ISBN :
Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 17.02.2024
– Животные! Свиньи! – кричал он. – Если вы не будете ежедневно мыться с мылом, то никогда не станете людьми! И что есть человек? Тот, кто моется с мылом. Одного ума мало, злополучные, нужно еще и мыло! Как вы предстанете пред Богом с такими руками? Ступайте во двор и умойтесь!
Часы напролет вбивал он нам в голову, какие гласные «долгие», а какие – «краткие», и какое ударение нужно ставить – «острое» или «облегченное». А мы прислушивались к голосам, долетавшим с улицы, – к торговцам овощами и бубликами, к реву осликов, к смеху соседок, и ожидали звонка, чтобы обрести спасение. Мы смотрели, как учитель на кафедре обливается потом, говоря без умолку, чтобы вдолбить нам в головы грамматику, но мысленно мы были далеко – на солнышке и вели перестрелку камнями, потому что швыряться камнями очень нам нравилось и в школу мы часто приходили с разбитыми головами.
Однажды весной, когда стоял божественный день и окна были распахнуты настежь, в класс лилось благоухание цветущего во дворе напротив мандарина, и мы уже не могли больше слушать об «острых» и «облегченных» ударениях. А тут еще птичка уселась на платане в школьном дворе и принялась щебетать. Тогда один из учеников, по имени Никольос, бледный мальчик с рыжими волосами, который прибыл к нам в том году из села, не выдержал, поднял руку и закричал:
– Замолчи, учитель! Замолчи! Давай послушаем птичку!
Бедный Периандр Красакис! Мы же его и хоронили. В один прекрасный день он тихо опустил голову на кафедру, на мгновение трепыхнулся, словно рыба, и испустил дух. Ужас охватил нас при виде смерти, и мы с визгом бросились во двор. На другой день мы нарядились в воскресные одежды, тщательно вымыли руки, чтобы не портить ему настроения, и проводили его на кладбище у берега моря. Была весна, небо радостно смеялось, земля пахла ромашкой. Гроб был открыт, лицо покойника было все в зеленых и желтых пятнах и прыщах. И когда мы, ученики, наклонялись по очереди, чтобы поцеловать покойника, весна пахла уже не ромашкой, а гнилым мясом.
В четвертом классе царствовал и правил директор школы. Приземистый бочонок с бородкой клинышком, с серыми, всегда злыми глазами и косолапый. «Видал его ноги? – говорили мы друг другу тихо, чтобы он не услышал. – Видал, как у него ноги заплетаются? А как он кашляет? Это не критянин!» Он приехал к нам из Афин, где получил образование, и привез с собой новую педагогику. Мы думали, что речь идет о молодой женщине, имя которой – Педагогика. Но когда мы увидели его впервые, он был один, – Педагогика, должно быть, осталась дома. В руках у него была маленькая витая плеть, он выстроил нас в ряд и стал произносить речь. Все что мы учили, мы должны были осматривать, ощупывать или же изображать на бумаге в клеточку. И смотреть в оба! Баловство строго возбранялось. Как и смех и крики на переменке. Руки держать, скрестив на груди. А на улице, встретив попа, целовать ему руку. «Смотрите в оба, несчастные, а не то – вот, глядите! – И он показывал нам плеть. – Я слов на ветер не бросаю, и вы в этом на деле убедитесь!» И мы, действительно, убедились. При малейшей нашей шалости или же просто, будучи не в духе, он спускал нам штаны и порол плеткой по голому телу. А когда ему было лень спускать нам штаны, он бил нас плеткой по ушам, пока не появлялась кровь.
Однажды, набравшись храбрости, я поднял руку и спросил:
– А где же новая Педагогика, господин учитель? Почему она не приходит в школу?
Он вскочил с кафедры, сорвал со стены плеть и заорал:
– Иди сюда, наглец! И спусти штаны!
Сам он ленился спустить мне штаны.
– Вот тебе! Вот тебе! – рыча, принялся он за порку.
Вспотев, он прекратил порку.
– Вот тебе новая Педагогика! А впредь – ни слова!
Супруг новой Педагогики был ко всему прочему еще и хитрецом. Как-то он сказал нам: «Завтра я буду рассказывать вам о Христофоре Колумбе, который открыл Америку. Чтобы вы лучше поняли, пусть каждый из вас принесет из дому яйцо. А у кого яйца не найдется, пусть принесет масла».
Была у него дочь на выданье по имени Терпсихора, – низенькая, но очень аппетитная. Многие к ней сватались, однако он не желал выдавать ее замуж: «Такого бесчестья я у себя в доме не потерплю!» А когда в январе кошки выходили на черепицу и принимались мяукать, он тоже поднимался на крышу и гонял их. «Будь проклята природа! – бормотал он. – Будь она проклята! Никакой морали!»
В Страстную Пятницу он повел нас в церковь поклониться Распятию, а потом вернулся с нами в школу, чтобы объяснить, что мы видели, кому поклонялись и что такое Распятие. Мы уселись в ряд за партами, усталые и измученные, потому что не ели ничего, кроме кислого лимона, и не пили ничего, кроме уксуса, чтобы тоже прочувствовать Страсти Христовы. И вот супруг новой Педагогики громким, торжественным голосом принялся рассказывать, как Бог сошел на землю и появился Христос, как он страдал и был распят, чтобы спасти нас от греха. От какого греха? Толком мы того и не поняли. Зато поняли прекрасно, что было у него двенадцать учеников, и один из них, Иуда, предал его.
– И был этот Иуда похож… На кого? На кого?
Учитель поднялся с кафедры и принялся медленно и угрожающе прохаживаться между партами, осматривая нас одного за другим.
– И был Иуда, похож… Был он похож…
Вытянув указательный палец, он переводил его с одного ученика на другого, пытаясь определить, на кого же из нас был похож Иуда. И все мы ежились от страха: каждый опасался, как бы ужасный палец не остановился на нем. Вдруг учитель вскрикнул, и палец его остановился на бледном, бедно одетом мальчике с прекрасными русо-рыжими волосами. Это был Никольос, который в прошлом году, в третьем классе, крикнул: «Замолчи, учитель! Давай послушаем птичку!»
– Да, он был похож на Никольоса! – воскликнул учитель. – Точь-в-точь. Такой же бледный, так же одет, и с рыжими волосами. С рыжими, как пламя адово!
Услыхав это, бедняжка Никольос тут же разрыдался. А мы, все остальные, когда опасность миновала, смотрели на него с ненавистью, договариваясь тайком между партами, как только выйдем из школы, задать ему хорошенько за то, что он предал Христа.
Счастливый, что он показал нам наглядно, как и рекомендует новая Педагогика, каким был Иуда, учитель отпустил нас. И вот, едва выйдя на улицу, мы окружили Никольоса и принялись плевать и бить его. Он пустился с плачем наутек, мы же гнались за ним, швыряя камни, и крича: «Иуда! Иуда!», пока он не прибежал к себе домой и не заперся там внутри.
Никольос не появился больше в классе, ноги его с того дня в школе не было. Тридцать лет спустя, когда я возвратился из Европы в отчий дом, в Страстную Субботу в дверь к нам постучали, и на пороге появился бледный, худой мужчина с рыжими волосами и рыжей бородой. Он принес в цветном платке новые туфли, которые заказал для всех нас на Пасху отец. Пришедший остановился робко на пороге, посмотрел на меня и кивнул:
– Не узнаешь? Не помнишь меня?
И едва он заговорил, я тут же узнал его.
– Никольос! – закричал я и схватил его в объятия.
– Иуда… – ответил он и горько улыбнулся.
Часто вспоминаю я наших соседей и соседок и вздрагиваю от испуга. Большинство из них были полоумные, со сдвигами, и я старался побыстрее пройти мимо их домов, потому что боялся. Должно быть, они повредились рассудком потому, что все время сидели дома в четырех стенах и варились в собственном соку. Наверное, от страха перед турками, от забот о жизни, о чести, о своем имуществе, которое изо дня в день подвергалось опасности. От рассказов стариков о резне и войнах да о муках христиан волосы поднимались на голове у них дыбом. Стоило случайному прохожему остановиться у их двери, они тут же вскакивали, теряя рассудок от ужаса, а по ночам и вовсе глаз не смыкали! С широко раскрытыми глазами и навостренными ушами ожидали они неизбежной злой годины.
Воистину, как вспомню наших соседей да соседок, так и вздрогну. Госпожа Виктория, жившая неподалеку от нас, то приветливо здоровалась, тут же пускалась в безудержно любезную болтовню, то вдруг захлопывала дверь прямо перед носом знакомого и принималась ругаться из-за двери.
Жившая напротив нее госпожа Пенелопа, толстая, засаленная, пожилая, то и дело жевала гвоздику, чтобы иметь приятный запах во рту, и непрестанно смеялась, словно ее щекотали. Ее муж, господин Димитрис, молчаливый ипохондрик, время от времени хватался за зонтик и уходил с ним в горы. Через два-три месяца он возвращался в лохмотьях, в совсем уже болтающихся штанах, умирая от голода и с раскрытым зонтиком. Госпожа Пенелопа, завидев его издали, принималась хохотать. «Идет опять штаны наполнить!» – кричала она соседкам, и все вместе они тряслись от хохота.
Далее, господин Манусос, серьезный коммерсант, но полоумный. Всякий раз поутру он, выходя из дому, чертил на двери крест, а в полдень, возвращаясь на обед, пунктуальный, всегда в одно и то же время, бил свою сестру. Слыша ее крики, мы знали, что наступил полдень, и садились за стол. Господин Манусос никогда не открывал рта, чтобы поздороваться, и только смотрел сердито и испуганно.
Еще дальше, в начале улицы, в большом доме жил господин Андреас Паспатулис, богатый, ухоженный, с толстым носом и широкими, как у теленка, ноздрями. Запирая дверь, он всякий раз целый час ощупывал ее, как бы она случайно не осталась открытой, и бормотал заклятия против воров, пожара и болезни. В конце концов, он трижды крестился и уходил, то и дело оглядываясь. Ребятишки из нашего квартала заметили, что он ступал всегда по одним и тем же камням, и смеха ради приносили на эти камни грязь и конский навоз, а тот отодвигал это тросточкой и все равно ступал на те же камни.
Соседом нашим был и его превосходительство господин Периклис, гордость квартала, врач, только что приехавший из Парижа, – русокудрый красавчик в золотых очках. Носил он котелок, и это был, несомненно, первый котелок, высадившийся в Мегало Кастро, а к пациентам ходил в тапочках, потому как ноги у него якобы распухли. Тапочки эти были расшиты руками его сестры – старой девы, растратившей все свое приданое на его учебу. Он был нашим домашним лекарем. Опустив голову, я с восторгом разглядывал вышитые шелком на тапочках розы с зелеными листьями вокруг. А однажды, когда у меня был жар и доктор пришел осматривать меня, я стал просить, если он желает моего выздоровления, подарить мне свои тапочки. И он, очень серьезно, потому как никогда не снисходил до смеха, надел мне тапочки на ноги, чтобы взглянуть, впору ли они, но тапочки оказались слишком велики. Чтобы утешиться, я уткнулся носом в расшитые розочки, чтобы узнать, пахнут ли они. Но розами они не пахли.
О соседях я не могу вспоминать без смеха, но и без слез тоже. Людей никогда не отливают целыми партиями по заданному стандарту, но каждый человек – это особый мир со своими странностями и отличается от всех других смехом, манерой разговаривать, закрываться в доме, скрывать от стыда или из страха самые сокровенные свои желания, – желания, которые там внутри звереют и душат его, но он все равно молчит, и жизнь его обретает трагичную серьезность. А, кроме того, была бедность, но одной бедности недоставало: было и самолюбие, как бы кто не проведал. И потому питались они хлебом, маслинами да травами, чтобы не выходить из дому в залатанной одежде. «Беден тот, кто боится бедности, – сказал как-то сосед. – Я ее не боюсь».
6. Смерть деда
Я ходил еще в начальную школу, когда однажды из деревни поспешно прибыл пастух и повез меня к деду, который помирал и желал благословить меня. Помню, был август, стояла жара, я сидел на ослике, а за мной шел пастух с раздвоенной хворостиной, на конце которой был гвоздь. Пастух то и дело стегал животное до крови, и оно, вскидывая от боли копытами, бежало быстрее. Я повернулся к погонщику и попросил:
– Тебе что, не жалко? Пожалей его! Ему ведь больно!
– Только людям больно, – ответил тот. – Ослы есть ослы.
Но вскоре я забыл о страданиях животного, потому что мы проезжали мимо виноградников и маслин, и цикады совсем оглушили меня. Женщины еще убирали виноград и развешивали его на шестах, чтобы получился изюм. Мир благоухал. Одна из сборщиц увидела нас и засмеялась.
– Почему она смеется, Кириак? – спросил я погонщика, уже успев узнать его имя.
– Щекочут ее, вот она и смеется, – ответил тот и сплюнул.
– А кто ее щекочет, Кириак?
– Демоны.
Я не понял, но испугался, закрыл глаза и ударил ослика кулаком, чтобы проехать побыстрее и не видеть демонов.
В одном из сел, через которые мы проезжали, огромные, полуголые, заросшие волосами мужчины давили виноград в давильне, танцевали, отпускали шутки и смеялись. Земля пахла суслом, женщины вытаскивали из печи хлеб, собаки лаяли, осы и пчелы гудели, и солнце шло на закат – ярко-красное, будто и оно, совсем захмелев, тоже давило виноград. И я тоже стал смеяться и, насвистывая, взял у пастуха раздвоенную хворостину и принялся хлестать осла, всаживая гвоздь ему в круп.
Голова шла кругом от усталости, солнца и цикад, и когда, приехав к дому деда, я увидел, что он лежит посреди двора в окружении детей и внуков, мне стало радостно, потому что уже наступил вечер и стало свежо, а глаза у деда были закрыты, он не узнал о моем приезде, и я тем самым спасся от его грубой ручищи, от прикосновения которой кожа моя краснела.
– Я хочу спать, – сказал я женщине, которая, взяв меня в объятия, сняла с осла.
– Потерпи, – ответила она. – Дед твой вот-вот дух испустит. Побудь с ним, чтобы он дал тебе благословение.
Даром чудотворным, дорогой игрушкой представлялось мне это благословение, за которым я прибыл из такой дали. Должно быть, это волос змея, о котором рассказывают сказки, – его нужно хранить как талисман, а в случае крайней необходимости сжечь, и тогда явится змей и спасет тебя. Так вот, я ожидал, что дед откроет глаза и даст мне волос.
В это мгновение дед вскрикнул и свернулся калачиком на постеленной овчине.
– Увидел своего ангела. Вот-вот душу отдаст, – сказала старуха.
Она перекрестилась, взяла кусок воска и принялась разогревать его дыханием и разминать пальцами, чтобы сделать крест и запечатать им уста покойнику.
Один из сыновей деда, с колючей, цвета воронова крыла бородой, поднялся, пошел в дом, принес оттуда гранат и вложил отцу в руку, чтобы тот взял его с собой в аид.
Мы все подошли ближе и стали смотреть на него. Одна из женщин затянула было причитание, но сын с колючей бородой зажал ей рот:
– Молчи!
Дед открыл глаза, кивнул. Все подошли еще ближе. В первом круге стояли его сыновья, за ними – внуки мужского пола, дальше – дочери и невестки. Дед вытянул руки. Одна из старух подложила ему под голову подушку. Дед заговорил:
– Будьте здоровы, дети. Я съел свой хлеб и ухожу. Я наполнил двор детьми и внуками, наполнил кадки маслом и медом, а бочки – вином. Жаловаться мне не на что. Будьте здоровы!
Он помахал руками, прощаясь. Медленно повернулся, обвел всех взглядом одного за другим. Я забыл о благословении. Меня он не видел, потому что двоюродные братья скрывали меня от его глаз. Все молчали. Дед снова разжал губы:
– Обратитесь в слух, дети. Услышьте последние мои наказы. Заботьтесь о животных, – о быках, овцах, ослах. Знайте, что у них тоже есть душа, они – тоже люди, разве что носят шкуру и не могут разговаривать. Они – люди испокон веков, кормите же их. Заботьтесь о маслинах и виноградниках, – унавоживайте их, поливайте, подстригайте ветви, если хотите, чтобы они плодоносили. Они тоже – люди испокон веков, но слишком уж испокон веков, и потому не помнят об этом. А человек помнит, потому он и есть человек. Слышите? Или я глухим все это говорю?
– Слышим, дедушка… Слышим… – раздались голоса.
Дед вытянул ручищу и позвал своего старшего сына:
– Константис!
Константис, седобородый, курчавый верзила с бычьими глазами, коснулся отцовской руки:
– Я здесь, хозяин-батюшка. Чего прикажешь?
– В малой кадке у меня – отборное зерно. Я его уже давно храню себе на кутью. На девятый день сваришь его и добавишь побольше миндальных орехов, – добра у нас хватает, слава Богу! – и не скупись, как ты привык, на сахар, – слышишь? Ты прижимист, я тебе не особенно доверяю.
– Верно ты говоришь, – ответил старший сын, качнув головой. – Верно ты говоришь, хозяин-батюшка, только и другие пусть потратятся. Все это хорошо, только и другие пусть потратятся. Это же – кутья, расходы нешуточные, а потом и свечи нужны, и попу заплатить нужно, и могильщику, и поминки справить, и стол накрыть с закусками, с вином. Добавь сюда и кофе для женщин, – все это расходы и нешуточные. Все должны поучаствовать.
Он повернулся к стоявшим по обе стороны братьям:
– Слышали? Каждый – свою долю! Орешки – врозь.
Сыновья что-то пробормотали сквозь зубы, а один из них сказал громко:
– Хорошо, хорошо, Константис! Ссориться не станем.
Между тем я проскользнул в первый ряд. Смерть, как я уже говорил, всегда была для меня дивным, притягательным таинством. Я подошел ближе, чтобы увидеть, как умрет отец моей матери, и он меня заметил.
– А! Добро пожаловать, маленький кастриец! Нагнись, – дам тебе благословение.
Старуха, мявшая воск, опустила ладонь мне на голову и нагнула ее. Тяжелая ручища покрыла мне все темя.
– Прими мое благословение, внук из Кастро, – сказал дед. – Стань человеком!
Дед пошевелил губами, желая сказать еще что-то, но силы его иссякли, и он закрыл глаза.
– В какой стороне солнце садится? – спросил он, затихающим голосом. – Поверните меня туда!
Два сына взяли его и повернули лицом к западу.
– Будьте здоровы! – прошептал дед. – Я ухожу.
Он глубоко вздохнул, вытянул ноги, и голова его, соскользнув с подушки, ударилась о камни, которыми был вымощен двор.
– Умер? – спросил я моего маленького двоюродного брата.
– Эх, и этот готов! – ответил мне тот. – Пошли, поедим!
7. Борьба Крита с Турцией
Однако больше всех школ и учителей, глубже первых радостей и ужасов, данных мне созерцанием мира, некое воистину ни с чем не сравнимое волнение оказало исключительное влияние на мою жизнь – ощущение борьбы Крита с Турцией.
Не будь этой борьбы, жизнь моя пошла бы по другому пути, а Бог, несомненно, обрел бы другой лик.
С самого рождения я дышал витавшим в воздухе грозным, зримым и незримым духом борьбы. Я видел, как христиане и турки искоса бросают друг на друга свирепые взгляды и сердито закручивают себе усы, видел, как низамы ходят с ружьями по улицам, а христиане с бранью запирают дома на засов, слышал рассказы стариков о резне, храбрости, о свободе и Греции и, живя своей глубоко затаенной, молчаливой жизнью, ждал, когда вырасту, чтобы понять смысл всего этого, засучить рукава и тоже вступить в борьбу.
Со временем я четко уяснил, что противниками были Крит и Турция и что один из них пытался освободиться, а другой не отпускал его, наступив ногой на грудь. Все, что было вокруг, приняло для меня образы Крита или Турции, которые стали в моем воображении символами грозной борьбы, – и не только в воображении, но и вошли в плоть мою. Как-то летом, 15 августа, в церкви над аналоем установили икону Успения Богородицы: мать Христова лежала с крестом в руках, справа от нее был ангел, а слева – дьявол, которые порывались взять душу ее. Ангел выхватил меч и отрубил дьяволу до самых плеч обе руки, которые повисли в воздухе, источая кровь. Я смотрел на икону, и сердце мое радостно стучало. «Богородица – это Крит, – говорил я себе, – черный дьявол – турок, а белоснежный ангел – греческий король… В один прекрасный день греческий король отрубит турку руки». Когда? «Когда я вырасту…» – думал я, и детская грудь вздымалась от волнения.
Нежное детское сердце мое начало наполняться страстью и ненавистью, и я сжимал свой маленький кулачок, желая поскорее вступить в борьбу. Я прекрасно знал, сражаться на стороне кого из двух противников был мой долг, и спешил вырасти, чтобы занять свое место за дедом, за отцом и сражаться.
Так было брошено семя. От него проросло, пустило ветви, расцвело и дало плоды все дерево жизни моей. Не страх, не боль, не радость и игра впервые потрясли душу мою, но страсть к свободе. Освободиться от чего? От кого? Постепенно, с течением времени совершал я восхождение по кряжистому пути к свободе. Перво-наперво освободиться от турка, – это была первая ступень. Затем освободиться от «турка» внутри себя – невежества, зла, зависти, страха, лени, напыщенных лживых идей. И, наконец – от идолов, ото всех идолов, даже наиболее почитаемых и любимых.
Со временем, когда я вырос и границы моего разума стали шире, эта борьба тоже стала шире, вышла за пределы Крита и Греции и охватила все пространство и время, вобрав в себя всю человеческую историю. Боролись уже не Крит и Турция, но Добро и Зло, Свет и Мрак, Бог и Дьявол. Всегда все та же, вечная борьба, и всегда за Добром, Светом и Богом стоял Крит, а за Злом, Мраком и Дьяволом – Турция. Так, волею случая родившись критянином в решительный час борьбы Крита за свою свободу, я с раннего детства почувствовал, что есть благо более ценное, чем сама жизнь, и более сладостное, чем счастье. Благо это – свобода.
Жил тогда старый капитан по прозвищу Полимантилас, «Куча платков», потому как он все время носил множество платков: один – на голове, другой – под мышкой слева, два свисали у него с шелкового пояса, а еще один держал в руке, чтобы вытирать неизменно потный лоб. Он был другом моего отца, часто наведывался к нему в лавку, вокруг собирались более молодые, отец заказывал для него кофе и наргиле, он открывал свою табакерку, набивал в ноздри табак, воодушевлялся и принимался рассказывать.
А я стоял рядом и слушал. Войны, штурмы, резня. Мегало Кастро исчезал, и передо мной вздымались горы Крита, а воздух наполнялся ревом: ревели христиане, ревели турки, в глазах у меня сверкали украшенные серебром пистолеты. Так боролись Крит и Турция. «Свобода!» – кричал один. «Смерть!» – откликался другой, и кровь ударяла мне в голову.
Как-то старый капитан повернулся ко мне, прищурил глаза, смерил меня взглядом и сказал:
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом