Роман Шорин "Невидимая невидимость невидимого. Опыт философского скетчинга"

В отличие от первой книги автора «Метафизика целого и части», где красной нитью сквозь философские рассуждения проходила тема любви, в этом издании базовой выступает тема покоя. Как и прежде, автор не столько ищет ответы на главные философские вопросы, сколько вглядывается в сами вопросы. Так, полагая истину больше-чем-объектом, он сомневается в возможности быть ее свидетелем. А вместо поисков смысла жизни предлагает искать такую жизнь, которой смысл не нужен, – жизнь в своей полноте.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006223776

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 16.02.2024

В итоге я делал, казалось бы, однозначный вывод: не все познается в сравнении. Здесь и крылась моя ошибка. Да, помимо сравнимого есть – вероятно, есть – еще и несравнимое. Однако оно не познается. И даже само его предположение (предположение его наличия) предпринимается нами не вполне, так сказать, легитимно. Ведь познание неразрывно связано именно со сравнением. Собственно, сравнивая что-либо с чем-то иным, мы и познаем его. Именно сравнение позволяет выявить те или иные характеристики, особенности, специфические черты; дает материал для его определения, классификации и прочего осмысления. Так что автор или авторы приведенного в самом начале крылатого выражения совершенно правы.

Лучше бы, конечно, чтобы они внесли уточнение, и формулировка звучала бы следующим образом: «Все, что познается, познается в сравнении». Однако и в своем усеченном виде она вполне правомочна. Особенно если рассматривать ее как указание на то, чем является познание, а именно – сравнением, сопоставлением, сличением и т. д. Познание происходит через сравнение – вот что сообщается в первую очередь этим афоризмом весьма древнего происхождения.

Впрочем, небольшая, а может быть и большая проблема остается. «Все познается в сравнении» сужает «все» до познаваемого в сравнении. Она недвусмысленно подводит к тому, что есть только познаваемое. Однако даже если развернуть формулировку до «все, что познается, познается в сравнении», то есть намекнуть или вполне открыто заявить, будто помимо того, что познается, есть еще то, что не познается, тогда возникает другой вопрос: откуда мы о нем узнали – о том, что не познается? Как уже прозвучало выше, само предположение о наличии несравнимого рождается не вполне чистым, контрабандным путем. Действительно, как что-то может находиться перед нашим умственным взором, если не в результате его отделения от чего-то еще; если не в результате нахождения специфических черт, формирующих его облик, а находятся они исключительно путем разного рода соотнесений? Само выделение несравнимого – результат сравнения. Мы как бы предлагаем: посмотрите, вот сравнимое, а вот – несравнимое, сравните их между собой. Мы можем сделать вывод, что несравнимое лучше сравнимого, поскольку сравнимое зависит от того, с чем оно сравнивается, в то время как несравнимое обладает своего рода самостоятельностью. Сравнимое относительно, несравнимое абсолютно. Мы можем сделать и другие выводы относительно несравнимого, однако все они будут результатом сравнения. В таком случае много ли будет в них правды?

Рассуждать о несравнимом можно лишь в одном случае, а именно: сравнивая его с чем-нибудь. Другими словами, нет ничего более нелепого, чем рассуждать о несравнимом. Получается, что когда кто-то произносит в нашем присутствии высказывание классиков, согласно которому все познается в сравнении, нам с нашим квазизнанием о том, что сравнимым (и познаваемым) все отнюдь не исчерпывается, лучше помалкивать. Не на всякую неправоту можно возразить. Есть такая неправота, возражая которой продемонстрируешь не более чем и свою собственную неправоту тоже.

В качестве весьма убедительной иллюстрации этого тезиса возьмем только что упомянутое преимущество несравнимого, якобы состоящее в том, что несравнимое обладает самостоятельностью. Идея о самостоятельности несравнимого – ложная идея, однако ложность ее не в том, что несравнимое самостоятельностью не обладает, а в самом понятии самостоятельности. Это понятие имеет весьма ограниченную уместность. Более того, именно там, где оно, казалось бы, уместно, ни о какой самостоятельности не может быть и речи. Попробую разъяснить свои столь странные, если вообще не дикие, заявления.

Когда мы говорим о том, что сравнимое несамостоятельно, мы имеем в виду, что оно нуждается в сопоставлении с чем-то еще для своего познания или определения. Следовательно, когда мы указываем на самостоятельность несравнимого, мы имеем в виду, что оно не нуждается в посторонней помощи для того же – для своего познания и определения. Но это же совершенно не так! Речь может вестись о познании и определении исключительно сравнимого. И есть только одна возможность познать и определить: с посторонней помощью. Обладать самостоятельностью в плане своей познаваемости и определимости невозможно!

Всякая самостоятельность – это не просто так самостоятельность, а самостоятельность для чего-то. Так вот, несравнимому не для чего быть самостоятельным. Мне могут возразить: самостоятельность может быть нужна несравнимому для того, чтобы быть. На это я отвечу так: несравнимое, то есть абсолютное есть настолько легким, необременительным образом, что для его бытия ничего не требуется. В том числе – самостоятельности. Его бытие практически равносильно небытию, то есть очень похоже на него, однако ему не равняется. Впрочем, даже если бы равнялось: тому, что есть абсолютным образом, можно даже не быть – и оно все равно будет.

Скорее всего, ничего я внятным образом не объяснил, зато, надеюсь, в своей парадоксальности достиг максимальных – по крайней мере, с точки зрения моих возможностей – высот.

Легче всего увидеть трудное

В. В. Бибихин заметил как-то: «Всего труднее увидеть то, что всего проще».

Из сказанного можно сделать два вывода. Первый, к которому сознательно или несознательно подталкивает сам Владимир Вениаминович, таков: «Раз труднее, надо отважиться на этот труд, надо попытаться увидеть самое простое, и если получится – это будет большой удачей. Коль ты не лентяй, вытащи на свет божий самое простое, яви его остальным, а то негоже, когда что-то остается неувиденным».

Второй вывод лично мне ближе. Если самое простое труднее всего увидеть, не указание ли это на то, что видеть тут особо и нечего? Если самое простое труднее всего увидеть, то, может, и не нужно этого – видеть самое простое? Допустим, нечто легко увидеть. Выходит, оно напрашивается быть увиденным. А то, что не напрашивается быть увиденным, тем более создает помехи для пытающегося его разглядеть… ему, стало быть, не особо нужно быть увиденным. А если ему этого не нужно, то нужно ли нам? Необходимость здесь всегда обоюдная: нам нужно увидеть именно то, чему нужно быть увиденным. Этой нуждой, собственно, и вызывается способный увидеть. И если он, будучи вызванным, появился по отношению к чему-то, то чтобы реализовать эту свою способность.

То, что проще всего, то есть, другими словами, самое простое, сложно увидеть в силу, например, следующей причины: оно не представляет собой проблемы. А увидеть что-то – это во многом увидеть его как проблему. Увидел что-то – разбирайся теперь с ним. Объясни его, дай ему определение, найди ему подобающее место…

Или вот еще причина, почему самое простое не замечается (опустим указание, что оно замечается с трудом, ведь это скорее домысел). Самое простое не создает дистанции между собой и нами. С самым простым не нужно разбираться, с ним, так сказать, априори все ясно. Мы даже не успеваем ему противопоставиться. В смысле – встать напротив него.

Мы нераздельны с самым простым. Мы – это заодно и все самое простое. Я – это я плюс все самое для меня простое. Сказанное верно и в том случае, если изъять из него слова «для меня». Самое простое, то есть само собой разумеющееся. Попробуйте вычленить то, что само собой разумеется. У вас ничего не получится. Ведь, будучи вычлененным, оно перестанет быть само собой разумеющимся.

Я вхожу в самое простое даже не то чтобы как нож в масло – я вхожу в самое простое как в самого себя. И самое простое тоже проскальзывает в меня как в самое себя. Его предельная простота не создает между нами зазора. Нам не от чего оттолкнуться в предельно простом, чтобы отстраниться от него, превратив его в объект своего внимания.

Мы не состоим в отношениях с предельно простым. Как мы не состоим в отношениях и с предельно правильным, справедливым, должным. Да, здесь, казалось бы, немного другая ситуация: предельно правильное и должное является, по сути, концентрацией бытия, то есть тем, что реально есть или должно быть (для философа – невелика разница). И от него нельзя находиться в стороне именно как от концентрации бытия, средоточия жизни. Кстати, стороны здесь и не предполагается: место есть рядом с частью жизни, но не со всей жизнью. Можно ощутить свою отдельность от жизни едва тлеющей или условной, но не от сконцентрированной до максимума.

Предельно должное и правильное не дает резонов разделяться с ним, поскольку ничто в нем нас от него не отчуждает. А раз не отчуждает, мы не появляемся по отношению к нему даже как его адепты, поклонники. С максимально правильным и гармоничным мы сами образуем гармонию, причем полную, а полная гармония – это такая согласованность элементов, когда их уже не отделить друг от друга.

Истинность истины подтверждается тем, что ее субъект к ней примагничивается. Тем самым, кстати, истина утверждает себя как целостность или единство, чем ей явно пристало быть, ведь истина-часть, истина-кусок – это какая-то сомнительная истина. И я не могу быть зрителем того, во что я включен; того, что составлено в том числе и из меня. Да и наблюдать со стороны в истине, которая есть не-иное своему субъекту, в общем-то, нечего. То есть неувиденным здесь будет то, чего и нет.

Наверное, лучше было бы сказать, что мы не состоим в отношениях с предельно правильным и справедливым, признаваемым нами таковым. Однако и само наше признание предельно правильного и справедливого в качестве такового проявляется не в словесном одобрении или аплодисментах, а в отказе быть снаружи, вне его. Проявляется присоединением к нему в качестве его продолжения.

Однако вернемся к предельной простоте и заметим, что между предельно правильным и предельно простым все же есть корреляция. Скажем, предельно правильное явно не будет для нас чем-то сложным, коль скоро оно тоже входит в нас свободно, без затруднений. Правильное, с которым мы солидарны «всем свои существом», будет синонимично органичному, само собой напрашивающемуся. А значит, и предельно простому. Стало быть, многие из аргументов в пользу того, почему нет необходимости и возможности видеть, замечать, различать верное и должное – только верное и должное не просто в силу логики или другой формальной причины, но по существу, бытийно, – сгодятся и в качестве объяснения, почему не просто очень трудно, а невозможно увидеть самое простое.

Итак, перефразируя философа, можно сказать, что легче всего увидеть трудное. Легче хотя бы потому, что мы, как наделенные умом, для того и созданы, чтобы видеть трудное. Нам легче увидеть трудное, потому что мы труженики, трудяги. Посмотрите, сколько труда я приложил, чтобы объяснить, почему невозможно увидеть самое простое. Да и классик со мной согласен: простота «всего нужнее людям, но сложное понятней им» (Борис Пастернак).

Труженику подавай трудное. А что подать – нет, не лентяю, – а созерцателю, не-деятелю? Ответа здесь два: а) самое простое и б) то, что вызывает внутренний отклик. Помните, я минуту назад доказывал, что это одно и то же, но теперь вновь разделил. Разделил ради другого сопоставления: пока труженик постигает истины внешнего порядка, созерцатель или не-деятель соединяется с истинами, имеющими внутреннее содержание. Пока труженик разглядывает относительные истины, созерцатель приобщается к истинам абсолютным. А если сообщить труженику, что помимо относительных истин есть еще истины абсолютные, он предпримет попытку их узреть, а затем станет сетовать на то, что это трудно. А это не трудно – это бессмысленно.

Кстати, какой прок от того, что мы все это с вами сейчас поняли? Правильно, никакого. Ведь, в сущности, мы сейчас, изрядно потрудившись, сообщили труженику-в-нас, что есть иная возможность – быть созерцателем. И она более ценна (точнее, абсолютно ценна, то есть несравнима). Но сможет ли труженик переквалифицироваться в созерцателя? Нет. Он может лишь предпринять попытку потрудиться, поработать не-деятелем. Ведь что для него самое трудное, а точнее – вообще невозможное? Ничего не делать.

Самые мудрые из тружеников выдадут такой пассаж: «Труднее всего делается ничегонеделание». Но ведь это же ложь! Чтобы ничего не делать, вообще ничего делать не нужно. Стоит ли выдать эту ложь или, скажем мягче, лукавство за философию? Как это ни удивительно, но мой ответ: стоит. Потому что другой философии для нас нет. Другая философия – это второй том «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Напомню эту историю: Витгенштейн рассказывал кому-то, что его «Трактат» – сочинение в двух томах. «А где же второй том?» – удивился собеседник. «Он есть, но он возможен лишь как ненаписанный», – был ответ.

«Нет ничего труднее, чем объяснить самоочевидное. Но если удастся обнаружить его… то высвободится огромная взрывная энергия», – это уже уверяет нас Эрнст Юнгер. Ничего не высвободится. Будет «пшик на выходе».

Воспринятое

без предвзятости

Воспринятое нами без предвзятости воспринято нами так отнюдь не в силу того, что мы вдруг, по своему произволу, отказались от своих предубеждений, своей пристрастности. Нет, воспринятое нами без предвзятости как бы требовало, чтобы мы восприняли его именно так. То есть дело здесь не только в нас (в якобы нашей способности отвлекаться от своих пристрастий), но и в нем. Правильнее будет сказать, что дело вообще только в нем.

Не я руковожу процессом, который можно обозначить как «очищение моего восприятия от моей же предвзятости». Никто по своей воле не станет удалять себя из своего слуха, зрения, внимания… Нет, нас буквально выдергивают из наших предубеждений, нас буквально отстраняют от самих себя, нас буквально превращают в никого, чтобы случилось событие восприятия без предвзятости.

Далеко не все таково, что его можно воспринять без предубеждений. Многого без пристрастий и предрассудков просто не воспримешь. Скажем, тех или иных условностей. Условностям важно, чтобы мы были напичканы предвзятостью. Без предубеждений может быть воспринято лишь то, что выталкивает их из нас. А поскольку мы во многом и есть наши предрассудки, то можно поправиться: выталкивает из нас нас. Каким образом? Заполняя нас собой. Воспринятое без предвзятости проникает в нас, не соблюдая границ, установленных законами восприятия.

Предубеждения и есть, собственно, то, что создает дистанцию или границу между воспринимающим и воспринимаемым. Они хранят нашу отдельность, обособленность. Оказаться без предубеждений – значит оказаться открытым, проницаемым. Проницаемым не для чего ни попадя, но для того, что не закрыто, проницаемо само. В нас проникает то, во что, в свою очередь, тоже можно проникнуть, то есть обладающее объемом, внутренним измерением. Взаимопроницаемость оборачивается неинаковостью.

Да, в известном смысле мы тоже проникаем в воспринятое без предвзятости. Однако ровно в той степени, в какой оно проникает в нас. И чем больше оно в нас проникает, тем меньше оснований говорить о нас, проникающих в него; тем меньше оснований говорить и о проникновении, ведь одному и тому же не надо проникать в себя.

Наше проникновение в воспринятое без предвзятости – это скорее что-то вроде оптической иллюзии. Ведь по ходу этого проникновения собственно от нас в нас ничего не остается. Куда реальней проникновение воспринятого без предвзятости в нас. Мы, отдавая ему себя, отдаем ему себя как вакантное место, как свободную площадку; оно же, отдавая себя нам, заполняет нас собой. И после такого заполнения оно уже не воспринимается, а… происходит. Воспринятое без предубеждений начинает происходить на местах воспринимаемого и воспринимающего, ставших одним местом; начинает происходить как ничем и никем не ограниченное; начинает происходить везде.

Вообще-то, оно только так и может происходить. Только так оно и происходит. Воспринятое без предвзятости. Побудившее, заставившее воспринимающего от нее отказаться. И в итоге отказаться вообще от самого себя.

Воспринятое без предвзятости воспринято как существующее само по себе, безотносительно к нам. И вот он – парадокс: я не могу оставаться отдельностью в присутствии безотносительного мне. Казалось бы, как такое возможно: то, и только то, что вообще не учитывает моего присутствия, оказывается не-иным мне, то есть тем, что ближе даже, чем родное, родственное?

Разгадка в том, что безотносительное не может восприниматься как часть. То, что есть относительно нас, предполагает или закладывает, что помимо него есть еще мы, а потому заведомо выставляет себя частью или фрагментом/куском бытия. В свою очередь, то, что в состоянии быть само по себе, не предполагает ни окружающей его среды, ни своих зрителей-соседей. Другими словами, выступает уже не как часть, а как целое. Потому и сложно, вернее, невозможно оставаться отдельностью, коль скоро открылось присутствие того, что в состоянии быть само по себе; чье бытие безотносительно нам и кому/чему бы то ни было. Это с частью можно быть параллельно, на правах другой части. А вот на правах другого целого соседствовать с целым уже не получится, поскольку лишь частей может быть несколько, в то время как целое может быть лишь в единственном числе.

Итак, воспринятое без предвзятости есть сущее само по себе как целое и цельное. Именно сущее само по себе может быть (происходить) везде. Оно везде и есть (происходит). Не предусматривая иного себе, оно не предусматривает и своих границ.

Разумеется, это «сущее само по себе» обнаруживается в чем-то конкретном – в живом существе, в явлении природы, в произведении искусства, в чьем-то поступке, в событии или происшествии; только фокус при этом смещается, и на месте, скажем, конкретного живого существа оказывается жизнь как таковая, которая через мгновение оказывается и на твоем месте тоже.

Признаться, все эти построения, при всей их важности как минимум для их сочинителя, несколько трещат по швам. Так, выше было заявлено, что воспринятое без предубеждений есть сущее само по себе как целое и цельное. Вообще-то, таковое некому воспринимать (мы воспринимаем то, что есть относительно нас, а не само по себе) и в таковом нечему восприниматься (воспринимается преломляющееся вовне, однако преломляться вовне – прерогатива части, не-целого).

Восприятие без предвзятости – это уже не совсем восприятие или совсем не восприятие, которое по определению есть восприятие кем-то чего-то. Соответственно, воспринятое без предвзятости не совсем воспринятое. Или совсем не воспринятое. То есть эту формулировку – воспринятое без предубеждений – лучше отбросить.

Она позволила начать разговор, но не более того. Может быть, поискать новые, более уместные формулировки, которые позволят разговор продолжить? Навряд ли это хорошая идея. Сам наш язык настроен на то, чтобы на нем говорили про воспринимающего и воспринимаемое, а не про их аннигиляцию. Сам наш язык готов поддержать нас лишь в том случае, если мы продолжим разговор про восприятие кем-то чего-то, а не про случаи, когда воспринимать некому и нечего. Он не позволит им пользоваться, если обнаружит, что воспринимающий и воспринимаемое трактуются как проницаемые друг для друга.

По аналогии с мухами и котлетами, язык подразумевает, что воспринимающий – отдельно, воспринимаемое – отдельно. При всяком другом раскладе он заставит говорящего путаться, сбиваться, противоречить себе, строить все более шаткие конструкции. Поэтому, не дожидаясь столь неприятных последствий, лучше остановиться и замолчать. Пусть уже сказанное будет преамбулой к этому молчанию.

Больше-чем-понимать

«Мистер Витгенштейн умудрился сказать довольно много о том, о чем не может быть сказано», – не без ехидства заметил Бертран Рассел. Его намек более чем прозрачен. Раз Витгенштейн так много говорил о том, о чем, по его же словам, говорить невозможно, то он, стало быть, ошибся, и говорить можно обо всем. Нет такого, о чем невозможно говорить.

Однако Рассел несколько передергивает. Витгенштейн отнюдь не говорил о том, о чем говорить невозможно и о чем, соответственно, следует молчать. Он раз за разом и в общей сумме довольно много раз показывал, что попытка что-то сказать о том, о чем невозможно говорить, всякий раз оборачивается крахом: разговор теряет признаки осмысленности, зато появляются недвусмысленные признаки того, что говорящий сам себя не слышит.

Витгенштейн привел «довольно много» примеров того, как язык, а вместе с ним и мысль натыкаются на свои границы. Другое дело, что мыслить ограниченность мышления – занятие, в общем-то, бесперспективное. Нельзя понять, что не все можно понять. Ведь если это понимается, то понимание, выходит, возвышается над своими пределами, преодолевает их. Этому можно было бы только порадоваться, если бы не одно обстоятельство: пределы понимания, которые понимаются, есть пределы мнимые. А если они все-таки не мнимые, то пониматься они не должны. Нельзя понимать ограниченность понимания, коль скоро она действительно есть. Другими словами, ограниченность понимания должна всякий раз не пониматься.

Сказанное не отменяет возможность иллюзии понимания того, что у понимания есть свои границы. И она не просто возможна – она возникает примерно так же часто, как часто в мире появляется очередной философ. Ну хорошо: реже, но не сильно реже. Разумеется, эта иллюзия принимается за правду. В противном случае что еще могло бы ее поддерживать?

Понимать, что не все может быть понято, нельзя. Но зато это можно больше-чем-понимать. Я больше-чем-понимаю, что мои потуги понять всё (взятое как одно) безосновательны, когда созерцаю их, не пытаясь при этом что-либо понять. Или когда вместо понимания, происходящего в условиях разделения на понимающего и понимаемое, случается опыт устранения этого разделения, то есть субъект и истина (понимаются ведь именно те или иные истины) обнаруживаются как не-разное, вследствие чего на месте двух оказывается одно.

Благоволение к миру

Когда я умру, весь этот огромный мир, воздействующий на меня своими разнообразными сторонами, перестанет существовать. О да, я прекрасно отдаю себе отчет в том, что забыл кое-что добавить. Причем кое-что якобы существенное, кардинально переворачивающее всю конструкцию.

Я забыл добавить всего два слова: для меня. Мир перестанет существовать для меня. Всего-то-навсего.

Однако предлагаю не объявлять дело закрытым. И все-таки предпринять попытку извлечь из прекращения-мира-всего-лишь-для-меня нечто такое, что укажет на условность этой якобы непререкаемой действительности, столь затягивающей в свои пучины, столь изматывающей и мучащей (иногда, впрочем, и радующей, и вдохновляющей, но по нынешним временам это не так актуально).

Пусть не вообще, пусть для кого-то, но мир допускает свою, так сказать, дезактивацию. Зацепимся за это. Ведь если хотя бы коготок увяз – всей птичке пропасть.

Мир не в состоянии довлеть над кем-то бесконечно. Мне возразят, что он, может, и довлел бы над человеком или еще каким существом бесконечно, будь это существо бесконечным тоже. Однако в человеческой слабости заключена и слабость довлеющего над ним мира, поскольку он довлеет лишь до тех пор, до каких ему дозволяется нашей слабостью.

Весь этот огромный, неизбежный и неотвратимый мир, способный глубоко уязвлять нас кошмарностью того, что в нем подчас происходит (наносить, к примеру, довольно страшную «травму свидетеля»), тем не менее вынужден мириться с нашей малостью и бренностью. Да, исчезая для кого-то, он вроде бы не исчезает «на самом деле». И все же он обнаруживает свое невсевластие. Прекращаясь «всего лишь» для меня, он терпит поражение, незначительное только на первый взгляд.

Мир не в состоянии воспрепятствовать моей измотанности, когда я, что называется, отключаюсь. Он не может мучить меня, когда я измучен сверх меры. Он вынужден дожидаться, пока я хоть сколько-нибудь восстановлю силы. И в этот момент мы меняемся местами: он становится зависимым от меня в большей степени, чем я от него.

Нет объекта, не заинтересованного в субъекте. Воспринимаемому есть чем быть обязанным воспринимающему. Так, объект, который перестают видеть, проблематизируется в качестве объекта. Зрелище, переставшее наблюдаться, вероятно, не такое уж зрелищное.

«Вероятно, – возразят мне. – Но только не в том случае, когда видящий перестал замечать объект, потому что ослеп». Намек, содержащийся в этом возражении, казалось бы, метит не в бровь, а в глаз. В самом деле, если мир исчезает для меня, поскольку я умираю, то он исчезает уже не для кого-то – для никого. А когда чего-то (в нашем случае – мира) нет для того, кого и самого нет, – это не считается.

Здесь действительно не поспоришь, однако мир исчезает для нас не только тогда, когда мы умираем. И не только тогда, когда мы спим или перегружены до отупения. Я могу сесть, закрыть глаза, сосредоточиться на дыхании, и мир исчезнет для меня, вполне живого. Можно обойтись и без экзотики восточных практик: я могу пойти на пробежку и ближе к ее концу, когда появится т. н. второе дыхание, трансформироваться в своего рода монаду, закрытую от внешних влияний.

Впрочем, довольно примеров, вернемся к мысли. А мысль в том, что мир отнюдь не пробивается в мое сознание благодаря исключительно собственной напористости. Прежде всего, это я позволяю миру как быть для меня, так и не быть. Без моего предварительного разрешения или согласия мир мной не завладеет. Да, в большинстве случаев упомянутое разрешение дается незаметно для меня самого, но факт остается фактом: мир существует для меня через промежуточное звено, обозначим его сейчас как мое к нему расположение или благоволение.

Я благоволю к миру, и он врывается в меня. А не благоволю – так и не врывается. Мир не влияет на субъекта (или, если угодно, на экзистенцию) одними лишь собственными ресурсами. Нет, сперва идет мое признание этих ресурсов в качестве убедительных. Сперва я велю самому себе дать «зеленый свет» ждущей вовне стихии, дабы она вовлекла меня в свои вихри, причем сам воспринимаю дело так, будто зеленый свет загорелся сам собой.

Кстати, упомянутая стихия, по-видимому, и становится собственно стихией лишь после такого веления. Как и субъект-щепка в ее вихрях становится собственно субъектом-щепкой после того, как дал «добро» миру развернуться во всей своей мнимой неотвратимости. Не что иное, как мое соизволение «разворачивает» (разжигает) мир в то, с чем нельзя не считаться. А отзыв, дезавуация этого соизволения сворачивает (тушит) мир обратно в нечто отнюдь не обязательное. И не обязывающее к тому, чтобы им очаровываться, ужасаться и т. п.

Истина, с которой мало согласиться

Есть истины, скажем так, внешнего, формального свойства. И реагируем мы на них соответствующе: внешним, формальным согласием.

С истинами внешнего порядка мы вынуждены считаться. Весы продавца показали, что в пакете пять килограммов картошки. Что ж, заплатим за пять килограмм. Если мы отдали триста рублей, а у нас была тысяча, то мы остались с семьюстами рублями. Мы бы хотели, чтобы у нас осталось больше, но с математикой не поспоришь. Тысяча минус триста равно семьсот – это холодный факт; это правило, отчуждающее нас от себя своей ледяной логикой. И пусть мы с ним соглашаемся, отчуждение остается.

Истина формального свойства есть истина плоская. У нее есть форма, но нет содержания. Она полая внутри, а потому ей незачем иметь форму, например, сферы. Внутренняя пустота делает ее предельно плоской.

Есть еще разновидность истин – истины, скажем так, неформальные. В них есть содержание, объем, внутреннее наполнение. А еще эти истины не принуждают нас соглашаться с ними. Из этого, казалось бы, следует, что если мы соглашаемся с ними, то делаем это добровольно. Однако дело обстоит несколько иначе.

Да, выше было упомянуто про внешнее согласие. И наличием внешнего согласия вроде как подразумевается наличие согласия внутреннего. Здесь и кроется ошибка. «Внешнее» – лишнее слово. Всякое согласие – внешнее. Другого не бывает. «Внутреннее согласие» будет не чем иным, как единением. Неформальная правда открывается как не не-другое, не-внеположенное нам. Мы с ней не соглашаемся – мы с ней совпадаем (оказываемся одинаковым, равным).

Вернемся к тому, что истины неформального порядка никак на нас не давят, ни к чему нас не принуждают. В том-то и дело, что принудить можно к согласию (которое, напомним, всегда внешнее), но не к единению. Истина неформального, внутреннего порядка просто оказывается не-иным мне, и, с одной стороны, я совпадаю с ней без принуждения, с другой – иного выбора у меня попросту нет.

Впрочем, человеческая свобода – это отдельная тема. Пока же ограничимся указанием на парадокс, пусть и выступающий таковым лишь на первый взгляд: то, что на нас не давит и ни к чему не понуждает, притягивает к себе посильнее магнита. Можно оторваться от чего угодно – только не от того, что нас не удерживает. Ладно, задержимся здесь еще немного, чтобы дать этому кажущемуся парадоксу объяснение. То, что не заставляет с ним соглашаться, уделять ему внимание, признавать его и т. п., обнаруживает себя как самостоятельное, самодостаточное бытие (вообще-то, самодостаточному бытию не требуется быть обнаруженным, однако это уже «ляп» не автора заметки, а самого языка). Или как бытие, взятое в своей полноте, ведь только такому бытию не требуется внешнего одобрения. И разумеется, мы в такое бытие втягиваемся: если все бытие – там, то быть можно только там и больше нигде.

Собственно, мы потихоньку выходим к раскрытию понятия «истина неформального порядка». Как уже было сказано, у такой истины есть внутреннее наполнение. «Внутреннее наполнение» в данном случае звучит слишком сухо. Тем более что речь уже зашла о бытии. Поэтому, конкретизируя, укажем, что внутренним наполнением может быть только одно – жизнь, бытие. Не будем забывать, что речь идет об истине, поэтому коль скоро истина – это жизнь, то жизнь настолько сконцентрированная, что от нее нельзя отстраниться, ведь это будет отстранение в смерть. Если истина есть бытие, то такое, какое исполнено полноты или завершенности. Ведь именно в окончательном, финализированном, безызъянном, полном бытии будет подлинность.

Частичное, усеченное бытие – тоже самое, что и частичная правда. К тому же как частичная правда – это, скорее, вообще не правда, так и частичная бытие – скорее, вообще не бытие. Истина неформального порядка возможна как истина безусловная, что тоже сближает ее с бытием: нельзя же быть, скажем, на сорок или даже девяносто процентов, можно быть лишь целиком. Собственно, что позволяет относиться к чему-то формально, как не его условность? Так, мы лишь делаем вид, будто соблюдаем правило, когда это правило условно, «понарошечно», спущено нам сверху; когда в нем не ощущается внутренней, имманентной правильности. Как бы правило и соблюдается «как бы». В свою очередь, если правило безусловно, то есть обладает не извне, а изнутри заданной правильностью, то это выражается даже не в том, что мы его соблюдаем без какого-либо притворства, а в том, что оно в известном смысле соблюдает само себя – через нас, приобщенных к его внутреннему наполнению, то есть бытию.

Кстати, сама возможность приобщения к истине в известном смысле подтверждает ее истинность. Ведь приобщиться можно только к тому, у чего есть внутреннее содержание, то есть читай: внутренняя жизнь, только внутренняя не столько в значении «замкнутая», сколько в значении «самодостаточная, не отсылающая вовне». Другими словами, приобщение возможно лишь к самостоятельному бытию, а оно уже есть истина в смысле бытия, сконцентрированного до своего максимума.

К плоскому не приобщишься, у него внутри пусто, а потому всё оно – поверхность и только. Раз внутри ничего нет, то сама область внутреннего отпадает за ненадобностью. Такова формальная истина, не зря в самом начале названная холодной и даже ледяной. Она плоская, поэтому в ней ничего не теплится. А вот от правды неформального свойства тепло исходит, как исходит оно от живого: от того, чей внешний контур предполагает объем, за чьей формой имеется еще и содержание, настолько захватывающее, что про его форму или контур забывается, словно их и нет. Равным образом лучше забыть и про исходящее от правды тепло: куда ему исходить, если бытие правды – это все бытие?

Фотоколлекция: сокращение до нуля

Не думаю, чтобы я был здесь каким-то исключением, поэтому представлю свой опыт оптимизации телефонной фотоколлекции как типичный.

Допустим, в моем телефоне появилась дюжина фотографий с поездки на загородный пикник. Просматривая их на следующий день, я удалю те фото, которые оказались неудачными, нерепрезентативными, дублирующими и т. д.

Случайно или целенаправленно обратившись к фотографиям с пикника через месяц, я вновь прибегну к прореживанию, причем это произойдет само собой, примерно так же, как пропалывают грядку от сорняков: лишнее как бы само напрашивается на удаление.

Будет ли верным отметить в этой связи, что моя предыдущая прополка или чистка была некачественной? Полагаю, не совсем. Для того дня она была качественной. А вот окончательной она, разумеется, не была.

Месяц назад я был недостаточно отстранен от прошедшего накануне мероприятия, поэтому мне было сложно выявить ценность сделанных фотографий более или менее объективно. Спустя четыре недели я уже куда в большей степени «отлеплен» от пикника, точнее, от связанных с ним эмоций и впечатлений. И мне легче отделить зерна от плевел – случайные, несущественные фотографии от фотографий, действительно несущих смысловую нагрузку и фиксирующих действительно значимые моменты встречи с друзьями.

Впрочем, очевидно, что отношение к событию и к свидетельствам этого события, выработанное спустя месяц после того, как оно произошло, вполне может быть переосмыслено. Скажем, по прошествии года. Что произойдет с оставшимися – пережившими две чистки – пятью фотографиями, если я обращусь к ним через год или, возьмем больше, через десять лет? Опыт подсказывает, что они сократятся всего лишь до одного фото, на котором будет запечатлена либо самая яркая сцена дружеского гуляния, либо самый близкий мне из числа его участников человек. Все остальное будет отсеяно как то, что можно забыть без какого-либо ущерба для памяти и ее субъекта.

Но вот прошло еще десять лет. И оставшееся в единственном числе, пережившее годы фото вдруг вновь попалось мне на глаза. В этот момент я могу понять/почувствовать кое-что интересное. А именно что мне не нужны помощники для поддержания связи с самым для меня важным. В том числе фотографии и их носители, якобы призванные сохранить и пронести сквозь года яркие и значимые моменты моей жизни. Или пусть не только моей, но тоже для меня значимые и ценные.

Встреча с тщательно отобранной, единственно сохранившейся и единственно сохраненной мною фотографией – сохраненной, чтобы, как я полагал, она помогала мне быть в контакте с одной из вех моего прошлого – может способствовать открытию той истины, согласно которой действительно для меня важное – всегда со мной.

Мы можем быть разлучены со второстепенным. Именно по причине его второстепенности. Вот его-то и сберегают дневники, фотографии, архивы, а также наша механическая память. Однако если говорить о по-настоящему важном, то я не просто храню его в себе без какой-либо посреднической помощи – оно вплетено в живую ткань моего бытия здесь и сейчас.

Выше я говорил о поддержании связи с самым важным. Я был неправ. Самое важное не отделено от меня, чтобы поддерживать с ним связь. Самое для меня важное невозможно потерять тем же образом, каким мы теряем кошелек. А еще оно не находится во мне в качестве пассивной единицы хранения – оно сращено со мной, оно и составляет собственно меня. Я и есть самые важные моменты и самые важные люди моей жизни. Они не лежат в фотоальбоме моей памяти – они составляют мое активное в настоящем моменте начало.

Если по-настоящему для меня важное куда-то подевалось, испарилось, то испарился и я. И показ фотографий будет что мертвому припарка. В этом, кстати, ответ на возможное указание, что я рано остановился в описании эволюции нашего отношения к напоминаниям или свидетельствам о событиях и людях (в число которых входим и мы сами, только более молодые) давно минувших дней. Напомню, что речь идет о действительно значимом из этих моментов прошлого.

В самом деле, не будет ли финальным пунктом вышеупомянутой эволюции полное безразличие к тому, что и кто были в моей жизни давным-давно? Допустим, под старость лет меня сразит болезнь и, ощущая полную немощь или – хуже того – ощущая постоянную физическую боль, я просто не смогу уделять внимание чему-то еще. Покажи мне фотографию с давнишнего пикника, и я отвернусь, никак не отозвавшись на увиденное. Или, к примеру, на склоне дней своих я буду бедствовать, скитаться, думая лишь о куске хлеба, и ничтоже сумняшеся обменяю телефон с фотографиями из разных периодов моей прошлой жизни на пищу, даже не пересмотрев эти снимки, так сказать, напоследок.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом