Ольга Андреевна Муравьева "Мамина улыбка"

“Мамина улыбка” – автобиографический роман-исповедь, написанный автором в один из самых непростых периодов жизни и ставший своеобразной психотерапией. Нелинейное повествование, представляющее собой калейдоскоп воспоминаний, снов и размышлений погружает читателя в сложные и запутанные миры детско-родительских отношений, разворачивающихся на фоне переломных моментов в истории страны психологический роман, современная проза

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 20.02.2024

ЛЭТУАЛЬ

Мамина улыбка
Ольга Андреевна Муравьева

“Мамина улыбка” – автобиографический роман-исповедь, написанный автором в один из самых непростых периодов жизни и ставший своеобразной психотерапией. Нелинейное повествование, представляющее собой калейдоскоп воспоминаний, снов и размышлений погружает читателя в сложные и запутанные миры детско-родительских отношений, разворачивающихся на фоне переломных моментов в истории страны психологический роман, современная проза

Ольга Муравьева

Мамина улыбка




1

Мои родители познакомились в аэропорту. Перепутали свои паспорта на стойке регистрации и разошлись – каждый в свою сторону, каждый – с чужим паспортом в руках. Потом папу объявляли по громкой связи и просили подойти к справочному бюро. А потом двое этих рассеянных с улицы Бассейной вместе пили кофе в аэропортовском кафетерии, после чего уже их обоих объявляли по громкой связи и просили срочно пройти на посадку.

Сегодня, сорок с лишним лет спустя, единственные материальные свидетельства той встречи, последующего романа и брака – это небольшая стопка писем, которые перелетали в маркированных конвертах через весь Союз – из Москвы во Владивосток, и несколько пластинок Муслима Магомаева, которые папа подарил маме в первый год их знакомства. Вот и всё. Хотя нет, не всё. Ещё, конечно, я. И у меня – папины глаза и его терпение, мамины пальцы и её свободолюбие, а от той атмосферы самой первой их встречи – бесконечная любовь к аэропортам, самолётам и путешествиям. Стюардессой когда-то мечтала даже стать. Вот почему-то не стала.

Я сижу на полу в большой комнате маминой квартиры и разбираю кипы бумаг, которые десятилетиями копились на полках шкафов. Вся комната залита послеполуденным солнцем, – окна выходят на запад, – и в этом тёплом свете пожелтевшие страницы тетрадей и блокнотов, конверты и листочки писем шелестят, как опавшие листья. Я называю эту квартиру «маминой», я так давно не называла её «нашей», хотя прожила здесь почти тридцать лет… Просто с того дня, десять лет назад, когда я ушла, у меня сразу же пропало ощущение, что это мой дом. Даже ключей от него у меня не было… Теперь это ощущение «моего», «нашего» дома постепенно возвращается. Но оно с привкусом горечи. Потому что ни папы, ни мамы здесь уже нет. Папа умер несколько лет назад. А маму в прошлом месяце я отвезла в дом престарелых…

Я сижу на полу и рву на мелкие клочки страницы маминых последних «дневников». Десятки тонких школьных тетрадок, исписанных её аккуратным, круглым упрямым почерком. На обложке каждой написаны месяц и год, начиная с того самого момента, как я, сунув пару самых нужных вещей в пакет, закрыла за собой дверь этого дома и ушла навсегда. В этих тонких тетрадках в клеточку годами, день за днём бережно копилось, настойчиво и кропотливо взращивалось то, что и привело маму к болезни. Сотни, тысячи слов, сочащихся болью, ненавистью, отчаянием вперемешку с любовью, ревностью и обидой: на меня, на папу, на весь мир… Я читаю их, и рву, рву, рву на мелкие кусочки – бесконечно долго, до мозолей на пальцах. Если бы я могла вот так же уничтожить то, что навечно уже поселилось в маминой голове и затуманило её взгляд.

Почему я так отчетливо помню сон, который видела в раннем детстве, когда мне было года четыре, наверное… Мне снилось, что я одна возвращаюсь домой с прогулки, захожу в наш подъезд и начинаю подниматься по лестнице. Мне нужно на четвертый этаж, но добравшись лишь до второго – туда, где голубеют ряды почтовых ящиков, – я останавливаюсь и замираю от ужаса: на полутёмной площадке, прямо на выложенном плиткой пыльном полу под этими почтовыми ящиками лежит старуха: седые длинные всклокоченные волосы, бурые лохмотья вместо одежды – настоящая Баба Яга из сказок. Она лежит и будто бы спит, я даже слышу её негромкий храп. И мне до того страшно, что я не могу пошевелиться, не могу сдвинуться с места: мне нужно пройти мимо неё, подняться домой, а я боюсь, что она услышит, проснётся, вскочит и вцепится в меня. И я стою неподвижно, не отрываясь, гляжу на эту старуху и почему-то знаю, что это – моя мать. Мне всего четыре года, и мама – молодая ещё, привлекательная женщина с густыми, волнистыми каштановыми волосами и весёлыми зелеными глазами, подвижная, спортивная, смешливая, и я так люблю её. Но здесь, во сне, я скована ужасом и не могу пройти мимо этой Бабы Яги, храпящей на полу лестничной площадки, и я точно знаю, что это – моя мать. Вдруг я замечаю, что жуткая куча грязных лохмотьев начинает шевелиться… я с жалобным, отчаянным криком срываюсь с места, и – просыпаюсь.

* * *

Мама родила меня в сорок с лишним лет. До папы она трижды была замужем, но без детей. Я у неё одна. Думаю, она никогда не горела желанием завести ребёнка: много путешествовала, увлечённо работала, училась в аспирантуре. Когда я спросила её, почему всё-таки она решилась на меня, мама махнула рукой: «Да родственники всё пели – рожай, да рожай». После, подумав, добавила: «Просто в какой-то момент мне стало казаться, что я делаю что-то не то, чего-то не хватает… И потом, твой отец… каким бы он ни был хреновым мужем, сразу было понятно, что ребёнка он воспитает».

Она, конечно, хотела сына. В семье у нас одни девчонки: у бабушки три дочери, у маминых родных сестер – по две дочки, в общем, – бабье царство. Было бы очень забавно, если б снова родилась девочка. Но вот я и родилась. В те годы ещё не определяли пол ребёнка до его рождения, так что интрига сохранялась до самой последней минуты. Ну, то есть, до самой первой минуты жизни нового существа. «Девочка!» – изрекла акушерка, и мама с усталой досадой отвернулась к стене, мысленно чертыхнувшись: «Опять девка. Да ну её совсем!». Но в следующую секунду её что-то встревожило и, усилием воли сосредоточив готовый уже уплыть в сон мозг, она поняла: тишина. Не было крика. С трудом оторвала голову от жёсткой плоской подушки и увидела, как акушерка хлопает большой ладонью по крошечной, синевато-багровой попке. От второго или третьего шлепка я подала голос: не закричала, нет, а только пискнула негромко и заплакала. «Мне стало жалко тебя в тот момент, – не раз повторяла мама свой рассказ. – И я подумала: ладно, девка так девка, что уж теперь поделаешь».

Мне уже сорок с лишним. И у меня до сих пор нет детей. И желания их заводить тоже нет. Как и родственников, которые бы постоянно пели: «Рожай». Лет в тридцать у меня был порыв усыновить ребёнка. Я понимала уже, что замуж не выйду. Немногочисленные и недолгие попытки встречаться с парнями оставили лишь пресный привкус той самой «not my cup of tea», и совершенно ясно было, что это совсем не моя история. Поэтому я не виню в этом маму. Да, она твердила мне с самого детства, что все мужчины – мудаки, и что прекрасно можно прожить без них, но, конечно, не это сыграло решающую роль. Я просто никак не встречала «того самого человека», и поэтому смиренно приготовилась к одиночеству на всю жизнь. Но мне почему-то казалось, что ребёнка всё же надо завести, пусть приёмного, и что, наверное, это даже лучше, потому что так ты спасаешь и делаешь счастливым малыша, которого бросили и обрекли на унылое детство в казённом учреждении. Возможно, мне казалось тогда, что только если я сама стану матерью, я разорву эту мощнейшую, уже начинающую меня душить связь с мамой. Но теперь я понимаю, что нет, не разорвала бы. Мама, как это ни странно, с энтузиазмом поддержала мою идею с усыновлением, и даже вместе со мной сходила в Отдел опеки и попечительства на собеседование. Она везде ходила со мной. Везде и всегда.

Если сон несколько раз повторяется, значит, это какое-то очень важное закодированное послание от бессознательного, которое надо непременно расшифровать. Только чаще всего расшифровать получается, когда эти повторяющиеся сновидения вдруг прекращаются. Мне на протяжении многих лет постоянно снился сон с одним и тем же сюжетом. Словно я иду куда-то по своему городу, и мне приходится спуститься в подземный переход, чтоб перейти на другую сторону улицы. В переходе почти совсем темно, только слабый свет в противоположном конце, там, где выход, и – ни души. Я иду, и по мере приближения к выходу происходит нечто жуткое: потолок опускается, стены сдвигаются, и проход становится таким низким и узким, что пройти в полный рост уже никак не возможно. Я наклоняюсь. Потом становлюсь на четвереньки… В конце концов, мне приходится ползти, прижавшись к полу, протискиваться…я чувствую, что начинаю задыхаться: каменная ловушка со всей силы давит мне на плечи, грудь, голову… Я понимаю, что пролезть в это узенькое отверстие я не могу, но и вернуться назад уже невозможно. Я напрягаю все силы, чтобы протолкнуть свое тело ещё хоть немного вперёд, плачу, задыхаюсь, и – просыпаюсь, вся в холодном поту, тяжело дыша, с ощущением какого-то первобытного ужаса и страхом снова заснуть, снова вернуться в этот кошмар.

Тёмный, узкий проход, сжимающий мое тело, – родовой канал. Я должна пройти его. Выйти наружу. То есть, родиться. Стать отдельным, самостоятельным существом. Я выросла и повзрослела, но так ещё и не родилась, потому что не отделилась от матери. Вот в чём было скрытое послание этого сна. Я поняла это, когда ушла из родительского дома. Потому что с того самого дня сон больше не повторялся. Ни разу.

Часто вспоминается один вечер… Пару лет назад я закончила институт, и мы все ещё дружили и встречались с моими однокурсницами. Наша компания, наша «великолепная пятёрка», как нас называли на курсе… Пока учились, всё время были вместе: вместе сидели на парах, вместе обжигались чаем из пластиковых стаканчиков в институтском буфете, вместе проводили воскресенья в читальном зале публичной библиотеки, вместе ходили на дискотеку, ездили летом на практику в пионерлагерь. Я всегда была с ними, и мамы в моей жизни стало гораздо меньше. Годы студенчества были для меня большим глотком свободы, относительной, но всё же свободы… А в тот вечер стало понятно, что свобода закончилась. То есть, это сейчас мне понятно, что именно тот вечер был поворотным моментом, когда мне надо было принять для себя решение. А тогда, много лет назад, я этого не увидела.

Была зима, канун Крещения, и мы собрались у Маринки дома, всей нашей «великолепной пятёркой» для гадания. Болтали, чистили картошку, жарили корюшку, гадали, проводили «спиритический сеанс», варили и пили глинтвейн, хохотали… «Во сколько ты вернешься?» – мама всегда задавала мне этот вопрос, когда я куда-нибудь уходила. Как я могла точно знать, во сколько я вернусь?.. «Часов в девять-десять, наверное». Мне было уже двадцать четыре года, но я считала нормальным, что мне нигде нельзя задерживаться допоздна. Всегда отовсюду уходила раньше всех. «В полдесятого чтобы была дома. И оставь мне Маринин телефон». Это мне тоже казалось нормальным.

В девять, когда наше веселье было в самом разгаре, раздался телефонный звонок. Маринка дала мне трубку, и я, внутренне холодея, сказала маме, что всё нормально, и что, пожалуй, я посижу ещё немного, а потом мы все вместе вызовем такси. Мама швырнула трубку. Мы на самом деле посидели ещё совсем немного, потому что у двоих девчонок были маленькие детки дома… В половине одиннадцатого я поднялась на лифте на свой десятый этаж и нажала кнопку звонка. Я уже чувствовала, что дело плохо. И ждала чего угодно, но только не того, что случилось. Мама мне не открыла. Я звонила и стучала снова и снова, и ноги подкашивались от мысли, что ей стало плохо с сердцем, и она не может встать и подойти к двери… Потом вдруг пришло в голову, что может быть, она оделась и вышла во двор меня встречать, и мы как-то разминулись. Я снова спустилась на лифте, вышла на улицу, дважды оббежала тёмный, пустынный, заснеженный двор, сбегала даже на автобусную остановку на всякий случай… Потом вернулась. Вновь и вновь нажимала кнопку звонка, лихорадочно соображая, что же мне делать дальше. Ключей у меня не было, да если бы и были – она всегда закрывалась изнутри на предохранитель, и если что, пришлось бы ломать дверь. Пойти к бабушке? Она живет не так далеко… Но что если мама лежит там, в квартире, на полу без помощи?.. Я взглянула на часы: половина двенадцатого. Беспокоить соседей в такой час? Что же мне делать? Что делать?

В конце концов, она открыла дверь. Проворачивая ключи в замках быстро, резко, с громким и жёстким лязгом – только мама умела так делать, что по одному этому звуку было сразу ясно, какая её переполняет ярость. Открыла. И сразу же, ни слова не говоря, быстро ушла в мою комнату. Везде горел яркий свет, даже в ванной и туалете, все двери были почему-то открыты настежь. Я разулась и прошла к себе. Это «к себе» было тоже относительным, ибо в моей комнате стояло мамино трюмо, и сейчас она сидела перед ним на своей любимой «финской» скамеечке и расчесывала свои длинные густые волосы. Окунала расчёску в большую кружку с водой, и потом уже проводила ею по волосам, от корней до кончиков. Судя по всему, она и занималась этим в течение того часа, что я металась за запертой дверью.

Она молчала. А я даже не осмелилась открыть рот, чтобы прервать это жуткое гнетущее молчание. Закончив свой ритуал с расчёсыванием, она молча ушла к себе в комнату, погасила свет и легла спать. А я… тоже легла, сжавшись под одеялом от почти невыносимой боли и чувства вины, проклиная себя за то, что не ушла с вечеринки пораньше…

Дальше последовали молчаливое утро, молчаливый день, и только к вечеру, видимо, наскучив немотой, она сказала что-то вроде: «Надо было идти ночевать туда, где было так весело». Манёвр удался, и она применяла его потом всякий раз, когда я осмеливалась хоть чуточку переступить грань дозволенного.

Вспоминается и другой вечер. Вечер первой, кажется, нашей серьёзной размолвки с моей второй половиной. Уже несколько месяцев мы счастливо жили и увлечённо создавали свой уют в маленькой съёмной квартирке на втором этаже панельной «хрущёвки» на Корейке. Именно сюда я ушла от мамы с одним пакетом вещей и намерением не возвращаться больше никогда.

Думаете, в тридцать четыре года уже не страшно уходить из родного дома? Ещё как страшно, может быть, даже страшнее, чем в восемнадцать. И ещё страшнее – начинать совместную жизнь с человеком, которого знаешь совсем недолго, даже если любишь его и доверяешь полностью… Поэтому я трусливо предложила Владу пожить сначала раздельно, на что он заявил категоричное «НЕТ!», привез за раз все свои битком набитые саквояжи и чемоданы, и эти самым спас меня от дальнейших страхов, сомнений и, возможно, – кто знает? – от возвращения домой, после которого я уже никогда не смогла бы пройти родовой канал и начать жить.

Так вот, в тот субботний вечер Влад собирался в гости к своему другу и однокурснику, а я, разумеется, не была от этого в восторге и, провожая, задала ему – угадайте какой вопрос? Правильно. «Во сколько ты вернешься?» Влад, который в пятнадцать лет уехал из родительского дома на учебу в другой город, к таким вопросам явно не привык. И сказал только: «Не знаю. Поздно, наверное». К такому не привыкла уже я. И в течение всего вечера во мне нарастало чувство раздражения и злости. Ревности. Досады. Поужинав в одиночестве и доделав все свои дела, я читала, лёжа на нашем стареньком диване, и всё чаще поглядывала на часы. Ближе к десяти вечера у меня созрело очень «мудрое» решение – не открывать дверь, когда Влад вернётся. По крайней мере, открыть не сразу. Пусть поймёт, что я сейчас чувствую. Но всё-таки, когда около одиннадцати он позвонил в дверь, я сразу пошла и открыла, предварительно скроив на лице скорбно-обиженную мину. Влад была расслаблен и весел, от него слегка пахло спиртным, и мне хотелось обнять его, но вместо этого я сказала: «Надо было оставаться ночевать там, где было так весело». В постели я отвернулась и отодвинулась от него, и следующее утро началось с молчания. Мне не хотелось молчать, хотелось болтать, как обычно, за завтраком, шутить и смеяться, но во мне словно повернули со скрипом какой-то ключ в замке и заперли. И осознавая, что я веду себя неправильно, я всё равно продолжала злиться и молчать. А потом, вечером Влад сел напротив меня и сказал: «Послушай. У нас так не будет. Я могу уходить, когда хочу и куда хочу, и возвращаться, когда хочу, самое главное – ночевать дома. И то же самое ты: ты можешь проводить время с кем хочешь и когда хочешь, ты свободный человек. Понимаешь?» Мне понадобилось время, чтобы это понять.

Конец марта, тёплый сырой день клонится к закату. Я еду в междугороднем автобусе домой… В сумке – мамины паспорт и полис – теперь они будут храниться у меня. Я оставила маму в доме престарелых в Находке – маленьком городке недалеко от Владивостока. Пока её заселяли в комнату, я заполняла документы у управляющей, потом поднялась к маме. Она, ещё не переодетая с дороги, лежала на кровати и с беспокойством следила, как нянечка раскладывает её вещи шкафу. «Мне здесь страшно… – шепчет мне на ухо. – Вещи все утащат… А сколько мне здесь быть? Зачем так вещи раскладывать, потом ничего не соберём быстро… Ты куда сейчас, в гостиницу? Ты же ещё забежишь вечером?» – «Забегу». Она верит мне. Потому что я никогда ей не лгала. И всегда делала то, что обещала.

Да, мы более десяти лет уже не жили вместе, но я очень часто приходила к ней, особенно в последние годы, после папиной смерти. И я ни разу не нарушила обещания и не сказала неправду. Но теперь я солгала. И не сделаю то, что пообещала. Перед тем, как уйти, я наклоняюсь к маме, сидящей на краешке кровати (она уже переоделась и попила свой любимый персиковый сок из коробочки), и обнимаю её. Обнимаю впервые за те десять лет, что ушла от неё, ушла из своего дома. Меня поражает то, какая она маленькая и худенькая, и какая у нее прохладная кожа, а руки, которые касаются моей спины, и вовсе холодные – я чувствую это даже через шерстяное платье. И потом я сбегаю. Такси, автовокзал, большой рейсовый автобус. От популярных песен, которые крутит водитель на протяжении всего пути, голова начинает плохо соображать. А может, это просто от усталости. Я безумно устала за последние несколько дней… Устала от тревоги и страха, что мама в последний момент заартачится, передумает ехать «в больницу», как мы с ней договорились. Она очень любила «передумать» и «отложить на другой раз», но сейчас я понимала, что другого раза не будет, это последний шанс. И у меня получилось. Я снова представляю её, лежащую на боку на своей новой кроватке и глядящую мне вслед, и чувствую, как сдавливает грудь и начинает щипать в носу. Надо дать волю слезам, станет легче. И я плачу. Плачу долго, беззвучно, слезы бегут и бегут по щекам без остановки, солёные, тяжелые, я вытираю их с подбородка салфетками. Потом звоню двоюродной сестре.

Моя двоюродная сестра была очень близка с моей мамой до того, как я появилась на свет. Они были как подружки. Танина мать постоянно устраивала свою личную жизнь, и Таня подростком была предоставлена сама себе, а моя мама жалела её и частенько звала с собой – то на пляж, то на каток. Они обе любили вспоминать, как однажды даже катались на коньках по льду залива, прямо вокруг сидящих над своими прорубями рыбаков. В их воспоминаниях всегда звучали нотки ностальгии, для них обеих то было самое лучшее время. Потом мама встретила моего папу и родила меня. А Таня вскоре после окончания школы, никуда не поступив, вышла замуж за бывшего любовника своей матери, на двадцать с лишним лет старше, с судимостью в паспорте и с рядом металлических зубов во рту. Мама осуждала этот брак, но у неё сохранилось прежнее тёплое отношение к своей племяннице, и нередко она, забывшись, обращалась ко мне «Таня». К этому имени она привыкла гораздо раньше, чем к моему.

Таня с напряжённым молчанием выслушивает мой рассказ. Потом вздыхает тяжело, и говорит: «Посмотрим, может быть, она там привыкнет». А потом мы ещё какое-то время разговариваем, и она вдруг почему-то вспоминает и рассказывает мне один случай многолетней давности. Тогда мы все жили в одном доме: наша квартира – на четвёртом этаже, маминой сестры – на третьем, прямо под нами. Мне тогда было, наверное, два месяца, может, чуть больше, мама сидела в декрете. В тот день Таня, её мать и отчим все были дома, и в какой-то момент обратили внимание на непрекращающийся громкий плач, доносившийся сверху. Это я орала, понятное дело. Десять, пятнадцать минут, двадцать… Таниного отчима отправили наверх позвонить в дверь и выяснить, что происходит. Он поднялся, звонил и стучал, но никто не отзывался. А я продолжала надрываться, захлёбываясь от плача. Полчаса. В конце концов, их терпение лопнуло, и мужчина решил подняться на наш балкон со своего: тогда балконы соединялись пожарными люками, и при желании можно было легко забраться к соседям. Он вкарабкался по железной лестнице, пролез в люк и, выйдя на наш балкон, заглянул через оконное стекло в комнату. Я заходилась плачем в своей кроватке. А мама – она была дома – сидела перед своим трюмо, уставившись в зеркало, и медленно расчёсывала свои роскошные каштановые волосы.

Таня рассказывает мне эту историю, и я вдруг так ясно и отчетливо вижу эту картинку, словно бы я помнила её сама. Словно это я поднялась на мамин балкон через пожарный люк и украдкой заглянула в окно.

Мои слёзы давно высохли. Автобус подъезжает к Владивостоку, я совсем скоро буду дома. А мама – не дома. Она очень далеко от дома, в другом городе, в казённом заведении. От этого у меня тяжеленный булыжник на душе. Но зато она под присмотром, зато она будет теперь среди людей, как она и хотела. Ей всегда будет с кем поговорить. И вкусная еда пять раз в день, и не нужно идти в магазин, или ждать, пока я приду и принесу эти кульки из супермаркета. От этого мне должно быть спокойно, но пока не спокойно. Пока просто тяжело. Потому что она ждала меня сегодня вечером. Она будет ждать меня завтра. Может быть, будет выходить из корпуса во двор и сидеть на скамеечке, вглядываясь слабыми глазами, не идёт ли кто от ворот. А я не приду. Ни завтра, не послезавтра.

Я снова вспоминаю… Когда мне было лет пять, в один прекрасный день, вернее, в один ужасный вечер, родители не забрали меня из детского сада. Вот просто взяли и не пришли за мной. Скорее всего, они поругались, может быть, даже, папа ушел из дома, к другу или ещё куда. А мама в таком настроении за мной не пошла. И в сад никто из них, похоже, не позвонил, и не предупредил дежурного воспитателя, что я остаюсь сегодня с ночевкой. Все вот эти догадки по поводу их размолвки и несделанного телефонного звонка – это уже результат моих сегодняшних размышлений. В тот вечер, ставший для меня самым грустным вечером моего детсадовского детства, я ни о чем не думала. Я просто ждала.

Родители моих одногруппников приходили, забирали их, одного за другим, как обычно, каждый вечер после ужина… Вот уже забрали последних. А моих родителей всё не было. Ни мамы, ни папы. За большими окнами группы уже совсем стемнело…кажется, была осень, октябрь. Я очень хорошо помню свои чувства в тот вечер. Но их так непросто определить, описать. Это мучительное, тревожное ожидание, вперемешку со страхом (мыслей, что с ними что-то случилось, ещё нет, но страх есть), отчаянием, и острой, до боли острой надеждой, что вот-вот в следующую минуту кто-то придёт – мама или папа, – и заберёт. Но их всё нет.

Из других групп к нам приводят ещё несколько детей, которые в садике «на пятидневке», то есть, они ночуют здесь с понедельника по пятницу. Воспитательница усаживает нас в кружок и читает нам сказку. А из кухни доносится невероятный аромат: там пекут пирожки с повидлом для второго ужина. Днём нам никогда не давали пирожков с повидлом! В группу приносят целое блюдо этих умопомрачительно пахнущих пирожков и большой чайник с чаем. И надо сказать, это очень отвлекает от тревожного ожидания! Пока мы чаёвничаем, дежурная нянечка ставит несколько раскладушек и стелет постели. И для меня тоже: вон она вытаскивает мои подушку и одеяло из розового мешка, с моими, вышитыми мулине, инициалами. Но я все ещё не верю, что останусь в садике на ночь. Такого не может быть, потому что такого никогда не было! Воспитательница дочитывает нам сказку и велит раздеваться и ложиться. Конечно, я послушно раздеваюсь и ложусь, но всё время посматриваю на дверь: ну, должны же они за мной прийти! Я долго не могу уснуть. Я напряжённо жду. В какой-то момент я слышу, как хлопает внизу тяжёлая входная дверь, слышу стук каблуков по лестнице и в коридоре, и мое сердце сжимается и радостно подпрыгивает, когда дверь группы открывается, и в дверном проёме вырисовывается силуэт женщины, в повязанной поверх высокой причёски косынке. Это мама! Это её прическа и её косынка! Но женщина что-то говорит нашей дежурной воспитательнице, и я слышу совершенно чужой голос, низкий, хрипловатый. И тут меня прорывает, и слёзы начинают бежать по щекам. Они бегут и бегут, солёные, тяжелые, и я утираю их с подбородка краешком пододеяльника. Так, в слезах я и засыпаю… И вот теперь, далеко, в другом городе мама, наверное, так же ждет меня. Тогда папа пришел за мной, кажется, на следующее утро. А вот я за мамой не приду. Хотя я всё еще обманываю себя, говоря: «Может быть, если она не привыкнет, я заберу её».

2

Дом престарелых стоит на высоком утёсе над заливом. Вид потрясающий: бескрайняя водная гладь, и крошечные, словно игрушечные, кораблики на ней. Видела ли мама всё это хоть раз за тот месяц, что она живет здесь? Я вхожу в полутёмный тихий вестибюль. Управляющая кивает мне из-за своей конторки: «Поднимайтесь к ней». Два лестничных пролёта, ноги слегка слабеют от волнения. Вот и холл второго этажа, несколько старушек в цветастых халатиках смотрят телевизор, а я сворачиваю направо и сразу вижу маму: в самом конце длинного коридора – большое окно, под ним два кресла, и в одном – мамина худенькая фигурка. Она сидит, ссутулившись, подперев кулачком голову, повязанную белой косынкой по-украински, узелком вверх, и внимательно слушает белоголового старичка, сидящего напротив. Кивает, взмахивает рукой в знак согласия, вздыхает – я не слышу, но знаю это.

Сиделка выглядывает из чьей-то комнаты, и сразу узнав меня, сообщает: «Она теперь в двести восьмой, идите туда». Голос и взгляд у неё недовольные, неприветливые. Может быть, мне так кажется. Я прохожу мимо двести восьмой и иду прямо к окну в конце коридора. Собеседники не слышат моих шагов, но когда я совсем рядом, старичок умолкает на полуслове и вскидывает на меня ясные, круглые голубые глаза. Я громко здороваюсь с ним, и только тогда мама медленно поворачивает ко мне лицо. Сухие, седые, с остатками выцветшей хны волосы выбиваются из-под косынки. Помутневший и от этого всегда словно рассеянный взгляд останавливается на моём лице. Я кладу руку ей на плечо. Улыбаюсь: «Привет». Она отвечает «Привет» и вглядывается. Потом говорит, покачивая головой: «А вот знаешь, я даже и не пойму, кто ты».

Я приезжаю к маме раз в месяц. Чаще пока не получается. Находка не так-то близко, всё-таки три часа пути на машине, но летом, пока ремонтировали дорогу, мы добирались и по четыре-пять часов в одну сторону, и столько же – обратно. Находка – город, который я почти не знаю, но он мне как-то очень близок. Может быть, потому, что там жил мамин любимый дядя Жора, родной брат бабушки. Родился он, как и бабушка, во Владивостоке, но в 50-е переехал в строящийся тогда молодой город-порт, чтобы работать на судостроительном заводе.

Я хорошо помню дядю Жору и его нечастые, но регулярные визиты: неизменно весной и осенью он навещал свою «сестричку» во Владивостоке и к нам обязательно заходил. Высокий, худощавый, всегда подтянутый и элегантный: галстук, шляпа, начищенные до блеска ботинки, запонки на накрахмаленных манжетах рубашки… И он всегда привозил нам гостинец: пару плиток шоколада. В то время шоколад не так просто было купить, его лишь изредка «выбрасывали» в магазинах, к большим праздникам. Но дядя Жора всегда привозил шоколад. И я, маленькая, помню, спросила его однажды: «Да где же вы его берёте?» Дядя Жора улыбнулся своими тонкими губами, подмигнул мне и сказал: «У меня на крыше дома – шоколадная фабрика». И, конечно, я поверила. Прямо представила это. Ему невозможно было не поверить.

Он всегда внимательно выслушивал наши новости, потом кратко, но обстоятельно рассказывал о своих, тех, о которых не успел ещё написать в письмах. Письма он тоже присылал аккуратно, раз в один-два месяца, и обязательно поздравлял со всеми праздниками, подписывая открытки своим бисерным почерком. И один, только один раз я с родителями была у дяди Жоры в гостях, в Находке. Мы отправились туда не поездом и не автобусом, а на большом морском катере, и из всего этого короткого путешествия я больше всего запомнила невероятные по красоте морские виды: остроконечные, устремленные ввысь, словно готические соборы, скалы из красноватого камня, отражающиеся в нежно-голубом зеркале спокойного сентябрьского моря…

Такие же красноватые отвесные скалы теперь здесь, возле маминого пансионата. После посещения мы спускаемся по почти вертикальной железной лестнице на пустынный пляж и часок сидим под этими скалами, наблюдая, как море задумчиво играет с круглыми камушками на берегу. Когда я везла маму сюда, в Находку, я все время напоминала ей, что здесь жил её самый любимый дядя. И она улыбалась, кивала и словно пыталась вглядеться своими слабыми глазами в глубь прошлого, такого яркого и светлого, беззаботного прошлого, пронизанного золотыми солнечными лучами и сверкающего слепящими бликами на морской глади.

Мы ехали тогда, как будто в больницу, на недельку. Но вот уже полгода, как мама здесь. И на днях я снова ездила к ней: отвезти тёплые вещи и кое-что по мелочи: крем, косметические салфетки, шоколад, который мама так любит. В пансионате карантин, посещения официально запрещены, и я этому даже рада, потому что не знаю, что уже отвечать маме на её просьбы вернуться домой. Да, она всё ещё хочет домой. Она уже забыла, как, будучи дома, не хотела там находиться одна в четырех стенах. Ни кошечки, ни собачки, ни телевизора, – ей «ничего не надо»! Ей было надо, чтоб рядом была я. И я приходила, часто. Иногда мы гуляли вместе, иногда я водила её на концерты в филармонию или пообедать в кафе. Звонила каждый вечер. Вымыть полы, закупить продукты, покрасить маме волосы, сводить в поликлинику, – всё это делалось чётко, как по часам, независимо от моей занятости или самочувствия. Но конечно, всё это было не то. Ей нужно было, чтобы кто-то постоянно был рядом. Может быть, необязательно я. Не знаю. «Я всё время одна!». «Человек не должен быть постоянно один». «Всё время в этих стенах, я не хочу здесь сидеть, я уйду, пойду ночевать в церковь!». «Мне нужно куда-нибудь уйти, туда, где есть люди. Люди мне помогут, чужие люди лучше родственников»… И так постоянно. Теперь она там, где есть люди. Всё время люди вокруг, она не одна, всегда есть с кем поговорить. Но теперь ей нужно домой.

Я стою около широких ворот пансионата и жду, когда управляющая подойдет забрать у меня пакеты с мамиными вещами. Смотрю на белеющее за воротами здание, волнуюсь, как обычно, и как всегда, мне невыразимо грустно. Кусты морского шиповника у ворот уже все в крупных, ярко-оранжевых плодах, клумбы около корпуса пестрят осенними цветами… Снизу, с пляжа доносится тихий шорох волн. Тут так хорошо, спокойно. Но разве я сама хотела бы остаться здесь навсегда? Я вспоминаю тот вечер, когда я привезла маму, и оставив её в комнате, убегая, наткнулась на запертую дверь этажа и в панике метнулась искать дежурную нянечку, чтобы меня выпустили… Мне стало так страшно, что мурашки побежали по коже, и сердце заколотилось где-то в горле. На миг мне показалось, что меня сейчас тоже запрут здесь, заберут паспорт, и я буду вместе с мамой, вместе со всеми этими седыми коротко стрижеными тётушками прогуливаться туда-сюда по длинному коридору и иногда выходить на прогулку на территорию… И так день за днём, много лет. Прямо как в страшных голливудских фильмах. «Поступай с другими так, как ты хотел бы, чтобы поступали с тобой», – это же главная библейская заповедь для меня. Я всегда старалась поступать согласно ей. Так почему же с мамой я поступила иначе?

Управляющая, женщина моих примерно лет, стройная, всегда стильно одетая, в очках в модной оправе, идёт от корпуса к воротам, на ходу журит за что-то охранника, приветливо улыбается мне. Я отдаю пакеты, прошу, чтобы нянечки помогли маме всё разложить, – сама она как-то с этим не справляется… Управляющая смеётся: «О, зато как она всё прячет! Заворачивает в какие-то тряпочки и суёт в невообразимые места, чтобы не нашли и не украли!» Да, я знаю, она и дома в последнее время так делала… Прятала свой кошелёк, или паспорт, или очки, а потом забывала, куда положила, и утверждала, что у неё «пропало»! Я приходила, начинала искать. А пока я заглядывала во все шкафчики, под диван, в её любимое трюмо, пытаясь найти «потерянное», мама ходила за мной по пятам по квартире и повторяла: «Да ты не найдёшь. Что тут искать! …Тут всё понятно. Кто-то ночью проникает в квартиру и забирает вещи. Специально, чтобы свести меня с ума. У кого-то есть ключи от входной двери». Сначала я при этих её словах заводилась и просила не нести бред: ну, кто ещё проникает, какие ключи, когда даже у меня ключей от квартиры нет. Но всё это распаляло её ещё больше. Поэтому вскоре я перестала реагировать и просто искала молча. А когда находила, мама неизменно изумлялась: «Как?! Где ты это нашла? Да что ты говоришь! Такого быть не может, ты сама сейчас туда и положила… Ты с ума меня хочешь свести!».

Здесь, видимо, тоже есть люди, которые «хотят свести её с ума». Я спрашиваю у управляющей, как у мамы состояние, настроение. Как обычно, переменчивое… То вроде нормально: общается, развлекается, весела… То начинает злиться, нервничать, срочно собираться домой. Говорит: «Я уже всё осознала. Я провела работу над ошибками. Я требовала, чтобы мы всё время были вместе. Теперь я не буду требовать. Я буду всё делать сама и везде ходить сама». Мы беседуем с управляющей, и тут я вижу, что мама выходит из здания пансионата и медленно идёт по направлению к воротам. Расстояние большое, но у меня мамина дальнозоркость, и я узнаю её сразу. Она одета почти так же, как в тот день, что приехала сюда: в своей любимой светлой шерстяной кофте, которой, кажется, сноса нет. Голова повязана белой косынкой. Руки она скрестила на груди, словно ей зябко, хотя мама почти никогда не мёрзнет, а сегодня так тепло, почти как летом. Она идёт к воротам и вглядывается… Управляющая, проследив мой взгляд, оборачивается, качает головой: «Я поражаюсь тому, какая у вас с мамой телепатическая связь…Она ведь не знала, что вы приедете. А когда мы с вами общаемся по ватсапу, она всегда тут же оказывается рядом, как будто чувствует. Ну, бегите, а то увидит вас и расстроится». Я убегаю.

Мы едем обратно, нам нужно проехать через всю Находку, прежде чем выбраться на междугородную трассу, и я внимательно гляжу по сторонам, пытаясь вспомнить, где же та улица, где жил наш дядя Жора. Конечно, так не вспомнишь, – город совсем незнакомый. Хотя я знаю название улицы, можно было бы спросить у местных жителей, где это, и, оставив машину на какой-нибудь стоянке, прогуляться по городу. Но Влад ведёт машину, и он не хочет нигде останавливаться. Однако я не теряю надежды. Мне хотелось бы всё-таки найти ту улицу – необычную, как будто приподнятую над проезжей частью, и такую уютную со своими миниатюрными трехэтажными домами старой постройки и большими клумбами, полными всевозможных цветов.

На память приходит один из маминых рассказов, одно из самых первых её воспоминаний о дяде Жоре. 1942 год, лето. Она, шестилетняя, гуляет во дворе своего дома, – дом называется в народе Серая Лошадь, и возвышается величаво и гордо в самом центре Владивостока… И вдруг она видит человека в выцветшей военной форме, что шагает, прихрамывая, со стороны Железнодорожного Вокзала. Приближаясь, он узнаёт свою племянницу, улыбается и окликает её по имени, а она, сообразив, что это дядя Жора, вдруг ужасно пугается и опрометью бежит к своему подъезду. Потом – вверх по лестнице на четвёртый этаж, на ступеньках спотыкается и падает, больно ушибает коленку… Вся раскрасневшаяся, со слезами, брызнувшими из глаз, врывается в квартиру и, едва переводя дыхание, выкрикивает осипшим от волнения голосом: «Мама! Мамочка! Там… там дядя Жора…вернулся… с войны!»

Дядя Жора воевал под Ленинградом и, получив контузию и обморожение пальцев обеих ног, был демобилизован уже в 42-м… Я представляю молодого, статного, черноглазого человека в гимнастёрке, с грустной улыбкой глядящего вслед убегающей со всех ног шестилетней девчонке. Я вижу их обоих так ясно и отчётливо, потому что очень хорошо знаю по старым фотографиям, как они выглядели тогда. Мама всегда бережно хранила все фотографии и документы и сама себя в шутку называла «семейным архивариусом». Да так оно и было, потому что никто больше из наших родственников не интересовался такими вещами. То есть, вернее, все интересовались, но никто не хотел или не умел правильно обращаться с ними… А мама не только сумела не растерять всё это богатство, пока кочевала с одной съёмной квартиры на другую, но и позже потратила немало времени и сил, чтобы, наконец, всё упорядочить в нескольких больших фотоальбомах. Солидные, добротные фотоальбомы в кожаных переплётах мы привезли из Таллинна, там же запаслись огромным количеством фото-уголков, – потому что прикреплять фотографии прямо на страницы клеем – это никуда не годится! – и много долгих зимних вечеров провели мы, создавая эту масштабную семейную фотогалерею.

Среди самых старых фотоснимков есть настоящие раритеты. Например, свадебное фото моей прабабушки от 1914 года: я всегда удивлялась, почему у невесты измятое платье, а бабушка объясняла, что «вот такие в то время были ткани, что утюжь – не утюжь, а всё равно через полчаса будешь весь мятый-перемятый»…

И ещё, моя самая любимая фотография: 1941 год, празднование 1 мая на Центральной площади, и бабушка с дедушкой (которого я никогда не видела, потому что он не вернулся с войны) – оба совсем молодые. С ними их маленькие дочки, они держат их за руки, и рядом ещё какой-то молодой мужчина, дедушкин друг или сослуживец. И вся эта группа, торжественная, нарядная, счастливо улыбаясь, смотрит в одну сторону, в прекрасное, светлое, замечательное будущее, где они все будут жить долго и счастливо, и у них будут ещё дети, и дети будут учиться в Московском университете, как мечтал дедушка. Знали ли они тогда, что впереди всего только два коротких месяца счастья?..

Мама говорила, что она хорошо помнит тот роковой летний день. Было очень-очень тепло и солнечно, что для владивостокского июня нехарактерно. После обеда прошёл короткий ливень, и в небе над бухтой Золотой Рог раскинулась радуга – призрачный сияющий мост, который по древним народным приметам всегда пророчит добрые перемены. Вся их семья вернулась с воскресной прогулки, и к родителям пришли ещё гости, коллеги отца. Взрослые оживлённо беседовали за большим круглым столом в гостиной, девочки играли со своими куклами на полу, конечно же, прислушиваясь к разговорам старших. Балконные двери были распахнуты настежь, и легкий, пахнущий морем ветерок колыхал белоснежный тюль… Разноцветная радуга в небе пророчила много радостных дней впереди, но чёрная тарелка радиоприемника под потолком, внезапно прервав трансляцию концерта классической музыки и весёлый разговор за столом, вмиг отменила это счастливое предсказание. После нескольких секунд напряжённой, странной тишины раздались те самые, страшные слова… Мама помнит, как взрослые, замерев, широко раскрытыми глазами глядя друг на друга, слушали это сообщение, и как один из отцовских сослуживцев во вновь зазвеневшей тишине негромко, но отчётливо произнёс одно только слово: «Пиздец».

Мамины альбомы с «фотокопией нашей судьбы», как пела Эдита Пьеха, хранятся теперь у меня. Иногда я перелистываю их и невольно вспоминаю те вечера, когда мы с мамой и папой сидели на кухне за нашим большим обеденным столом, застеленным газетами, и неспешно, терпеливо заполняли плотные картонные страницы фотокарточками…

Мама подавала очередную фотографию из аккуратной стопочки (всё разложено в хронологическом и тематическом порядке), я крепила на краешки фото-уголки, а папа осторожно смачивал их водой с помощью кисточки и затем приклеивал на страницу. За окнами – рано наступившая темнота, кружится лёгкий снег…

Почему мне кажется, что всё мое отрочество стояла зима, холодная, снежная, и всё время было темно? Детство, особенно дошкольное, прочно ассоциируется у меня с летом и морем: Эгершельд, бухта Фёдорова, и словно бесконечный июль. А вот подростковый возраст – только с зимой и темнотой. Первая речка, и один длинный-предлинный зимний вечер с танцующими за окном снежинками и постоянным чувством тоскливого ожидания. И ещё – странная, малоизвестная песня Софии Ротару про хризантемы, которые она купила себе сама и шла с ними по тёмной вечерней улице, а над нею «кружился лёгкий снег, на лепестки похожий»… Я постоянно крутила кассету с этой песней на своем стареньком магнитофоне «Карпаты».

Вот так странно и неожиданно мои мысли и воспоминания перетекли с улицы Луначарского в Находке на пору моего взросления, в 90-е… Сумбурное, тревожное, бестолковое какое-то, наполненное неопределённостью и смятением время. Так уж совпало, что оно было таким и для страны в целом, и для тех, чей подростковый возраст пришелся на 90-е годы. Граница между солнечным и пахнущим морской солью детством и сумеречным заснеженным отрочеством пролегла в августе 1991.

Мне было уже 14 лет, и я прекрасно, в деталях помню те три-четыре странных, непонятных дня, когда все напряженно, затаив дыхание ждали, что же будет дальше. Время как будто бы остановилось. Всё словно замерло, и казалось, в воздухе повисла звенящая тишина и огромный пружинящий знак вопроса: Что? Что? Что теперь? Трясущиеся руки Янаева на телеэкране, непрерывная трансляция «Лебединого озера» вместо всех привычных передач… И помню папину, брошенную в сердцах фразу: «Ну, уж нет, в колхоз картошку копать я больше не поеду!» Мы рассмеялись тогда с мамой. Мы с ней не так глубоко понимали, что к чему… Папе, запоем читающему Довлатова и Солженицына в литературных журналах, наверное, всё было ясней. А потом, уже недели две спустя – огромные цветные фотографии в журнале «Огонёк: колонны демонстрантов в самом центре Москвы, гусеницы танков и железные панцири бронетранспортеров на брусчатке Красной Площади, триколор, кроваво-красные гвоздики на сером граните мостовой. И ещё – три молодых, красивых, светлых лица, широко улыбающихся с портретов в чёрной рамке: Кричевский, Усов, Комарь… Я вспоминаю сейчас и снова чувствую ту вибрирующую во всём теле тревогу, переливающуюся то страхом, то восторгом, то гордостью. И помню ещё, как, придя в школу 1 сентября, мы, девятиклассники, обсуждали недавние события и с чувством превосходства смотрели на ребят, которые в те самые дни были с родителями на даче, без радио и телевизора, и пропустили абсолютно всё («Нет, ну как так можно!»)

И вот потом, после этого августа – будто непрерывная зима… Отключения света по вечерам, каждый вечер, на два-три-четыре часа, и уроки делаются при свечах. За окнами сыпется, кружится снег. После того, как уроки сделаны, извлекается из портфеля одолженная подружкой колода игральных карт, и начинается гадание: я – дама Треф, Он – валет Пик, и остальным тоже розданы роли. И каждый раз, когда в ответ на мой мысленный вопрос валет Пик выпадает на даму Треф, мое глупое сердце подпрыгивает и тает вместе с оплывающей свечой. Да, вот как-то так всё вместе: бурные перестройки в растущем организме, бурные преобразования в обществе (которые не совсем понимаются, но, тем не менее, остро ощущаются на уровне эмоций), и плюс к этому – влюблённость. Тяжёлая, гнетущая, зататпывающая напрочь и без того низкую мою самооценку, потому что безответная, безнадёжная, абсолютно нелепая. Мальчик на два года старше, школьный красавчик: смуглый, черноглазый, с длиннющими, закручивающимися чёрными ресницами, с волнистой длинной чёлкой, – и как он постоянно встряхивает головой, чтоб откинуть свою чёлку со лба… «Любимчик Пашка». Да, он Пашка и есть. И на каждой школьной перемене я стремглав бегу вниз, с холл, чтобы увидеть, хоть краешком глаза, ведь он пройдёт, наверняка пройдёт, в своем модном пёстром пуловере в «гусиную лапку», намотав длинный шарф на шею, – он почти на каждой перемене ходит за школу курить. И вот так и живу – от перемены до перемены, а потом – до того момента вечером, когда снова разложу на кровати чужие, с затёртыми краешками карты, и снова буду ждать, когда валет Пик выпадет на даму Треф. За окнами – холодная проснеженная темнота. И София Ротару поет о снеге и о белых хризантемах…

В один из вечеров, когда уж как-то особенно тяжело на душе, я набираюсь храбрости и рассказываю обо всём маме. Мне нужно поделиться с ней, не знаю, почему, но нужно. Может быть, потому, что она – мама, самый близкий человек, и я же всё ей рассказываю, разве могут быть секреты от мамы? Я говорю, и слова – такие неуклюжие, такие неточные, неверные (впрочем, слова произнесенные всегда такие, в отличие от слов написанных!) – падают, как острые камушки, ранят меня. Мама слушает внимательно, с обычной своей лукавой, насмешливой улыбкой, которая светится сначала только в глазах, и только потом касается губ. Выслушав, смеётся: «Да пустяки! Всё это такая ерунда, пройдёт, не переживай!» Я тоже улыбаюсь, глупо и криво, киваю. А сама про себя не думаю даже, а просто знаю: не пройдёт, навсегда это, на веки вечные.

Мама тоже рассказывала мне о своей первой любви. Только не в школе она у неё случилась, а уже в институте. Молодой, интеллигентный, красивый преподаватель гистологии. Кстати, двоюродный брат известного режиссёра, снявшего потрясающий, гениальный фильм о войне «Летят журавли». В те годы, когда мама училась в Хабаровском медицинском институте, почти весь преподавательский состав был из Москвы и Ленинграда. И мамин молодой профессор – тоже. Конечно, он был уже женат: с женой своей, тоже врачом, познакомился на фронте. Боевая подруга. Таких не бросают, даже ради юных и прекрасных студенток, которые тебя боготворят. А мама этого человека действительно боготворила. Наверное, это был единственный мужчина в её жизни, на которого она смотрела не сверху вниз, а наоборот…

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом