Роман Шорин "Невидимая невидимость невидимого. Опыт философского скетчинга"

В отличие от первой книги автора «Метафизика целого и части», где красной нитью сквозь философские рассуждения проходила тема любви, в этом издании базовой выступает тема покоя. Как и прежде, автор не столько ищет ответы на главные философские вопросы, сколько вглядывается в сами вопросы. Так, полагая истину больше-чем-объектом, он сомневается в возможности быть ее свидетелем. А вместо поисков смысла жизни предлагает искать такую жизнь, которой смысл не нужен, – жизнь в своей полноте.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006223776

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 16.02.2024

Надо ли учитывать такие ситуации, заводя речь о стадиях нашего восприятия людей, с которыми мы взаимодействовали в прошлом, или событий, в которых мы когда-то участвовали? Я полагаю, что нет. Ведь эти ситуации равносильны ситуации смерти, небытия. Когда меня нет, когда я без сознания, нельзя сказать, что мне ни до чего нет дела, потому что… не про кого сказать такое. То же самое с тяжелой болезнью: если мое физическое страдание полностью вытесняет все остальное – я просто-напросто отсутствую. Как я отсутствую и тогда, когда голод не позволяет мне уделить внимание чему бы то ни было еще.

А вот что можно учесть, так это случаи, когда относительно здоровый, сытый, находящийся в здравом уме и сохраняющий нравственную чуткость человек не испытывает интереса к напоминаниям о людях или событиях из прошлого и, соответственно, не собирает и не хранит эти напоминания. Что будет означать подобное – выглядящее равнодушием – отношение в данном случае?

На мой взгляд, это может означать такое качество бытия, когда человеку нет необходимости удостовериться даже в том, что с самыми важными событиями и с самыми важными людьми он прежде всего связан внутренне. Или выражусь чуть иначе: интенсивность жизни этого человека близка к своей полноте, так что, простите за пафос, нет ни прошлого, ни будущего, все – здесь. Жизнь в данном индивиде оказалась сгущенной до своего максимума, то есть до (уровня) жизни как таковой, жизни вообще, поэтому то из его прошлого, что тоже было жизнью, каким-то, пусть даже невероятным образом присутствует в ней. Как в чем-то едином. Ведь если какая-то часть жизни не находит себя в жизни как целом, то жизни ли она часть? В том, что действительно живо, живет как все живое сейчас, так и все жившее когда бы то ни было. Это, конечно, тоже патетика, но что поделаешь.

Да, такого рода незаинтересованность в свидетельствах давно минувших дней схожа с безразличием. Но схожа и только. Мы почему-то пугаемся таких сходств, хотя они закономерны. Дело в том, что бытие в своем максимуме превосходит самое себя. Или, так сказать, приобретает ноуменальный, неявленческий характер. Бытие всем и бытие ничем, безразличие и тотальная заинтересованность, отсутствие претензий и притязаний или просто отсутствие, покой и смерть имеют общие черты. Как есть и коренное различие между ними.

Что мы теряем?

Так страшно лишиться нажитого имущества! Или оказаться без статей дохода! Или занедужить, заиметь болезнь!

Очень страшно. Даже представишь только – уже кошмар. Вот были деньги, как вдруг – ты без работы. В карманах мелочь, ни на что не хватает. Распродаешь имущество – вещи, с которыми сроднился. Остается лишь жалкий скарб. Покидаешь жилище – твой оплот, где тепло и надежные двери. Покидаешь, потому что нечем оплачивать свое там пребывание. А что будет дальше? На хорошее надежд мало или вообще нет. И это так пугает! А если еще и со здоровьем проблемы…

Все так. Все вроде бы так. Лишь один вопросик. А, собственно, что мы теряем? Даже если все будет совсем плохо и тяготы окажутся настолько жестокими, что сведут в могилу?

«Вдруг со мной случится что-то нехорошее, вдруг я окажусь не в том месте и не в то время, вдруг судьба меня обделит, вдруг я не застану себя в стане счастливцев… Вот это будет печаль! Вот это будет горе!» Но такое ли уж горе?

Что мы теряем? Всего-то – судя по тому, что человека беспокоит, – одним эгоистом меньше. Всего-то потеря кого-то, сосредоточенного всецело на себе, отгородившегося, дальше себя не видящего. Занятого собой так, как будто он – все. А он – не все. Того, для кого остального не существует, хотя оно – существует. Слепого, черствого. Неживого. Такого, соседство с кем не радует, не вдохновляет. Кем проблематично заинтересоваться, увлечься, позабыв о себе.

Он слишком держится за себя, чтобы быть тем, за кого переживают, кому сочувствуют. Вы бы не разделили его тревоги и радости, окажись рядом с таким: не смогли бы – хотя бы в силу его от вас обособленности, закрытости. Даже окажись рядом с собой, коли вы сами таковы. Вот кого мы теряем. Вот кого я потеряю, если потеряю себя.

Кого, наоборот, было бы жалко потерять? Способного на участие, чуткость, отзывчивость. Не паникующего в связи с появлением личных проблем. Вопреки сложным обстоятельствам сохраняющего спокойствие и расслабленность. Не связанного с самим собой жестким, не допускающим малейшего люфта образом. Умеющего «находить себя» в других – в самых разных – проявлениях бытия.

Так ведь такого – того, кто собой не связан, – и не будет никогда возможности пожалеть. Потому что даже когда он гибнет – в силу его несвязанности собой гибнет не вполне он. Получается что-то вроде парадокса: тому, за что стоило бы беспокоиться, ничего не грозит. В свою очередь, за то, чему угрожают опасности, беспокоиться не стоит.

Так страшно занедужить, заиметь болезнь! Лишиться нажитого имущества! Оказаться без финансов! Но что есть эти страхи как не изобличение ничтожества того, кто им предается?

Собственная судьба беспокоит меня больше всего на свете? В таком случае обо мне можно не беспокоиться. Пускай себе пропадаю. Первый признак того, что я чего-то стою, – незацикленность на себе. Чем сильнее я за себя переживаю, тем меньше я то, за что стоило бы переживать. А чем больше я то, за что стоило бы переживать, тем меньше поводов переживать за меня.

Что, ценные мысли? Не совсем так. Увы, вынести приговор трусости или воздать хвалу бесстрашию – все это лишнее, напрасное.

С ничтожеством эгоистических страхов разобрался тот, для кого они бесследно исчезли, – не тот, кто «понял», что они – ничтожны.

Страхи подобного рода таковы, что даже секундное им внимание будет расточительством. Внимая им, идешь у них на поводу, их продолжаешь, в них «варишься». Момент, когда они уходят, похож на освобождение от наваждения, возвращение в сознание после обморока. А когда вернулся в реальность, то занят уже только ею, потому что нельзя отвлечься, отделиться от того, кроме чего ничего больше и нет. Вернувшийся в реальность ведет себя так, словно никогда ее не покидал, он и знать не знает о том, что, казалось бы, еще недавно пребывал вне реальности. Разговоры про «возвращение в реальность» лишены для него всякого смысла, и вести их или в них участвовать он не будет никогда (тем более что никакой такой реальности как объекта своего внимания он не знает).

Апология бесстрашия представляет собой неимоверный абсурд. Бесстрашие возможно только как нечто глубоко органичное. Если же отнестись к нему как к чему-то особенному, оно тут же перестанет быть органичным. Для кого бесстрашие естественно, тот не уделяет ему внимания и не ценит его (из этого не следует, что он им пренебрегает, просто бесстрашие для него – не объект, просто он – не субъект бесстрашия). А вот трус – ценит. И пока ценит, он – трус. Ценить бесстрашие – проявлять неверное к нему отношение (верным «отношением» к бесстрашию будет отсутствие какого-либо отношения ввиду отсутствия разделения на состояние и того, кто в этом состоянии находится).

Центр – везде,

периферия – нигде

Нас вовлекает в себя, приобщает к себе то, чему не требуется внешнее признание. Самое первое и простое тому подтверждение: если бы внешнее признание ему требовалось – оно бы оставило нас вовне.

Впрочем, утверждать, что оно вовлекает нас в себя, ПОТОМУ ЧТО ему не требуется внешнего признания, будет ошибкой. Его свобода от внешнего признания является скорее не причиной, а следствием того, что оно приобщает нас к своему бытию. Обнаруживая себя как не-иное субъекту, оно – хорошая возможность наконец-то заменить местоимение именем – обнаруживает себя как целостность или целое.

На целость/целостность как на не-инаковость и не-внеположенность мало обращается внимания, и напрасно. Если можно так выразиться, не вовлекающее в себя целое ставит свою целость под вопрос. То, что позволяет мне остаться в качестве частной жизни, явно представляет собой тоже нечто частное, частичное. Но будет ли целым то, в чем перевешивает частность, а не целость? Вопрос риторический. Благодаря своей ничему/никому не-инаковости целое, собственно, и оказывается целым.

Итак, то, о чем заведен разговор, обрело свое имя. Мы говорим о целом; и то, что ему не требуется внешнее признание, связано с его целостью. Равно как и то, что оно приобщает нас к себе как ничему и никому не-иное. Таким образом, эти два аспекта лучше вообще не рассматривать с точки зрения того, что чему является причиной, а что – чего следствием. Свобода от внешнего признания и вбирание в себя того, кто мог бы такое признание обеспечить, – две стороны одного и того же.

Дадим альтернативное имя тому, что вовлекает нас, субъектов, в себя и чему не требуется признание со стороны: бытие, не выводимое извне, самобытие. Чтобы не выводиться извне, нужно обладать – выразимся максимально доходчиво – внутренней жизнью, которая постольку внутренняя, поскольку вполне самостоятельна. С учетом того, что самостояние есть не что иное, как отсутствие необходимости в поддержке со стороны, с внешним признанием становится все понятно – самобытию оно ни к чему. Но почему самобытие таково, что приобщает к себе своего субъекта? Это пока неочевидно.

Попробуем прояснить этот момент. Для начала отметим, что если есть внутренняя жизнь, то, стало быть, есть к чему приобщаться. Ведь к тому, что полностью исчерпывается своим внешним значением (ролью в окружающем мире), не приобщишься: оно вытолкнет наружу – в среду, которой всем обязано. Впрочем, из возможности приобщения еще не следует его обязательности, поэтому идем далее.

Какое бытие может быть по-настоящему самостоящим? Очевидно, то, в котором заключена его – бытия – полнота (вот найдено и третье имя тому, у чего, вообще-то, имен, как извне данных наречений, нет и быть не может). В таком случае понятно, почему самобытие вбирает в себя: нельзя быть отстраненным от бытия, взятого в своей полноте. Или непонятно?

Во-первых, отстраняться от полноты бытия попросту некуда. Во-вторых, в бытии, которое по?лно, сосредоточено все бытие, какое только возможно, то есть единственная возможность быть – быть в этой полноте.

Напоследок, чуть задержимся на этом моменте, а именно на том, что почему вобраться внутрь можно только в качестве единого со всем остальным, что там – внутри – есть? Предположим, что-то вовлекло меня внутрь себя, и там, внутри, я продолжаюсь как нечто отдельное, иное всему остальному. Что-то вроде зонда, который через пищевод вывели в желудок. Выходит, я вовлекся внутрь из внешнего интереса. Однако внешний интерес возможен только к внешнему же. Он никогда не ведет вовнутрь (разве что вовнутрь материальных объектов, но у них даже внутреннее – разновидность внешнего). Заинтересоваться внутренним – это не совсем верные или совсем неверные слова: самобытие захватывает меня в той мере, в какой я открываюсь ему, перестаю от него отличаться, с ним разниться. То есть, вовлекаясь внутрь, я параллельно отказываюсь занимать внешнюю позицию, капитулирую как субъект объекта. Невозможно вовлечься внутрь на правах обособленной частицы. Ведь это значит оказаться внутри, оставаясь снаружи, что абсурдно. Приобщение к тому, что обладает внутренней жизнью, то есть приобщение к этой внутренней жизни, происходит путем трансформации, в результате которой становишься не чем иным, как самой этой жизнью. Ни много ни мало.

Таким образом, если, как я выразился, единственная возможность быть – это быть в полноте, пора поправиться: не быть в полноте, а быть полнотой. То есть уже не отдельной частицей внутри чего-то большего. Полнотой не может выступать разное – только единое. Бытие как полнота – это бытие, сконцентрированное, сосредоточенное, спрессованное, сгущенное в одну точку. Правда, это такая точка, границ у которой нет. Центр – везде, а периферия – нигде, как говорил Николай Кузанский о Боге (а также Эмпедокл, Бонавентура, Паскаль и много еще кто – каждый о своем, хотя примерно об одном и том же).

Доверие к бытию

Казалось бы, в стабильное, мирное время имеется больше оснований для спокойствия, внутреннего баланса, уверенного расположения духа. Или, как минимум, для поиска спокойствия и уверенности, для нащупывания равновесного состояния или того, что можно назвать непоколебимостью. Однако это верно лишь применительно к такому спокойствию и уверенности, которые ситуативны и связаны с (внешними) обстоятельствами. А если говорить о непоколебимости, то она в принципе должна быть надситуативной. Непоколебимость есть непоколебимость вопреки, а не благодаря. И раз она над- или внеситуативна, ее нащупывание актуально всегда, а не только в периоды благополучия.

Атмосфера более-менее устойчивого существования располагает к ситуативному спокойствию и уверенности, и именно они трещат по швам, когда обстоятельства меняются к худшему. Если бы было возможно только ситуативное спокойствие, то никаких вопросов: изменение ситуации автоматически обрекало бы нас на беспокойство и фрустрацию. Между тем помимо вызывающего доверие быта имеется и вызывающее доверие бытие. И если рушится спокойствие, связанное с доверием к быту, то спокойствие, связанное с доверием к бытию, не только не ослабевает – оно вполне может даже разгораться, становиться интенсивнее.

Все это, конечно, звучит довольно пафосно, более того – похоже на руководство к действию, призыв сосредоточиваться не только на временном, но и, прости Господи, на вечном, хотя лично я вполне отдаю себе отчет в том, что «вечное», к которому мы способны себя обратить, будет не более чем особой разновидностью временного, просто завернутого в необычный, мудреный фантик. Не мы обращаемся к внеситуативному – это оно обращает нас к себе. Впрочем, это тоже звучит пафосно, поэтому закругляюсь.

Возможно ли мыслить ясно?

Мыслить – значит мыслить проблесками. Наверняка я только что кого-то повторил и уж точно повторю сейчас, когда приведу аналогию со вспышкой молнии в ночи, когда на мгновение более или менее отчетливо ты увидел самую малость, а остальное промелькнуло слишком быстро, и потому что-то как будто пригрезилось, а что-то как будто додумал, дорисовал. Но даже пусть она и избитая, предлагаю задержаться на мысли, что мыслить, вообще-то, трудно; что здесь предполагается движение наперекор, вопреки.

Допущу, что отчасти приверженность такому подходу связана с моими личными особенностями: тугодумием, аутичностью и т. д. Хотя, уверен, что-то подобное мог бы высказать и философ с более подвижными, чем у меня, мозгами. Ведь сама ситуация возникновения мысли, в особенности мысли философской, – это когда привычное дает трещину. Живешь в понятном мире, где мыслить не надо, потому что за тебя уже все отмыслили, как вдруг этот понятный мир оказывается ненастоящим. А настоящий погружен в ночь, разрежаемую вспышками молнии.

Не зря говорят, что в свой актив философия может записать, пожалуй, лишь философские вопросы. Вопросы, а не ответы. И хотя большинство философских текстов строится как изложение того, что сам автор для себя как будто бы уже уяснил, в действительности написание своих опусов становится для философа приключением с негарантированным результатом. Если, конечно, это не Гегель какой-нибудь, для которого все ясно с самого начала.

Впрочем, довольно банальностей. Перехожу к тому, ради чего пришлось воспроизвести эти общие места. Дело в том, что у меня уже давно вызывает неприятие максима «кто ясно мыслит, ясно излагает». И сейчас я более или менее ясно вижу почему. И могу более или менее ясно изложить то, что вижу. (Уловившие мой юмор: простите за его топорность.)

Упомянутый афоризм подавляет своей железной логикой настолько, что упускается из виду содержащееся в самом его начале произвольное допущение. Допущение возможности мыслить ясно. То есть так, будто мышлению ничего не мешает, будто обстановка, в которой рождается мысль, – это яркий солнечный цвет и попутный ветер.

Разумеется, на повседневном уровне ситуации, когда «мне все стало абсолютно ясно», не редкость. Скажем, в пять утра сосед за стенкой вдруг запел: понятно, вернулся с пьянки. Соответственно, нет и никаких проблем, чтобы столь же недвусмысленно сообщить о том, что удалось понять. Допустим, придя на работу и пытаясь взбодрить себя кофе (выспаться ведь не удалось), рассказать коллегам-кофеманам: «Мой сосед рано утром пел. По всему видать, провел ночь в кабаке».

Философские интуиции – несколько иное дело. И как мне представляется, утверждение «кто ясно мыслит, ясно излагает» появилось именно как отличный способ предложить заткнуться философствующему ближнему.

Так и вижу собрание, на котором четко и доходчиво выступают политолог, экономист, представитель деловых кругов, кинокритик, популяризатор науки и, наконец, слово дают философу. Он прокашливается, долго протирает очки, затем все-таки принимается говорить. А поскольку никто не понимает уже первых его реплик (или видит в них бессмыслицу, тавтологию, путанность), все дружно кричат: «Кто ясно мыслит, ясно излагает!» Чем и заканчивают (срывают) выступление философа.

Бог не выдаст,

свинья не съест

Что может быть по-настоящему страшным?

Во-первых, если ненадежной окажется сама моя основа. Например, меня предаст не приятель какой-нибудь, а сам Бог. Но этого не случится. Перевертышем может оказаться нечто относительное, то есть такое, что, допустим, русскому будет хорошо, а немцу – смерть. Абсолют по определению равен себе: в любом контексте и в любой обстановке. А значит, и надежен. Бог вне времени, и в этом тоже залог его неизменности: изменяться можно только хронологически.

Во-вторых, страшно стать заложником, жертвой сущей нелепицы. Скажем, быть съеденным свиньей. Не кабаном диким, напавшим на тебя, безоружного, в лесу, а свиньей, которая во дворе в луже сидит. Стать пищей своей собственной еды – верх позора или, если угодно, пошлости. Однако это невозможно. Вернее, это будет перевертыш на грани абсурда: если человек и свинья поменяются местами. А серьезный разговор абсурдные случаи не учитывает. Если ты не связан по рукам и ногам, ты сладишь с одомашненным животным, чего бы на него ни нашло. А если все-таки связан и брошен к свиньям, которые голодны, то это уже другая ситуация, сходная с нападением диких кабанов на мирного грибника.

Страшно будет в двух случаях: если небеса упадут на землю или если земля разверзнется под ногами. Первый случай – это как раз измена со стороны Бога, а второй – измена со стороны кого-то или чего-то типа домашнего скота; со стороны того, чье назначение – быть тебе полезным, выступать твоим подспорьем, инструментарием, обслугой. Однако и там, и там мы застрахованы от неожиданностей. «Бог не выдаст, свинья не съест». Из чего следует, что действительно страшного произойти не может. Остальных угроз можно остерегаться, по возможности не допускать, но не бояться.

«Бог не выдаст, свинья не съест». Никакой другой урон не будет фатальным. Нет, конечно, может быть и смертельный урон. Но под фатальным я в данном случае понимаю тот, что уязвит нас «в сердце своем».

Благие намерения и предзаданная картина мира

В очередной раз услышав часто цитируемые слова гётевского Мефистофеля (ставшие эпиграфом к «Мастеру и Маргарите» Булгакова) – «он часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо» – я подумал нет, не о демонах или злых духах, а о людях, которые добрыми не выглядят, но приносят окружающим гораздо больше пользы, нежели иные добряки.

Я не утверждаю, что всякий, кто угрюм и глядит окрест подозрительным глазом, принесет больше добра, чем улыбчивый и охотно предлагающий помощь человек. Я всего лишь говорю о том, что иногда встречаются выглядящие недо?бро люди, в деяниях которых больше добра, чем в поступках тоже встречающихся (причем гораздо чаще) людей, которых хлебом не корми – дай сделать доброе дело.

Причина отмеченного казуса, на мой взгляд, проста: человек, выглядящий неприветливым, недружелюбным и отрешенным, однако не злой по своей природе, лишен так называемых благих намерений. Наличие которых, в свою очередь, превращает иных адептов добра в слепцов. Соответственно, у него есть преимущество: он более зряч, а еще – более трезво оценивает положение дел. И его поступок, продиктованный зрячестью и трезвостью, окажется уместным, просчитанным с точки зрения своей эффективности, выверенным, а потому – в конце концов – и добрым по своим последствиям. Впрочем, это пока первое, неглубокое соображение, но и за глубокими, надеюсь, дело не станет.

Теперь обратим свой взор на человека с благими намерениями. Такой осчастливливает окружающих согласно его представлениям о том, что будет для них счастьем. Он уверен, будто знает, в чем состоит благо и для его ближних, и для его дальних. Уверенность эта связана также с очень простым обстоятельством: он судит по себе, потому что ему неведомы иные возможности, а неведомы они, в свою очередь, по той причине, что он никогда не покидал себя как точку обзора, никогда не пробовал смотреть на что-то другими, не своими глазами.

Кроме того, персонаж с позывом творить добро выбирает наиболее легкие пути, рассчитывает на быстрый, мгновенный результат. Ему важнее количество добрых дел, нежели их качество. Поэтому он накормит голодного, но не повлияет на ситуацию, в силу которой бедняга остался без еды. Кстати сказать, предоставление такого рода сиюминутных благ – все-таки добро, однако столь же сиюминутное. Это польза, но с очень коротким сроком годности.

А еще человек, возжелавший делать добрые дела, не любит тратить время. Все, казалось бы, логично: надо беспрестанно творить добро. Соответственно, ему некогда вникать в коллизии и обстоятельства, он не идет вглубь, ограничиваясь поверхностным слоем. И ему важны внешне эффектные результаты его активности. Такие, которые можно, например, сфотографировать. Его предел – это подобное косметическому ремонту.

Спутник благого намерения – представление «я знаю, как надо». Эта активная позиция уступает другой, когда я не знаю, как надо, но зато я всматриваюсь и вслушиваюсь, зато я не противопоставляюсь проблемной ситуации. Это может выражаться, например, в том, что я вообще отказываюсь полагать ее проблемной и, таким образом, позволяю обнаружиться тем ее ресурсам, благодаря которым ситуация разрешится сама, внутренней эволюцией, а не внешним вмешательством; благодаря которым «плохое» изживется, а не устранится.

Человек без благого намерения, без намерения спасать ближних от их бед – это человек без предзаданной позиции и предзаданной роли: как для себя (роль спасителя), так и для упомянутых ближних как страдальцев, нуждающихся в помощи. Идя чуть глубже, укажем на благое намерение как на провоцирующее субъект-объектное разделение. И не только субъект-объектное: здесь и разделение на пассивное и активное начало, на процесс и результат, на плохое и хорошее, на благо и зло. Как это ни удивительно, но поступок реального добра происходит без введения всех этих дихотомий: ты не считаешь себя спасителем, а ближнего спасаемым, ты не оцениваешь его положение как безусловно плохое, ты не уверен, в чем состоит для него благо; и благодаря всему этому ты оказываешься плечом к плечу с человеком, а не напротив него, и вместе вы проживаете то, что происходит. Проживаете, не отделяясь от происходящего как его, допустим, жертва. И это не-разделение постепенно или сразу выравнивает, гармонизирует ситуацию. Впрочем, и этого тоже не ожидается, потому что ожидание перемен, опять же, разделяет – с тем, что наличествует здесь и сейчас.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/chitat-onlayn/?art=70354171&lfrom=174836202&ffile=1) на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом