Виктор Костевич "Двадцатый год. Книга первая"

Русский мальчик из Житомира, польская девочка из Варшавы. Он – бывший студент Варшавского университета, филолог-классик, киносъемщик. Она – выпускница Высших женских курсов, знаток французской революции, сотрудник Наркомпроса РСФСР.Место действия – Москва, Житомир, Киев, Варшава. Среди персонажей – конармейцы, чекисты, уланы, знаменитый большевик Иосиф Мерман, знаменитейший кот Свидригайлов, а также наизнаменитейший маршал, вождь и глава государства – тоже усатый и тоже Иосиф.При внешней тривиальности love story: мальчик и девочка, русский и полька, интеллигенция и революция – авторский подход к событиям тривиальным назвать нельзя. В Польше о войне против России пишут иначе. В России художественной прозы давно не пишут вовсе.Весна двадцатого. Многим кажется, что ужас гражданской войны позади. Но Антанта и маршал Пилсудский считают иначе.Кто победит в неравном споре?С кем вы, мастера культуры?

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 16.03.2024


Кстати о Лидии. В Киеве эта порочная особа внезапно объявила о желании ехать с кинобригадой в Житомир. В пайке как таковом сапфистка не нуждалась, но хотела быть вместе со всеми. Генералов и мужчины не возражали. В выделенном бригаде домике ее назначили помощницей коменданта, так в итоге и не избранного. Лидия никому не мешала, скорее наоборот – внушала надежды мужчинам (не Косте) и развлекала женщин (не Басю). Последнее, чем она под секретом поделилась с товарками, был захватывающий рассказ о сбывшейся в Киеве мечте – любовнике цвета эбенового дерева, сенегальце из прошлогоднего французского десанта. По словам сапфистки, он сознательно перешел на сторону революции, по мнению Агнии – застрял в одесском бардаке и не успел убраться на корабль. Барбара слушать про сенегальца не стала. К чему ей чужие негры, когда рядом родной человек?

Поискав подходящее место, Бася с Костей устроились над Тетеревом. Под теплым солнцем, медленными облаками. Лекцию придумывать не хотелось, в голову лезло чёрт-те что. Если бы уединиться в той вон рощице… «Котвицкая, тебе не совестно – чем ты лучше несчастной Лидии?» «Но я ведь не о неграх». «Так ты еще и расистка?» «Отстань». «Вот Костя, он думает о другом». «Конечно. О киевлянке своей синеокой».

– Котька, о чем ты думаешь?

– Ни о чем. А ты?

– И я. Правда, хорошо?

– Правда.

Ни о чем не думать Костя не умел. Говорят, так умеют индийские йоги, но какой из русского интеллигента индийский йог?

…Они шли здесь. Каких-то триста лет назад. Свирепые запорожские курени – творя те кошмары и ужасы, что воспел в своей волшебной повести длинноносый меланхолик из Нежина. А позже, в шестьсот сорок восьмом, в гадяцкой сотне полтавского полка шагал на ляха пращур, Курило Ерошенко. Свирепый и немилосердный, как и храбрые его товарищи. А навстречу выезжала свирепая и немилосердная шляхта, маршировали искусные в убийствах жолнеры, мечом принуждавшие хамов к повиновению. Палили, вешали, вбивали на кол. А среди шляхты, подкручивая ус, восседали в седлах свирепые паны Котвицкие. Дымилась в поле русская, польская кровь. Одинаково густая, одинаково багровая. Два враждебных от века, ненавидящих друг друга племени…

– Ты ведь думаешь, Костик, думаешь. О чем?

– Да ни о чем, Баська. Честное слово.

– Не врешь?

– Не вру.

…Свирепый Наливайко, свирепый Остряница, свирепый Богдан, свирепый Железняк, свирепый Гонта, горы трупов на выжженных улицах Умани.

«Чом ви ляха не рiжете?..»

«Будем рiзать, тату!»

«Не будете! не будете!

Будь проклята мати,

Та проклята католичка,

Що вас породила!

Чом вона вас до схiд сонця

Була не втопила?

Менше б грiха: ви б умерли

Не католиками;

А сьогоднi, сини моi,

Горе менi з вами!

Поцiлуйте мене, дiти,

Бо не я вбиваю,

А присяга». Махнув ножем –

І дiтей немае!

Попадали зарiзанi.

«Тату! – белькотали, –

Тату, тату… ми не ляхи!

Ми…» – та й замовчали.

Чуть южнее Житомира, в Кодне, коронный обозный Юзеф Стемпковский, по прозванию Страшный Иосиф, полтора столетия назад переказнил, усмиряя мятеж, сотни и сотни обезумевших мужиков. Перебивших перед этим, люто и немилосердно, тысячи людей – за свои действительные муки, но в тех муках чаще неповинных. Усiх, за все, щоб ураз i назавжди… Кого жалеть? Екатерина Великая, та мужиков, объявивших себя царским войском, не пожалела, помогла польской шляхте задавить, затоптать русский бунт. А ты, по ком бы плакал ты?

Не подозревая, о чем размышляет Костя, Барбара думала о том же самом. Вот она перед нею, воспетая Гощинским, Мальчевским, Словацким, щедро политая кровью земля. Жуткий князь Иеремия, беспощадный и хитрый Хмельницкий…

– Wiesz co, Kocko?[33 - Знаешь что, Котька? (пол.).]

– Co, glupia?[34 - Что, дурашка? (пол.).] – повернулся он. «Тату, тату… ми не ляхи! Ми…»

Бася, сияя, откинулась на пальтишко на прохладной еще земле.

– Bar wziety! – Призывно распахнула руки. – Straszny Bohun porwal mnie na zawsze[35 - Бар взят! Страшный Богун похитил меня навсегда (пол.).].

Странным для многих словам Костя не удивился. Только хмыкнул в такт недавним мыслям:

Lecz Skrzetuski w Rоwnem siedzi

i szabelke ostrzy[36 - Но Скшетуский сидит в Ровно, точит свою саблю (пол.).].

Басе живо представились благонравный до смертной тоски Скшетуский, жирный пьяница Заглоба, отупевший от целомудрия Подбипента, омерзительный ловчила Жендзян – jam nie chlop…[37 - Я не мужик, [я дворянин] (пол.).] Только их тут не хватало, в ее и Костика Житомире.

– Пусть Скшетуский засунет свою саблю себе… знаешь куда?

– Бася…

Скажите, пожалуйста, сколько укора в голосе. Неужто из-за Сенкевича? Да если бы не патриотические фантазии хваленого ноблисты[38 - Нобелевского лауреата (пол.).] и российского псевдоакадемика, сколько бы польских ребят не полегло в Полесье, в Белоруссии. И здесь на Волыни, по другую сторону фронта. Сейчас – и тогда, в империалистическую, в австрийских, будь они прокляты, легионах. За воспетую Сенкевичем мифическую Польшу – до Днепра и до Черного моря.

– А зачем ты так говоришь? – вскинулась с обидой.

– Прости.

Ну вот, смутился окончательно. Растерялся, расстроился. Баха, тебе не стыдно? Ведешь себя как баба.

– Ладно, Костик, я сама виновата. Не сердись. Просто я тебе завидую безумно. Ты дома. Мне тоже хочется. К папе, маме, Мане.

Улыбнулся, слава богу. Уф.

– К знаменитому коту?

– Про кота-то я ничего и не знаю. Мама про кота не написала.

3. Акт третий, польский

Знаменитый кот – Тени Сараева – Аттентат на Мокотовской – Великое преломление зонтиков

Въстала обида въ силахъ Дажьбожа внука.

(Слово о полку Игореве)

Неприятель отбит на левом и поражен на правом фланге.

(Л. Толстой)

То обстоятельство, что в письме пани Малгожаты ничего не говорилось о коте, отнюдь не означало, что о Свидригайлове нечего было сказать. Если Котвицким пришлось пережить эвакуацию и частично русскую гражданскую войну, то на долю знаменитого кота выпала оккупация Варшавы немцами. Разумеется, та первая оккупация не шла ни в какое сравнение со второй, но и она оставалась оккупацией. Можно сказать иначе: именно первая оккупация оккупацией в тогдашнем смысле слова и была. Вторая станет чем-то другим, запредельным, для чего не нашлось бы в ту пору подходящих определений.

В первую очередь следует ответить на беспокоящий читателей вопрос. У кого остался кот в покинутой христолюбивым воинством столице Царства Польского? Ответ совершенно ясен. У дедушки, в доме на Мокотове, неподалеку от тянувшейся с севера на юг Новоалександрийской улицы, ставшей в шестнадцатом году Пулавской. Допуская, что не все разбираются в топографии Варшавы, поясним: Мокотов это южная ее часть, долгое время городом не считавшаяся. Незадолго до войны власти, еще русские, разобрали устаревшие форты и поделили Мокотов на участки. Чем и воспользовался экстраординарный профессор, не пожалевший скромных сбережений и обеспечивший семью недвижимостью. Место было не совсем глухое, по будущей Пулавской пустили электрический трамвай.

Нетрудно угадать и последующий вопрос. Почему остался дедушка в Варшаве? Ответ очевиден и здесь. Спасаться у москалей – подобного варианта герой Января не рассматривал. Уговаривать его не пытались. В конце концов, несмотря на инциденты в Калише, немцы были европейским народом. Для пана Кароля – таким же европейским, как русские, для дедушки – европейским в отличие от кацапов. Последние, как и прежде, оставались для старца монголами, присвоившими себе европейское обличье, укравшими сходственное с польским наречие и усвоившими начатки французского – подобно неграм в Дагомее, что лишний раз подчеркивало рабскую их сущность.

За три года пребывания немцев в Варшаве во взглядах дедушки произошел серьезный сдвиг. Осень восемнадцатого он встретил в убеждении, что пруссаки немногим лучше русских. Трудно сказать, до чего бы он дозрел лет через десять независимости – через год после l’Armistice дедушку свезли на кладбище в Служеве. Сдал он как-то очень быстро. Возвращения своих дождался бодрым – и немедленно начал болеть. Часто заговаривал о Франеке, о своей вине, даром что никому, ни пану Каролю ни пани Малгожате, и в голову не приходило в чем-то инсургента обвинять.

Вернейшим другом деда оставался Свидригайлов. Полурусский американец стал идолом всех местных огородов и мечтою всех окрестных кошек, для большинства несбыточной – разорваться на части знаменитый кот не мог. На вольном воздухе полудачного Мокотова он сделался еще огромнее, чем прежде.

Жители Пулавской, Дольной и Бельведерской долгие месяцы вспоминали потом, как в восемнадцатом величественный зверь сопровождал колонну ошарашенных, ничего не понимающих ландштурмистов – с победительно поднятым, распущенным подобно знамени хвостом. У непосвященных в тайны Польской военной организации могло бы сложиться впечатление, что немцев конвоировали не обвешанные ружьями парнишки, а грозный хищник, присланный на Вислу самим Вудро Вильсоном во исполнение главного пункта программы всеобщего мира – создания an independent Polish state… which should include the territories inhabited by indisputably Polish populations[39 - Независимого польского государства… которое будет включать в себя все территории с бесспорно польским населением (англ.).]. Дедушка, во всяком случае, неоднократно подчеркивал: в освобождение Варшавы от швабов его усатый друг внес более весомый вклад, чем подозрительный усатый тип, привезенный пруссаками из Магдебурга. Дедушка понимал, что он несправедлив к Начальнику, но антипатия была сильнее.

* * *

Под утро, ближе к девяти Мане привиделся сон. Берег теплого моря, Средиземного, Черного. Зеленые волны, галька, песок, водоросли, запах йода. Музыка в отдалении – в Севастополе, Ялте, Керчи. Идти бы, радоваться, ан нет – постоянно впивается что-то в ноги, ракушки царапают ступни. Всё сильнее, сильнее, словно бы живые… Да что же такое, холера…

– Это ты, чертов кот?

– Мау.

– И что тебе надо, скотина?

Нисколько не обидевшись, животное прошествовало по полу от конца кровати к изголовью. Приподнялось на задних лапах и поставило морду аккурат возле Маниного плеча. Чуть раскосые рысьи глаза излучали благоволение.

– Хочешь поговорить? – зевнула Котвицкая junior. – Скучно? И это повод меня будить?

– Мау.

– Ты негодяй. – Кот не смутился, вытянул лапу, словно хотел погладить Мане руку. – Который час уже? Ого. И о чем мы будем говорить сегодня? Обо мне мы беседовали вчера, о Пилсудском и Дмовском в воскресенье, о Фоше и Черчилле третьего дня. О большевиках не стоит, зачем тебя пугать. Не боишься? Тогда давай о Баське. Гут?

Зверь шевельнул мохнатой головою. Будто бы кивнул. Маня не удивилась. Еще на Мокотовской было замечено, что Свидригайлов различает интонации и считает необходимым реагировать на вопросительную.

– Только не лезь на кровать, мама этого не терпит. Так что у нас Бася? Помнишь ее?

Словно бы задумавшись, кот прищурил левый глаз. Что он мог помнить, почти шесть лет спустя? Но когда Котвицкие вернулись, он их, им показалось, признал. Папа объяснил данный факт прозаически: «Видит доброе отношение и отвечает взаимностью». Мама предпочла, однако, верить в фантастическую память зверя.

– Ждешь хозяюшку? – Глаз приоткрылся. Мррр. – Все мы ждем ее, кошатина. Только вот не дождемся никак. В Москве наша Баха, столице Интернационалки. Знаешь, что такое Интернационалка? Хорошо тебе, звереныш. Ни китайцев ты не видел, ни латышей, ни мадьяр, ни… – Правильное воспитание не позволило Мане сказать, каких еще русских ужасов не видел варшавский кот. – Только немцев раз проконвоировал. А Баська живет среди них, как заложница. Но ты не думай, добрый кот, не всё так плохо. Она на службе. И живет, говорят, не одна, а с министром. По-большевицки – наркомом. То ли с этим вот, с бородкой, – Маня вынула из тумбочки и предъявила коту афишку с фотопортретами народных комиссаров, – то ли с этим, усатым, в военном кителе. Тебе какой больше нравится? – Кот, прищурившись, что-то промурчал. – Никакой? Мне тоже. А какой не нравится меньше? С козлиной бородкой, он в Совдепии главный интеллектуалист, просвещением заведует. Староват? И я так думаю. А усатый, он у них… Фигаро здесь, Фигаро там, но числится по делам национальностей. Что такое по делам национальностей? Черт его знает. Зато молодой, экзотичный. Ты не смотри, котяра, что фамилия москальская. У большевиков псевдонимы, они ведь тоже из подполья повылазили, как наши пэпээсовцы и пэовисты[40 - Пэпээсовец – член Польской социалистической партии (Polska Partia Socjalistyczna). Пэовист (пол. peowiak) – член Польской военной организации (Polska Organizacja Wojskowa).]. На деле он какой-нибудь Сталинян или Сталинидзе. Глянь, какой веселый, глазки щурит, щерится. Только он да Ленин улыбаются, другие все серьезные как крабы. Красавчик… горный орел… сволочь.

Кот, могло показаться, снова кивнул. Мрукнув, положил на лапы голову и распушил усы – поимпозантнее, чем у польских и большевистских подпольщиков. Вытянул шею, чтобы Маня смогла почесать у него за макушкой.

– Представляешь, котька, Анджей Высоцкий был к Баське неравнодушен. Но отошел, как говорится, в сторону. Ради Кости Ерошенко, надежды русской филологии. И теперь вот Сталинян. Павлик в Ростове на кладбище, у Костика бедного и могилки нету, а у горца кабинет в Кремле и министерство. Ахмет, киргизский хан, дел польских департамент. Но Баська от горца убежит, ты не думай. Да и чепуха всё это, зачем ей старики и горцы. И не смотри так на меня, плакать не буду, отплакала. Давай шуруй, встаю.

Марыся положила афишку на тумбочку, рядом с купленной недавно книжкой «Большевики и большевизм в России». Потянулась, отбросила одеяло. Прогнала кота за дверь и занялась гимнастикой.

* * *

На вернувшегося в Варшаву экстраординарного профессора в университете посмотрели с недоумением. Не потому, что профессор покинул Россию – оттуда бежали и русские, кишмя кишевшие в те годы в бывших вислинских губерниях. И не потому, что вернулся на родину – кому он нужен в Берлине, Париже или Вене? Новой университетской администрации не вполне было ясно, что именно ростовскому беженцу, бывшему русскому профессору понадобилось в польском Варшавском университете.

«Вы, должно быть, рассчитываете на благодарность за вывезенные в Россию материальные ценности?» – любезно, с характерным львовским выговором осведомились в деканате философского факультета. (Структура университета поменялась радикально, истфила более не было.) Пан Кароль не ответил и вышел, не попрощавшись. Получилось не очень вежливо, но он и зашел туда для очистки совести, так сказать для отчета – и уж точно не ради того, чтобы сносить изысканное хамство сползшихся в Варшаву габсбургских верноподданных. На кафедру классической филологии он заходить не собирался: ею заведовал один из множества австрийских пришлецов, ко всему – состоявший до войны в краковских стрелковых организациях. Дома тема стрелков было табу, встречаться с ними, негодяями, говорить – такое представлялось невозможным. Как потом расскажешь Госе?

Этим приключения пана Кароля в хмурое октябрьское утро девятнадцатого года (Деникин еще наступал на Москву) не ограничились. Выйдя на Краковское Предместье, он столкнулся с прежним коллегой, доцентом бывшего истфила. Тот до войны исследовал опаснейший предмет, историю Польши восемнадцатого столетия, и славился умением ходить по склизким камешкам без наималейших ушибов – навык, недоступный пану Каролю, ушибавшемуся даже на почве классической филологии и не представлявшему, что могло быть иначе. Ценное для патриота искусство помогло доценту в пятнадцатом. В конце июня, перед самой эвакуацией, он в меру демонстративно подал в отставку – и в октябре преподавал уже в новом, свободном и польском университете, возрожденном генерал-губернатором освобожденной Варшавы генерал-полковником Гансом Гартвигом фон Безелером. (Искренним другом польского народа, государственности и культуры, как справедливо отметил доцент в пространной статье и в адресе, подписанном вкупе с иными Kulturaktivisten.)

«Господин Котвицкий! – закудахтал он теперь, неестественно громко, по-русски, смущая прохожих обилием словоерсов. – Не верю глазам-с. Загостились у москаля, загостились. Тем не менее искренне рад-с. Намерены восстановиться? Нет-с? Оно и верно-с. Ваш университет остался в Ростове-с, у генерала Деникина-с, на Юге России-с. А что же дочка ваша старшая? Говорят, в Москве-с, на службе-с, только вот беда, запамятовал какой. Не в ЧК ли часом подвизается?»

Пану Каролю захотелось влепить историку Польши пощечину – по довольной жизнью, сияющей патриотизмом физиономии. Не влепил. Краковское Предместье-с, неловко-с. Храм науки рядом. Ставший чужим, но родной. Да и ему не двадцать лет, хоть бывший уже, а профессор. Спокойный и уравновешенный, natura et positione[41 - По природе и по положению (лат.).].

Прощаться с негодяем не стал. Презрительно ухмыльнулся – отныне презрение стало оружием, – по-военному развернулся и, твердо ступая, направился в сторону Замковой площади. Сжимая пальцы в кармане пальто и беззвучно урча под нос, для успокоения нервов, мелодию старого вальса. Твари, подлые твари. Убийцы.

В минуту irae профессору было трудно судить sine studio. В скором времени он убедился – порядочные люди в университете не перевелись. Их было больше, чем непорядочных, но они, как то бывает, менее бросались в глаза. Через знакомых ему предложили место в недавно открывшейся мужской гимназии, преподавателем древней истории и словесности. На другом конце миллионного города, всего лишь с одной пересадкой в трамвае. «Кароль, только не поцапайся с директором», – просила пани Малгожата, провожая мужа на встречу с администрацией. Опасения были напрасны. «Чем вы занимались до пятнадцатого года?» – этого у профессора не спросили, что же касается квалификации, то о ней знал всякий варшавянин, небезразличный к наукам о древности. «Наши мальчики еще не представляют, до чего им повезло», – заявил взволнованно директор.

Любопытная деталь. Вскоре профессору стало известно, что в истории с гимназией принял участие кое-кто из мэтров новой кафедры – то ли заведующий из краковских стрелков, то ли сам Тадеуш Зелинский, временно отпущенный большевиками из Петрограда в Варшаву. Последний вариант был чрезвычайно лестен, тогда как первый примирял с действительностью, возрождая, хотя бы отчасти, веру в интеллигенцию.

* * *

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом