Никос Казандзакис "Отчёт перед Эль Греко"

Никос Казандзакис (1883-1957) – крупнейшая фигура в греческой литературе ХХ века – романист, эссеист, драматург, эпический поэт, литературный критик.Автор начинает свое повествование с обращения к читателю:"На этих страницах, читатель, ты увидишь красную линию, обозначенную каплями моей крови и отмечающую мой путь среди людей, страстей и идей. Каждый человек, достойный именоваться Сыном Человеческим, несет свой крест и восходит на свою Голгофу. Многие, большинство, поднимаются на первую или же на вторую ступень, выбиваются из сил и падают наземь посреди пути, так и не достигнув вершины Голгофы. Я хочу сказать – вершины своего долга: подвергнуться распятию, воскреснуть и спасти свою душу. Они проявляют малодушие и боятся распятия, не ведая, что распятие есть единственный путь к воскресению. Иного пути нет".

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 17.02.2024


Воистину, что это за чудеса – глаз, ухо, мозг ребенка, ненасытно вбирающие в себя окружающий мир, наполняясь им! Мир – птица с красными, зелеными, желтыми крыльями, – как гоняется за ней, пытаясь поймать, ребенок!

Воистину, ничто так не схоже с оком Божьим, как глаз ребенка, впервые видящий и созидающий мир. Прежде мир был хаосом, все творения его – животные, деревья, люди, камни, – все это неразборчиво протекало перед глазом ребенка, – нет, не перед глазом, а внутри него! – все это, образы, цвета, голоса, запахи, молнии, и глаз не мог остановить и упорядочить их. Мир ребенка создан не из глины, обладающей сопротивляемостью, мир ребенка сотворен из облаков, – достаточно свежему ветерку подуть над головой ребенка, и мир становится то гуще, то реже, а то и вовсе исчезает. Так, еще до Творения проходил пред оком Божьим хаос.

Когда я был маленьким, то становился единым целым со всем, что видел и к чему прикасался, – с небом, с насекомым, с морем, с воздухом. Воздух тогда обладал грудью и руками и ласкал меня. Бывало, он сердился, противился мне и не позволял идти, а иногда, помнится, даже швырял наземь. Он срывал листья с виноградника, взъерошивал мне волосы, которые так тщательно причесывала мать, срывал платок с головы нашего соседа господина Димитроса и задирал юбку его жене Пенелопе.

Я еще не выделился из окружающего мира, а только постепенно отходил от него. С одной стороны – он, с другой – я. И началась борьба.

И вот однажды, сидя на пороге и воспринимая мутный, густой водопад мира, ребенок вдруг ощутил, как сформировались пять органов чувств, каждое из них нашло свой собственный путь, и разделили они промеж себя царство мировое.

Перво-наперво, помню, сформировалось во мне обоняние, – оно первым начало упорядочивать мир. Когда мне было два или три года, каждый человек стал обладать своим запахом, и прежде, чем поднять глаза и увидеть, я узнавал его по запаху. Особый запах был у матери, особый – у отца, особый – у одного дяди, особый – у другого, особый – у одной соседки, особый – у другой. И всегда по запаху я любил того, кто брал меня на руки, или же брыкался, не желая идти к нему. Со временем сила эта иссякла во мне, запахи смешались, и все люди погрузились в один и тот же смрад – пота, табака, бензина.

Безошибочно отличал я прежде всего запах христианина от запаха турка. Напротив нас жила добрая турецкая семья, и когда ханум заходила к нам, запах ее вызывал у меня тошноту, я срывал и нюхал ветку базилика или же запихивал в каждую ноздрю по цветку акации. Но у этой ханум, у Фатимы, была девочка Эмине около четырех лет, – а мне было около трех, – и от Эмине исходил странный запах, который не был похож ни на турецкий, ни на ромейский и очень мне нравился. Эмине была беленькая, кругленькая, волосы ее заплетены в тонюсенькие косички, а с каждой косички свисала или ракушка или голубой камушек от сглаза. Ладони и ступни Эмине были выкрашены хной, и пахла она мускатным орехом.

Я знал, когда матери ее не было дома, выходил из ворот и видел, как она сидит на пороге и жует мастику. Я давал ей знак, что приду, но к двери ее вели три ступеньки, казавшиеся мне необычайно высокими, – как на них взобраться? Обливаясь потом, после долгих усилий взбирался я на первую ступеньку, где мне предстояла новая борьба – взобраться на вторую. Я делал короткую передышку, поднимал глаза кверху и смотрел на нее: она равнодушно сидела на пороге и даже руки не желала протянуть, чтобы помочь, – неподвижно смотрела на меня и ждала. Словно говоря: «Если сумеешь преодолеть препятствие – хорошо. Поднимешься и будем играть. А не сумеешь – ступай обратно!» В конце концов, после отчаянной борьбы я добивался победы и поднимался на порог, где сидела Эмине. Тогда она поднималась, брала меня за руку и вела в дом. Матери ее не было все утро, – она работала у чужих людей. Мы тут же снимали носочки, ложились на спину и соединяли вместе наши нагие ступни. И замирали. Закрыв глаза, я чувствовал, как тепло Эмине переходит из ее ступней в мои, медленно поднимается к коленям, к животу, к груди, заполняет меня всего. Я чувствовал столь глубокое наслаждение, что, казалось, терял сознание… Никогда, за всю мою жизнь, женщина не смогла дать мне более могучего наслаждения. Никогда не чувствовал я так глубоко таинство, исходившее от тепла женского тела. И теперь, семьдесят лет спустя, я закрываю глаза и чувствую, как от ступней моих поднимается, разливаясь по всему телу, по всей душе тепло Эмине.

Постепенно страх ходить и лазить миновал, я ходил в соседние дома, играл с ребятишками нашего квартала. Мир становился шире.

Когда мне исполнилось пять лет, я стал ходить на платные уроки к учительнице, которая учила меня рисовать на доске крючки да палочки, чтобы приучить мою руку писать, когда подрасту, буквы алфавита. Это была добродушная, чуть горбатая женщина госпожа Арета – низенькая, пухленькая, с бородавкой справа на подбородке. Она водила моей рукой, дыхание ее пахло кофе, и она учила меня держать грифель и управлять пальцами.

Поначалу я невзлюбил ее, – мне не нравились ее запах и горб. Но мало-помалу, сам не знаю почему, она стала преображаться в моих глазах, бородавка исчезла, спина выпрямилась, дряблое тело становилось стройным и хорошело. И через несколько недель она превратилась в стройного ангела в белоснежном хитоне с огромной медной трубой в руках. На одной из икон в церкви Святого Мины я видел этого ангела, и глаз ребенка снова сотворил чудо, – ангел и госпожа учительница слились воедино.

Прошли годы. После жизни на чужбине я снова приехал на Крит и как-то проходил мимо дома моей учительницы. На пороге сидела, греясь на солнышке, старушка. Я узнал ее по бородавке на подбородке, подошел, напомнил о себе, и она расплакалась от радости. Был у меня для нее гостинец – кофе, сахар и коробка с лукумом. Некоторое время я колебался, не решаясь спросить, но образ ангела с трубой настолько запечатлелся в моей памяти, что я не удержался:

– Госпожа Арета, ты ведь носила раньше белый хитон, а в руках у тебя была большая медная труба?

– Господи помилуй! – воскликнула бедная старушка и перекрестилась. – Это я-то – в белом балахоне, дитя мое? Это я-то – с трубой? Боже сохрани! Разве я примадонна?!

И из глаз у нее хлынули слезы.

В моем нежном детском мозгу каждая вещь преобразовывалась, словно по волшебству, что противоречило логике и было очень близко безумию. Но это безумие и есть та щепотка соли, которая предохраняет разум от загнивания. Я жил, разговаривал и двигался внутри сказки, которую сам же создавал каждую минуту, и выискивал в ней все новые пути. Ни одной вещи не видел я дважды, потому что всякий раз я давал ей новое лицо, и она становилась неузнаваемой: неискушенность мира обновлялась каждую минуту.

Некоторые фрукты обладали для меня невыразимым очарованием и, прежде всего, – смоквы и черешни. Не только сами плоды, но и листья смоковницы, и сам ее запах: закрыв глаза, я вдыхал его и бледнел от могучего телесного блаженства. Даже не блаженства, а потрясения, страха и содрогания, словно входя в темный, полный опасностей лес.

Однажды мать взяла меня с собой на пляж вдали от Кастро, где купались женщины. В памяти моей осталось безбрежное шумящее море, среди раскаленной синевы которого появляются очень бледные, худые и странные, – так мне показалось, – выглядевшие больными, тела. Они кричали тонкими голосами и бросали друг на друга пригоршнями воду. Большинство из них я видел выше пояса, – нижнюю половину их тел скрывало море. Ниже пояса они, должно быть, – рыбы, – думалось мне, – должно быть, они – горгоны. Мне вспомнилась бабушкина сказка про Горгону, сестру Александра Великого. Она странствует по морям в поисках брата и спрашивает плывущие мимо корабли: «Жив ли царь Александр?» И капитан корабля, свесившись через борт, кричит ей: «Жив, госпожа, жив и царствует!» Боже упаси сказать, что умер, – тогда горгона бьет хвостом по морю, поднимает страшную бурю и топит корабли.

Одна из этих плескавшихся передо мною горгон поднялась над волной, кивнула мне и что-то крикнула, но шум моря был слишком силен, – я не разобрал. Но я уже ушел в сказку и, решив, что она спрашивает про своего брата, закричал испуганно: «Жив и царствует!» И сразу же все горгоны принялись хохотать, а мне стало стыдно, я разозлился и пошел прочь. «Будь они неладны! – бормотал я. – Это ведь женщины, а не горгоны!» И уселся, сгорая от стыда, на небольшой скале спиной к морю.

Слава Богу, что это красочное, голосистое, свежее детское видение еще до сих пор живо во мне: оно хранит разум мой недоступным порче, не позволяя ему оскудеть и окостенеть. Это святая капля живой воды, не дающая мне умереть. Когда я пишу, желая поведать о море, о женщине, о Боге, то прислушиваюсь к груди своей, желая услышать, что говорит оттуда диктующий мне ребенок, и, если удается приблизиться к этим великим силам – морю, женщине, Богу, – и рассказать о них словами, я обязан этим живущему во мне ребенку. Я снова становлюсь ребенком, чтобы суметь увидеть неискушенными глазами мир, как всегда, в первый раз.

Оба родителя мои пребывают в крови моей: отец – свирепый, суровый, чуждый смеху, и мать – нежная, добрая, святая. Всю мою жизнь пребывают они во мне, ни один из них не умер. Пока я жив, и они будут жить во мне, пытаясь, каждый из них совершенно по-разному, направлять мои мысли и действия. Всю мою жизнь боролся я, желая примирить их, чтобы один из них дал мне силу, другая – нежность, и чтобы непрестанно вспыхивающее внутри меня противоречие между ними в сердце их сына стало гармонией.

И вот что еще невероятно. Присутствие обоих родителей проявляется явственно в моих руках. Правая моя рука – более сильная, совсем не чувствительная, совсем мужская, тогда как левая – чрезмерно, патологически чувствительная. Вспоминая о груди какой-нибудь из любимых женщин, я чувствую легкий зуд и боль в левой ладони, – еще немного – и она потемнеет от боли, еще немного – и в ней откроется рана. Когда же, оставшись наедине с собой, я вижу летящего в небе голубя, левая ладонь моя чувствует теплоту его тела. В руках моих, только в руках моих разъединены мои родители: отец обладает правой рукой, а мать – левой.

Здесь нужно вспомнить событие, оказавшее огромное влияние на мою жизнь. Это была моя первая душевная рана. Я уже дожил до старости, но она зияет до сих пор.

Когда мне было четыре года, дядя взял меня за руку и повел на находившееся в черте города небольшое кладбище Святого Матфея «проведать», как он говорил, соседку.

Была весна, кладбище покрылось ромашками, а розовый куст в углу его был усыпан крохотными апрельскими розочками. Был полдень, солнце нагрело землю, и травы благоухали. Дверь в церковь была открыта, священник положил в курильницу ладан, надел епитрахиль, вышел из церкви и направился к могилам.

– Зачем он кадит? – спросил я дядю, глубоко вдыхая запах ладана и земли.

Запах был теплым, слегка тошнотворным, напоминавшим запах турецкой бани, куда водила меня в минувшую субботу мать.

– Зачем он кадит? – снова спросил я дядю, который молча шел между могилами.

– Молчи. Сейчас увидишь. Не отставай.

Мы завернули за церковь и услышали голоса. Несколько женщин в траурных одеждах стояли вокруг могилы. Двое мужчин приподнимали могильную плиту, а один спустился в могилу и принялся рыть. Мы подошли и стали у открытой могилы.

– Что они делают? – спросил я.

– Перезахоронение костей.

– Каких еще костей?

– Сейчас увидишь.

Священник стал над ямой, размахивая вниз-вверх кадильницей и бормоча себе в бороду и в усы молитвы. Я нагнулся над свежеразрытой землей. Пахнуло плесенью и гнилью. Я зажал нос, испытывая чувство тошноты, но терпел и не уходил, ожидая, что будет дальше. «Кости? Что еще за кости?» – спрашивал я себя и ждал.

Вдруг мужчина, который копал, согнувшись, выпрямился и наполовину высунулся из могилы, держа в руках череп. Он очистил череп от земли, просунул палец в глазницы, выковырял оттуда глину, положил череп на край могилы, снова согнулся и продолжал рыть.

– Что это? – испуганно спросил я дядю.

– Разве не видишь? Голова покойника, череп.

– Чей?

– Ты что ее не помнишь? Нашей соседки, Анники.

– Анники?!

Я заплакал, завизжал.

– Анники! Анники! – закричал я, бросился на землю, схватил, сколько было там камней, и стал швырять ими в могильщика.

Я рыдал, кричал, какая она была красивая, как от нее пахло! Она приходила к нам, брала меня на колени, вытаскивала гребень из волос и причесывала меня. Она щекотала меня под мышками, а я заливался смехом, щебеча, словно птичка. Дядя взял меня на руки, унес прочь и сказал сердито:

– Почему ты плачешь? А ты как думал? Умерла она! Все мы умрем.

Но я помнил ее русые волосы, алые губы, целовавшие меня, ее большие глаза, и вот…

– А ее волосы? – кричал я. – Ее губы? Ее глаза?..

– Нет их… Земля их поглотила.

– Почему? Почему? Я не хочу так!

Дядя пожал плечами:

– Когда вырастешь, узнаешь почему!

Этого я не узнал никогда. Вырос, состарился, но этого не узнал никогда.

5. Начальная школа

Смотря на мир неизменно волшебными глазами, с гудящими мыслями, наполненными медом и пчелами, с красной шерстяной шапкой на голове, в постолах, украшенных красными кистями на ногах, отправился я однажды утром из дома, полурадостный-полуиспуганный, ведомый за руку отцом. Мать дала мне «нюхать для храбрости» ветку базилика и повесила на шею золотой крестик, подаренный в час моих крестин.

– Бог тебя благословит, и я тебя благословляю… – тихо сказала она, глядя на меня с восторгом.

Я был словно маленькое разукрашенное для заклания животное, объятое гордостью и страхом, но рука моя скрывалась глубоко в руке отца, и это придавало мне мужества. Мы все шагали и шагали, миновали узенькие улочки, подошли к церкви Святого Мины, свернули, вошли в старое здание с просторным двором, четырьмя большими арками по углам и покрытым пылью платаном посредине. Я остановился испуганно, и рука моя задрожала в большой теплой ладони.

Отец нагнулся, коснулся моих волос и погладил меня. Я встрепенулся, – никогда, сколько я себя помню, он меня не ласкал. Я поднял глаза и испуганно взглянул на него. Он увидел мой испуг и отнял руку.

– Здесь будешь учиться грамоте, чтобы стать человеком, – сказал он. – Перекрестись.

На порог вышел учитель. В руках у него была длинная розга, а сам он показался мне свирепым, с огромными зубами, и я впился взглядом в его макушку, пытаясь разглядеть, есть ли у него рога, но ничего не увидел, потому что он носил шляпу.

– Это мой сын, – сказал отец и, высвободив мою руку из своей ладони, передал меня учителю. – Мясо – твое, кости – мои. Пори его, не жалея, но сделай из него человека.

– Будь спокоен, капитан Михалис. Инструмент, которым делают людей, у меня есть, – сказал учитель и показал розгу.

От начальной школы в памяти моей сохранилась груда детских голов, прильнувших одна к другой, словно черепа. Большинство из них, должно быть, уже стали черепами. А над этими головами навечно остались стоять в памяти моей четыре учителя.

В первом классе был Патеропулос, низенький старичок со свирепым взглядом, свисающими книзу усами и неизменной розгой в руке. Он гонял нас, собирая и выстраивая в один ряд, словно мы были утками, которых он вел продавать на рынок. «Мясо – твое, кости – мои, учитель, – поручал ему каждый из родителей, вручая, своего ребенка, словно дикого козленка. – Пори его нещадно, чтобы стал человеком». И он порол нас нещадно. И все мы, учитель и ученики, ожидали, когда же щедрая порка сделает нас людьми. Когда я подрос, и филантропические теории начали совращать мой разум, метод моего первого учителя я назвал варварским. Но, познав лучше природу человеческую, я благословил святую розгу Петропулоса, ибо она научила нас, что боль есть великий провожатый в восхождении, ведущий нас от животного к человеку.

Во втором классе царствовал Титирос. Царствовал, бедняга, но не правил. Бледный, с очками на носу, в накрахмаленной рубахе, в искривленных лаковых туфлях с острыми носками, с большим волосатым носом, с тонкими, пожелтевшими от табака пальцами. Звали его не Титирос, а Пападакис. Но однажды отец его, поп, принес ему из села гостинец – большую головку сыра. «Ti tiros in' autos, pater?» – спросил сын. Слова эти услыхала случайно оказавшаяся в доме соседка, рассказала про то в другом месте, и над беднягой учителем пошли потешаться, прилепив ему такое прозвище. Титирос нас не порол, а упрашивал. Он читал нам «Робинзона», объяснял каждое слово, а затем с нежностью и тревогой смотрел на нас, словно умоляя, чтобы мы поняли. Но мы только листали «Робинзона», восторженно разглядывая плохо отпечатанные картинки – тропические леса, деревья с толстыми листьями, самого Робинзона в шапке из травы и спокойно раскинувшееся вокруг море. А бедняга Титирос доставал табакерку, делал закрутку, чтобы покурить на переменке, умоляюще глядел на нас и все ждал.

Однажды, проходя Святое Писание, мы дошли до того места, как Исав продал Иакову свое первородство за тарелку чечевичной похлебки. В полдень, вернувшись домой, я спросил отца, что значит «первородство». Он кашлянул, почесал голову и сказал:

– Пойди, позови дядю Николакиса.

Этот мой дядя, брат матери, окончил начальную школу и был самым грамотным в семье. Лысый коротышка с большими испуганными глазами, с огромными волосатыми руками. Он взял себе жену более высокого происхождения, желтушечную, язву, которая ревновала и презирала его. Каждый вечер она привязывала его за ногу к кровати, чтобы ночью ему не вздумалось подняться и спуститься вниз, где спала служанка – толстушка с огромными грудями, – и только утром отвязывала его. Пять лет длилось мученичество бедного дяди, но дал Бог, – потому и называют его Всеблагим, – и язва померла. На этот раз дядя женился на крепкой крестьянке с грубыми выражениями и добрым сердцем, которая его не привязывала. Он с удовольствием заходил к нам повидать мать.

– Ну, как тебе с новой женой, Николакис? – спрашивала мать.

– И не спрашивай! Я так счастлив! – отвечал дядя. – Она меня не привязывает.

Отца моего он побаивался, опускал глаза, чтобы не смотреть на него, и, потирая свои волосатые руки, то и дело посматривал на дверь. Теперь же, услыхав, что отец зовет его, дядя поднялся из-за стола, даже куска не успев проглотить, и поспешил к нам.

«Зачем это я снова понадобился дракону? – думал он, взволнованно проглатывая последний кусок. – И как только злополучная сестра терпит его?!» Он вспомнил свою первую жену и счастливо улыбнулся. «Я-то спасся, слава Богу».

– Иди-ка сюда, грамотей, – сказал отец, увидав его. – Объясни мне вот что!

Они вместе склонились над книгой и стали держать совет.

– «Первородство» – это такая охотничья одежда, – сказал после долгого раздумья отец.

Дядя покачал головой.

– Думаю, что это вид ружья, – возразил он дрожащим голосом.

– Охотничья одежда, – прорычал отец.

Он нахмурил брови, и дядя сник.

На следующий день учитель спросил:

– Что значит «первородство»?

– Охотничья одежда! – бойко выпалил я.

– Что за глупости! Какой неуч сказал тебе это?

– Мой отец!

Учитель наморщил лоб. Он тоже боялся моего отца. Разве ему возразишь?!

– Да, – пробормотал он нерешительно. – Конечно, иногда, хотя и очень редко, это слово обозначает и охотничью одежду. Но здесь…

Изо всех предметов больше всего нравилось мне Святое Писание. Удивительная сказка, запутанная, темная, с говорящими змеями, с потопами и радугами, с кражами и убийствами, – брат убивает брата, отец хочет зарезать своего единственного сына, то и дело вмешивается Бог, который тоже убивает, люди проходят по морю, не замочив даже ступней своих… Мы не понимали, спрашивали учителя, а он поднимал вверх розгу, кашлял, злился и кричал:

– Бесстыдники! Сколько раз повторять вам?! Не разговаривать!

– Но мы же не понимаем, господин учитель, – хныкали мы.

– Это – дела божественные, понимать их не нужно, это грех! – отвечал учитель.

Грех! Слыша это страшное слово, мы морщили лбы. Это было не слово, это был змий, который соблазнил Еву, а теперь спускался с учительской кафедры и разевал пасть, чтобы сожрать нас: мы морщили лбы, сидя за партами, не проронив ни звука.

И еще одно слово повергло меня в ужас, когда я услышал его впервые, – Авраам. Это удвоенное «а-а», отзывалось внутри меня эхом, которое словно катилось откуда-то совсем издалека, из глубокого, темного, опасного колодца. Я тайком шептал: «Авра-ам, Авра-ам», и слышал у себя за спиной топот и прерывистое дыхание, чьи-то босые широкие ступни гнались за мной, а когда я узнал, что однажды он решил зарезать собственного сына, ужас охватил меня, – конечно же, это тот, кто режет детей, – и я прятался за спинкой парты, чтобы он не увидел и не схватил меня. И когда наш учитель сказал, что тот, кто следует заповедям Божьим, попадет в лоно Авраамово, я поклялся в душе нарушать все эти заповеди, чтобы избавиться от этого лона.

Такой же ужас ощутил я, когда впервые услышал на том же уроке слово Аввакум. Это слово тоже показалось мне зловещим. Страшилище, всякий раз с наступлением темноты появлявшееся, чтобы затаиться у нас во дворе. Я даже знал, где оно пряталось, – за колодцем. А однажды, когда я отважился выйти один во двор ночью, он метнулся от колодца, вытянул руку и закричал: «Аввакум!», что значит: «Стой! Я тебя съем!»

Звучание некоторых слов вызывало во мне сильное волнение – не радость, но зачастую страх. И пуще других еврейские слова, потому что я слышал от бабушки, что евреи хватают в Страстную Пятницу христианских детей, бросают в корыто с гвоздями и пьют их кровь. И очень часто то или иное слово из Ветхого Завета, – и особенно слово «Иегова» – представлялось мне корытом с гвоздями, куда хотели бросить и меня.

В третьем классе был Периандр Красакис. Какой же бессердечный крестный дал имя свирепого коринфского тирана этому болезненному человечку, который носил твердый накрахмаленный воротничок, чтобы скрыть прыщи на шее, с тоненькими, как у цикады, ножками, с неизменным белым платочком у рта, куда он то и дело сплевывал, прерывисто дыша?! Он страдал манией чистоты и ежедневно проверял нам руки, уши, носы, зубы, ногти. Он не порол и не умолял нас, зато качал своей большой, покрытой прыщами головой.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом