак нет.
И Пашку отпустили. Почерневшего, худого, вернули его в палатку, но было такое ощущение – не вернули. Он стал молчаливым, сосредоточенным и серьёзным, на все вопросы отвечал «так точно» и «никак нет» или не отвечал совсем. Никуда не рвался, ничего не хотел, и целыми часами смотрел в одну точку, а в точке этой ничего не было – пустота. Это был совсем другой Пашка, а прежнего, заводного, оставили на «губе», на «губе» осталась бесшабашная, непотопляемая его лихость.
Ему, конечно, сочувствовали, и всё понимали, но и сочувствовали другому, прежнему Пашке, а этого понять не могли. Молчит, сидит и думает, – непонятно. И батальон заскучал, некому стало заряжать и горланить «Варяга». Единственным, кто выглядел довольным, был замполит:
– Вот видите, даже Мечин справляется, а вы?.. – подгонял он на марш-броске.
И Пашка действительно справлялся, не смотря на хромоту, справлялся, не смотря ни на что. Ни единого замечания не нашлось для него у старшины, ни малейших нареканий не высказал ротный. Поэтому, когда стали думать, оставить его с караулом или зачислить на выход в рейд, замполит возражать не стал. Наоборот, поддержал:
– А что? Солдат как солдат…Я думаю, не подведёт.
К новому, притихшему Пашке он относился почти с симпатией, выделял его как хорошую работу. Но сам Пашка себя не выделял. Молча собрался, тихонько влез на броню и стал совершенно незаметным, – солдат как солдат. Но едва батальон углубился в «зелёнку», едва поднялся с первого привала, замполит вдруг заметил взгляд – тяжёлый, пристальный, исподлобья. Рядовой Мечин смотрел ему в спину – рука на спуске, предохранитель вниз – вот-вот и шарахнет. «Вот паразит! О чём только думает! – поёжился замполит и похолодел. – Об этом и думает, и всё время думал! Сволочь какая, скотина, гад!». И, главное, ничего не скажешь: у всех на спуске, и предохранитель у всех.
– Чего уставился?
– Никак нет, – ухмыльнулся Пашка.
– Давно не видел?
– Так точно, – обрадовался он и загорланил «Варяга».
И в тот же день рванул в одиночку ДШК, набил морду танкисту и приволок откуда-то барана, да такого огромного, что даже взводный не выдержал:
– Ну, чёрт медицинский! – восхитился он. – Медицина хренова!
И все вдруг узнали – Пашка, бесшабашный, весёлый, свой, а замполита наоборот, не узнали. Каким-то дёрганым стал замполит, нервным, от малейшего звука вздрагивал, от каждой чепухи психовал, и всё время оглядывался, всё время чего-то ждал. А дальше – больше.
Чем глубже батальон уходил в «зелёнку», тем веселей и развязнее становился Пашка, и, наоборот, угрюмее и задумчивее был замполит. Он злился, срывался на пустяках, но поделать ничего не мог. Необъяснимый и подлый страх охватывал его, унизительный, навязчивый, липкий. «Этот может, – объяснял он себе. – Этот всё может», но другим объяснить не мог. Не мог же он сказать, что Мечин смотрит, а Пашка смотрел, и всегда ненароком, всегда как бы вскользь. Он дышал в затылок, висел над душой, и только капитан знал, что не смотрит он, а присматривается, выжидает момент и подходящий случай. А случай подходил – начинались штурмовки, прочёски и неразбериха, в которой случиться могло всё, и, чтобы не случилось, капитан перестал спать. Перестал проверять посты и садиться на головную броню. Издёрганный, взвинченный замполит перестал быть собой. Ожидание становилось кошмаром, а кошмар – обрывистым сном. Пашка уже начинал сниться, и каждый раз снилось, что он производит случайный в спину, и никто уже не может доказать, что не случайный. «А может, самому? – закипал замполит. – Чего ждать?». Но и самому было нельзя, – Пашка ведь только смотрел, а в остальном – «так точно» и «никак нет». Оставалось только унизительное, мерзкое ожидание, и он ждал, ждал, ждал. И после штурмовки в развалинах дождался: двинулся в одиночку к седьмой и нарвался. Пашка сидел на мине и играл гранатой. Мину он снял с дороги, а граната в ладони была без чеки. Ободранный, почерневший Пашка смотрел в глаза и белозубо скалился.
– Ну, что, замполит, стал человеком?
И замполит понял. Была «зелёнка», чёрными дымами догорали БМП, потрескивало очередями с постов и здесь никого не волновали полоски на одеялах, не волновали гауптвахта и строевой шаг. Даже его, замполита, не волновали, а волновало, что в седьмой остался последний сапёр – Пашка, а Пашку даже и это не волновало. И замполит сломался:
– Так точно.
– А будешь ещё людей мордовать?
– Никак нет.
– Эх, ты, – укорил Пашка и неожиданно, по-стариковски вздохнул. – Грохнуть бы тебя, полудурка!..
Но убивать никого не стал, а сунул чеку в гранату, мину подмышку и заковылял, не оборачиваясь, к постам, безмятежно и во всё горло распевая «Варяга», потому что такой он был человек – немстительный.
Хор имени Пятницкого
После выезда, едва выбравшись из палаток, образцово-показательный полк стремительно преобразился. Некому стало показывать, пылью покрылись образцы. Вырвавшись из гарнизона, всё стало принимать свой обычный, походный вид и входить в нормальную колею. С автоматов свинчивались для удобства приклады, к уставным штанам присобачивались вместо заплат неуставные карманы. Неуклюжие, тяжёлые подсумки сменялись самопальными «лифчиками», мобуты – кедами, и все, поголовно все оказались бородатыми.
Бриться было и нечем и некогда. Воду за полком тащили на водовозке и выдавали по фляге в день: хочешь пей, хочешь брейся, и больше хотелось пить. Обросший, бородатый комбат стал удивительно похож на царского полковника. Курчавый Миносян разросся так, что старшина уже дважды угрожал побрить его штык-ножом. Какое-то время держался ещё замполит. Дня три он ходил только слегка небритым и жужжал на привалах механической бритвой «Спутник». Но бритва была отечественной, «Спутник» на четвёртом привале сломался, и замполит молниеносно оброс.
– Сломался, сломался замполит! – ликовал личный состав и, воодушевлённый поломкой, внешний вид запустил окончательно.
Могучей щетиной покрылся Косаченко. Безобразными островками заколосился Линьков. На людей стали похожими все дембеля и даже некоторые из молодых, а у Корнюхина не росло. Под носом ещё туда-сюда, а на подбородке ни грамма. И уже неделя прошла, и другая, а у него не росло. Раздражение росло и расстройство чувств. И Лёшка прыгал в расстройстве на чью-нибудь подножку, заглядывал в зеркало заднего вида и содрогался, – вид безобразный: уши, щёки и нос. И хоть бы чепуховина какая выросла не щеках, хоть бы чего приросло под носом, так нет. Три волоска в два ряда и четвёртый с краю. И каждый день доставал Лёшку замполит:
– Ну, хоть один на человека похож! – радовался он.
И мужики добивали:
– Человек… – разглядывали они и удивлялись, – гляди, похож!
И чем дольше это безобразие тянулось, тем больше он чувствовал себя непохожим, и, что самое противное, другие чувствовали. Обманутые внешней молодостью танкисты запахивали чистить ствол. Дембель из девятой роты норовил послать за водой. И Лёшка посылал за водой дембеля, и тут же у ствола раскрывал танкистам обман, но обман не раскрывался.
Лейтенант оглядывал с тоской взлохмаченный взвод и печально просил:
– Корнюхин, хоть ты, что ли, за водой сходи…
Потому что за водой нужно было проходить мимо штаба, а у всех борода, которую комбат разрешал только себе, и у штаба он его неизменно замечал:
– Ну вот, внешний вид! А вы – условия, условия…Плохому солдату война мешает!
И, чувствуя себя хорошим, Лёшка невыносимо страдал, тем более, что комбат, насмотревшись на него, выбрил личным «Брауном» всех штабных, а мимо штаба приходилось ходить. И ни «лифчик» не помогал, ни кеды, ни хипповое, переделанное из панамы, кепи. Так и мучился. Чтобы хоть как-то успокоиться, пошёл снова к танкистам, но танков на прежнем месте не нашёл, а нашёл десантуру, и тут уже, конечно, расстроился капитально.
Сидел, приложив к глазу гранату и прямо-таки изнемогал. Жить не хотелось совершенно. Да тут ещё мужики, как назло, затеяли фотографироваться всем взводом на фоне гор. Раздобыли где-то фотоаппарат, выставили противно подбородки и принялись зазывать:
– Лёха, айда!
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом