Перейти к содержанию

Скифская история. Издание и исследование А. П. Богданова — книга серии «Эпохи. Средние века. Тексты»

Автор:

4,3 10+ оценок читателей Рунета
Категория
старинная литература
Год издания
Издательство
АЛЬМА МАТЕР
ISBN
978-5-98426-219-4
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

В 1692 г., за несколько лет до начала реформ Петра I, стольник Андрей Иванович Лызлов завершил первую в России обобщающую ученую монографию «Скифская история». Темой стали взаимоотношения кочевых, «скифских», и оседлых народов в Европе, Азии и Северной Африке с античности до XVII в., причем последними «скифами» автор считал турок-осман и крымских татар. Источники, на которые Лызлов тщательно ссылался, — вся доступная автору русская, польская и западноевропейская историография. Выводы автора, основанные на еще невиданном в мировой науке русском взгляде на мир, намного опередили его время. Лызлову удалось создать богатейшее, захватывающее, глубокое и драматичное повествование. Он стал не первым ученым историком в России до ее «европеизации» Петром I, но лучшим из них, предшественником даже не В.Н. Татищева, но самого Н.М. Карамзина. Книга включает: полное исследование жизни и творчества А.И. Лызлова; академическое издание «Скифской истории» с текстологическими и историческими комментариями в подстрочнике; археографические, источниковедческие и культурологические статьи о памятнике; библиографию и именной указатель. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Читать «Скифская история. Издание и исследование А. П. Богданова» — Андрей Лызлов онлайн

Страница 2 из 4

Интересно отметить, что именно Московское восстание 1682 г., отзвуки коего прокатились по всей стране, заставило дворян призадуматься о судьбе подвластной им России и тем самым способствовало популярности воспоминаний о более ранних народных выступлениях. Боярин Григорий Никифорович Собакин, например, старался найти объяснение катастрофы 1682 г. в собственных воспоминаниях и сообщениях других очевидцев о событиях предшествующих народных восстаний в столице: Соляном и Медном бунтах[75].

Именно к 1680‑м гг. относится широкое распространение известного в более чем 20 списках «Сказания летописного» астраханского дворянина Петра Алексеевича Золотарева[76]. Следует отметить, что помимо отдельных списков памятник включался и в современные летописи[77].

Несмотря на название, памятник довольно далек по форме и содержанию от летописи или сказания. Его первая редакция, написанная по свежим следам Крестьянской войны под предводительством С.Т. Разина, представляла собой сочетание авторских дневниковых записей с историко-публицистическим исследованием на основе свидетельских показаний, сыскных дел, царских грамот и т. п.

Завоевавшая особую популярность пространная редакция была создана, по побуждению астраханского воеводы П.М. Салтыкова и митрополита Парфения, к 7 июля 1679 г. Это уже целая книга, разделенная на 14 глав, в которой ярко выраженный личностный подход сочетается с изрядным богатством материала: документов приказной палаты и архиерейского дома, дополнительных устных свидетельств и житийной литературы[78].

Надобно отметить, что большое распространение получали именно те дворянские произведения или редакции, которые были связаны с административным заказом: формальным ли, или вызванным личным рвением дворянина. Примером сего может служить и редакция Сибирского летописного свода, поднесенная в 1689 г. тобольскому воеводе М.П. Головину местным дворянином М.Г. Романовым, выдвинувшимся из подьячих в дьяки на приказной службе[79].

Романовская редакция Сибирского летописного свода богаче отражает деятельность администрации, чем служилых людей. Она весьма интересна для изучения самосознания той части дворянства, что после наследственных бюрократов и выходцев из духовенства составляла важнейший источник комплектования приказного аппарата, чины которого, хотя и занимали места в конце дворянских списков[80], были включены в структуру служилого сословия и пользовались его правами и привилегиями.

Лестница приказных чинов, в принципе открытая для представителей любой сословной группы, даже холопов, вела наверх в обход все более жестких барьеров внутри дворянского сословия: ведь кадры дьяков и думных дьяков, как показала Н.Ф. Демидова, формировались почти на 90 % из подьячих, для которых возможность выслужиться в московские и даже думные чины была значительно выше, чем, например, для городовых детей боярских, особенно в Сибири.

Перед мысленным взором дворянина, решавшегося на местническую «потерьку» при записи в «неродословную» (по самому мягкому из язвительных определений А.М. Курбского) сословную группу, стояли в конце XVII в. многочисленные примеры блестящих приказных карьер, приводивших на самую вершину социальной лестницы. Довольно было вспомнить брянского сына боярского – впоследствии окольничего Федора Леонтьевича Шакловитого: третьего (а в некоторых случаях второго) человека в правительстве регентства, прославляемого политическими гравюрами паче самого В.В. Голицына![81]

Вы скажете, что Шакловитый был политиком и выдвинулся в чрезвычайных условиях борьбы против Московского восстания 1682 г. и его последствий. Но в том же Разрядном приказе, где служил Шакловитый, перед ним абсолютно безвестный в политике кашинский сын боярский (низший дворянский чин) Иван Афанасьевич Гавренев за свои способности враз, без службы в дьяках, стал думным дьяком (1630), а затем думным дворянином (1650) и окольничим (1654); женился он на княжне Волконской, а дочь выдал за присоединителя Малороссии боярина В.Б. Шереметева. Он получал денежный оклад в пять (!) боярских и ушел с руководства приказа лишь по личному прошению (1661), перед смертью (1662)[82]. Вообще для хорошего администратора из незнатных дворян получить думный и даже окольнический чин до Петра было едва ли труднее, чем стать действительным тайным советником при Петре.

Еще царь Федор Алексеевич, признавая высокое значение дьячества, повелел, как уже говорилось, писать думных дьяков с полным отчеством, подобно боярам. Сам судья Посольского приказа, канцлер и князь древнего рода, писал своему подчиненному думному дьяку Украинцеву «Емельян Игнатьевич», подписываясь – «Васька Голицын»[83]. А в повседневной жизни с «вичем» обращались и к подьячим. И все же заманчивая приказная карьера приводила дворянина в весьма специфическую сословную группу, которая и в российской истории, и в области самосознания, и даже в историографии занимала особое, требующее специального исследования место.

Достаточно сравнить Романовскую редакцию Сибирского летописного свода с редакцией 1694 г., принадлежавшей, судя по всему, сыну боярскому Василию Петровичу Шульгину (возможно – с братьями), участнику и вдохновенному описателю военных подвигов[84]. Если Романов использовал в своей работе огромное количество документов Тобольской воеводской канцелярии, то и Шульгин был не простым рубакой, каковым хотел себя показать, – его рукопись стала самым значительным сборником материалов по истории Сибири среди кодексов со списками Свода[85], а сам он, видимо, не случайно упоминает о знакомстве с Семеном Ремезовым. В отличие почти от всех дворян – редакторов летописей, Шульгин столь обогатил объективное с точки зрения широкого читателя содержание Свода, что его работа прочно вошла в общую историю текста памятника. Редакция 1694 г. была продолжена отдельными записями до 1698, 1700, 1702, 1707, 1710, 1711 и 1713 гг.[86], на ее основе возникла редакция Томской воеводской канцелярии 1704 г., продолженная в свою очередь до 1707 и 1711 гг. и т. д.[87] Безусловно, на необычную популярность дворянской Шульгинской редакции оказало влияние объединявшее различные сословные группы особое самосознание малочисленных еще россиян Сибири и Дальнего Востока.

Для европейской России характернее судьба дворянской редакции Краткого Нижегородского летописца, которая, как и подобные редакции «Летописца выбором», была выключена из основного русла истории текста памятника. Стольник князь М.Ф. Шайдаков дополнил Нижегородский летописец оригинальными записями о местных событиях 1680‑х гг.: межевании, сыске беглых, пожарах и строительстве в городе и уезде. К Нижнему, однако, князь привязан не был. Ему было любопытно описать строительство Сызрани, переговоры князя Н.И. Одоевского «с польскими послы и комиссары» в 1683 г., странные природные явления, важно поведать о собственной службе на воеводстве в Козлове и т. п. За исключением отдельных заметок, рукопись Шайдакова не могла служить развитию текста Краткого Нижегородского летописца, хотя сама по себе она была достаточно любопытной, чтобы попасть в конволют известных книжников Евфимия Чудовского и Федора Поликарпова-Орлова[88].

Городское, провинциальное и общерусское местное летописание

Соотношение чисто дворянских редакций с основным направлением развития городского и провинциального летописания тем более любопытно, что последнее к концу XVII в. стало наиболее популярным жанром среди новых летописных памятников. По количеству сочинений, редакций и в особенности списков оно превосходит все создававшиеся тогда общерусские летописи и отражает огромный интерес книжников к истории своего города, уезда, края.

Даже наиболее приспособленный к потребителю «Летописец выбором» уступил в конце столетия пальму первенства производному от него «Краткому Московскому летописцу»[89]: единственному городскому памятнику, получившему самостоятельную жизнь среди множества местных редакций Летописца (псковской, вологодской, ярославской и т. п.).

В последней четверти XVII – первой четверти XVIII в. сформировались и распространились во множестве рукописей краткие городские и провинциальные летописцы: Двинской[90], Нижегородский[91], Вологодский[92], Ростовский[93], Казанский[94], Устюжский[95], упоминавшийся уже Сибирский (названный Сводом в основном из похвального местного патриотизма)[96] и целый ряд южнорусских[97]. Не только старые культурные центры, но и Тамбов, построенный на степной границе в 1636 г., вел свой Летописец, начатый в последней четверти XVII в. и продолженный в следующем столетии[98].

Следовало бы восхититься таким взрывом краеведческого творчества вкупе с обойденным вниманием исследователей, но несомненным сходством формы и содержания кратких городских и провинциальных летописцев «переходного времени». Однако прежде чем делать выводы относительно развития культуры и народного самосознания, мы озаботились изучением истории текстов всех этих памятников.

Оказалось, что первыми неизменно появляются «воеводские», созданные чиновниками местной администрации редакции кратких летописцев, после чего большинство из них получает еще и редакции «архиерейские», явившиеся под пером представителей епархиального управления. Сие объясняет, почему история города или края в летописцах начинается обыкновенно со времени вхождения их в состав Российского государства, а традиционная разбивка по «летам» дополняется периодизацией по присланным из Москвы воеводам (М.Е. Салтыков-Щедрин в «Истории одного города» не выдумал этот прием) и затем уже по епископам. Назвав эти административно созданные летописцы городскими и провинциальными, мы подразумеваем поэтому не только географическую сферу интересов авторов, но и провинциальный – относительно столицы – дух повествования.

Из старинных центров местного летописания процветал во второй половине XVII столетия лишь Великий Новгород, где в Софийском скриптории продолжали создаваться настоящие общерусские летописные своды с местными предпочтениями и собственной точкой зрения на исторические события[99]. Для сравнения отмечу, что в каждом таком памятнике, вобравшем древнейшие и новейшие исторические сочинения, могли бы с легкостью уместиться по объему все краткие городские и провинциальные летописцы, а в Новгородской Забелинской летописи они уложились бы не один раз.

Отдельные общерусские летописи, правда, создавались и редактировались в старинных городах и монастырях, отражая интерес книжников и к местным событиям. Достаточно вспомнить, например, ошибку самого С.М. Соловьева, решившего, что «Сокращенный временник» был написан в Вологде[100]. Ученые, оспорившие этот вывод[101], также не обратили внимания, что речь идет о рукописи летописного свода Чудова монастыря в редакции митрополита Ростовского и Ярославского Иоасафа Лазаревича, хиротонисанного из архимандритов чудовских, тогда как в других списках памятника отсутствуют ростовские и вологодские известия[102].

Ростовские статьи «Сокращенного временника» надо оценивать примерно так же, как сибирские известия Свода Игнатия Римского-Корсакова[103] или костромские «Русского временника», часто по незнанию литературы именуемого «Костромским летописцем»[104]. Иное дело общерусская Спасо-Прилуцкая летопись, созданная в стенах монастыря и отразившая, естественно, немало местных известий, а позже продолженная повременными записями на архиерейском дворе в Вологде[105]. Из южнорусских сочинений сходным памятником является Летописец Леонтия Боболинского, местные интересы которого менялись при переезде из Киева в Чернигов, а затем в Новгород-Северский[106].

Отделив произведения служилых по прибору (в приказном обличии или без оного), создававшиеся «по службе», от личных произведений дворян, выражавших их частную позицию, и от сохранявшейся в столь же немногочисленных списках традиции общерусского летописания на местах, мы можем поставить любопытную задачу комплексного изучения «административной историографии», представлявшейся до сего дня лишь не вполне завершенными работами сотрудников Записного приказа, дьяка Ф.А. Грибоедова и окольничего А.Т. Лихачева[107].

Объединение усилий светской и церковной властей в создании имевших немалый успех городских и провинциальных летописцев заслуживает особого внимания. Весьма любопытным было бы детальное сравнение сих произведений с внешне весьма отличными крупными летописными сводами новгородского Софийского дома и Кремлевского патриаршего скриптория, в которых сотрудничали, по нашим данным, как монахи, так и митрополичьи, а в Москве патриаршие приказные. О патриарших приказных и думных людях стоило упомянуть в связи с судьбой А.И. Лызлова: из этой среды был его отец. Но это отдельная, далеко идущая тема, связанная с созданием крупнейших памятников общерусского летописания.

Рождение мемуаров

Произведения, которые мы называем просто дворянскими, развивались по иному пути и стали предшественниками других жанров: монографического, мемуарного и дневникового. Их объединяющей чертой стал ярко выраженный личный взгляд на события, претендующий на историческую правду вне зависимости от традиции, общественного мнения и прочих старинных критериев истинности суждений. И если летописец из дворян Сидор Сназин (в Мазуринском летописце) утонченно маскировал свои весьма смелые суждения в традиционнейшей форме летописания «без гнева и пристрастия»[108], то дворяне не бывшие, а сущие самовыражались с лавинообразно нараставшей в XVII в. откровенностью.

Разумеется, начатки мемуарного жанра не принадлежали исключительно дворянской среде: общество XVII в. не было настолько стратифицированным. События личной жизни и индивидуальные наблюдения, интересные только самому автору и его близкому окружению, записывали в конце столетия и дьячек Благовещенского погоста на р. Ваге Аверкий[109], и московское семейство площадных подьячих Шантуровых[110]. Большая заслуга в «очеловечивании», открытой субъективизации исторического повествования принадлежит «огнепальному протопопу» Аввакуму, его товарищам-староверам – Епифанию, дьякону Федору, Савве Романову, выдающимся женщинам раскола и их биографам[111]. В ярко выраженном личностном восприятии и изображении событий они пошли еще дальше светских мемуаристов.

Напряжение идейной борьбы повсеместно ломало традиционные литературные рамки, и так довольно расшатанные к XVII в. (вспомним хотя бы созданное сыном преподобной житие Юлиании Лазаревской). Патриарший протодьякон Иван Корнильевич Шушерин принужден был фактически отказаться от житийной формы, написав подлинное исследование о жизни и обстоятельствах деятельности Никона с его глубоко личными переживаниями, видениями и т. п. В свою очередь Игнатий Римский-Корсаков, блестящий знаток житийного жанра в его классических традициях, важнейшую часть «Жития» патриарха Иоакима изложил в форме личного письма к своему приятелю Афанасию, архиепископу Холмогорскому и Важескому[112].

Произведения, появившиеся в ходе жаркой богословской полемики второй половины 1680‑х гг. о «пресуществлении святых даров», оказали заметное влияние на развитие приемов рациональной исторической критики в России (аналогично тому, как богословские разногласия способствовали развитию источниковедения на Западе, в частности, обществом болландистов). У нас богословские споры выразили в качестве важнейшей идею о праве человека «разсуждати себе»[113], т. е. самостоятельно мыслить, – убеждение, лежавшее в основе дворянских исторических сочинений «переходного времени» (хотя и не распространяемое на «чернь», также желавшую мыслить свободно).

Но староверы и никониане[114], просветители и мудроборцы[115] самыми личными эмоциями и глубокими аргументами служили неким отвлеченным идеям, объединявшему их общему делу. Пафос их произведений при всей новизне выражения не отличался, по сути, от панегириков и инвектив традиционной церковной литературы. При наличии бесценных произведений участников церковного Раскола литературная традиция «переходного времени» все же оставляет основной вклад в развитие личностного начала в историографии за дворянством.

Это утверждение требует пояснения. Да, Аввакум, как и Никон в рассказах Шушерина, мог сосредоточиться на своей личной жизни как никто другой, поскольку историческая истина, правота его дела представлялась автору объективной реальностью, не требующей ни исследования, ни доказательств. У «огнепального протопопа», в отличие, например, от князя Ивана Андреевича Хворостинина[116], не возникало потребности в мучительных размышлениях о нравственном смысле происходящих событий и человеческих свершений. В противность автору «Словес дней, и царей, и святителей московских» Аввакум не оплакивал собственных заблуждений и не сострадал гонителям, вынужденным, как и сам Хворостинин, болезненно пересматривать смысл истории и искать оправдания собственным поступкам. Аввакум с попадьей и детками страдал за правду – князь Иван Андреевич и его герои, начиная с патриарха Гермогена[117], мучились в поисках личной истины и силились определить свое место в трагических событиях русской истории (подобно А.М. Курбскому, невзирая на обличительный пафос его сочинений).

Любопытно, что именно у представителей служилого сословия раньше и ярче других проявляется личный, не связанный со служением некоей надчеловеческой идее взгляд на историческую действительность. Впрочем, сие логично, поскольку реальная служба занимала дворян достаточно, чтобы не отдавать ей и досуг, а главное – это была мирская, телесная, редко связанная с духовностью работа (во всем многообразии этого понятия).

Тем не менее о событиях, связанных с собственной службой, авторы рассказывали много и живописно. Помимо уже называвшихся сочинений следует вспомнить повествование о приключениях стольника В.А. Даудова, вернувшегося с успешной посольской службы в Константинополе, Азове, Хиве и Бухаре (1669–1675)[118]. Близкие по типу записки будущего видного дипломата графа П.А. Толстого сообщают впечатления от путешествия через Австрию и Германию в Италию для обучения морскому делу по приказу Петра I (1697–1699)[119].

Развитию новой, отличной от «хожений» формы записок путешественников помогала разработанная стилистика посольской отчетности, в коей даже доносы временами выглядели весьма поэтически. Довольно сказать, что многие статейные книги и списки, описанные и исследуемые Н.М. Рогожиным, приравнены к литературным произведениям в «Словаре книжников и книжности Древней Руси»: фундаментальном справочнике, издаваемом Пушкинским домом. Недавно удалось выяснить, что и ярчайшие, знаменитейшие, популярные едва ли не более всех последующих публицистических сочинений староверов «Прения с греками о вере» Арсения Суханова создавались автором в 1650 г. как часть «статейного списка» – отчета Посольскому приказу[120].

На самом рубеже веков популярность приобретает и несколько иная (но не принципиально отличная) журнальная форма повременных записей. Она широко известна по так называемому Журналу Великого посольства 1697–1699 гг., составленному загадочным автором от первого лица. Уже по тому, что ученые бесплодно спорят об авторстве сего памятника, можно понять, что личностный фактор в петровском окружении несколько меркнет по сравнению с яркими страницами предшествующей эпохи[121].

В сходной форме писались дворянские записки эпохи Северной войны[122]. Думный дворянин и воевода С.П. Неплюев рассказал о поражении своего отряда в сече со шведами у Клецка (1706), а неизвестный автор поведал о разгроме шведов под Лесной (1708), сопроводив рассказ рассуждением о войне в целом[123]. «Журнал» – фактически дневниковые записи о службах 1714–1727 гг. с отдельными развернутыми описаниями событий, например, Прутской катастрофы 1711 г., – довольно регулярно вел секретарь придворной конторы капитан-поручик А.А. Яковлев[124]. Интереснейшие наблюдения о войне на Балтике оставил в своих Журналах вице-адмирал Наум Акимович Синявин[125].

Также остановившийся на событиях Северной войны граф Г.П. Чернышев, о роде которого мы упоминали в связи с фамильной редакцией «Летописца выбором», в более позднее время творил в форме «автобиографических записок» о службе своей и своих родственников с Азовских походов, весьма напоминающей сочинения XVII в.[126] Впрочем, и форма журналов, производящих впечатление новизной названия, в первой четверти XVIII в. не ушла далеко от повременных летописных записей, а рассказы об отдельных событиях, свидетелями и участниками которых являлись авторы, были в «бунташном столетии» важными источниками летописцев: достаточно вспомнить Повременные записи, которые вел в Кремле очевидец Московского восстания 1682 г., сходные статьи Летописи Сидора Сназина и основанное на подобных записях развернутое описание восстания в Летописце 1619–1691 гг.[127]

Классическим примером дворянских повременных записей «переходного времени», в русле которых происходило зарождение хорошо знакомых нам мемуарных жанров, являются Записки окольничего Ивана Афанасьевича Желябужского. Видный администратор и дипломат второй половины XVII в., как и многие другие авторы, начал писать под впечатлением Московского восстания 1682 г. и завершил повествование статьей о Полтавской баталии. Желябужский не стремился к новаторству в области формы, свои взгляды на события выражал довольно отстраненно. Однако сам отбор сведений прекрасно отразил субъективный подход автора к переменам в государстве, а литературные и языковые новации в обществе постепенно меняли форму изложения, фиксируя развитие жанра. Правда, автор делал в работе большие перерывы и время от времени возвращался к старому тексту, внося в него поправки и дополнения[128].

В наиболее ранних статьях Записки Желябужского подобны Летописцу московского служилого человека 1636–1689 гг., писавшегося по личным впечатлениям за 1668–1682 гг. и, после перерыва, за 1689 г.[129] К концу же своему сочинение отставленного после свержения Софьи (1689) государственного деятеля Желябужского сопоставимо с яркими мемуарными трудами крупного петровского дипломата князя Бориса Ивановича Куракина. В его Записках (1676–1712) и путевом Дневнике (1705–1708), в рассказе о взятии Нарвы (1704) и основанном в значительной части на личных впечатлениях сочинении о Северной войне (1700–1710) представлен практически весь спектр направлений дворянской мемуаристики петровского времени[130].

Дворяне и Запад

Любопытно, что хотя Желябужский бывал в Венгрии, Польше, Курляндии, Германии, Австрии, Англии, Флоренции и Венеции (от коей и у Куракина остались неизгладимые впечатления), а князь Борис Иванович вообще значительную часть жизни провел за границей, на форме их записок сие практически не сказалось[131]. Пожалуй, славный генерал русской службы Патрик Гордон внес больше московского в свой подробный Дневник[132], чем «европеизировавшиеся» (согласно традиционной версии) отечественные мемуаристы почерпнули при близком знакомстве с Западной Европой.

В одном, пожалуй, влияние заграницы на Б.И. Куракина сказалось значительно: его «Гистория о царе Петре Алексеевиче», посвященная первому пятнадцатилетию царствования преобразователя, с редкой смелостью и выразительностью противопоставляет «прилежное и благоразумное» правительство регентства Софьи Алексеевны вакханалии мерзости и беззакония родичей и приближенных Петра, наступившей после свержения «премудрой царевны»[133].

Однако и от «Гистории» Куракина параллели следует проводить скорее не к западноевропейской литературе, а к «Истории о великом князе Московском» А.М. Курбского, завоевавшей популярность в России как раз в последней четверти XVII – первой четверти XVIII в. Логично предположить, что не благостное влияние просвещенного Запада (переживавшего расцвет абсолютизма), а отсутствие окрест специфических отечественных прелестей вроде Малюты Скуратова или князя-кесаря Ф.Ю. Ромодановского, псов-опричников или Преображенского приказа способствовало особой остроте историко-публицистического пера двух русских аристократов за границей, разделенных более чем столетием трагического опыта государственного строительства a la russ.

Две тенденции русской аристократии в отношении к западной Европе, порожденные окончательным «затворением» границ еще при Иване Грозном, хорошо известны. Одни, вроде князя Ивана Андреевича Хворостинина, рвались уехать в просвещенную Италию (или иную землю обетованную), твердя, что «на Москве все люд глупой, жити не с кем»[134]. Другие горько рыдали, отправляясь по царским указам «в немцы», «в свеи» или, прости Господи, «во фряги», где нет ни истинного благочестия, ни даже бани.

Но любопытно отметить, что к восприятию западноевропейской книги обе эти крайности не относились вовсе. «Западники», коли читать их труды не выборочно, основательно критиковали многие положения западной ученой литературы, не говоря уже о неприятии чужой веры, политического устройства, обычаев и нравов. В то же время идея «собрать и сжечь» (в буквальном смысле) иноземные книги посещала лишь очень немногих мудроборцев.

В XVII в. не было ни одной сколько-нибудь заметной библиотеки, где отсутствовали бы книги западноевропейской печати. Знание латыни и польского уже позволяло читать значительную часть произведений в подлинниках и иностранных переводах; но читали россияне еще на немецком, греческом, реже французском и иных языках. О том, насколько велик был интерес к иностранной литературе среди не слишком образованных читателей, свидетельствует тот факт, что некоторые иноземные светские книги переводились за четверть века по три, пять, восемь и даже более раз![135]

Ведь если круг чтения знатока языков мог быть достаточно произволен, то работа переводчика является почти исключительно следствием общественного интереса. Нет нужды говорить, что подавляющее большинство западноевропейских книг принадлежало дворянам. Детальное изучение этой важной составляющей российских библиотек XVII в. есть интереснейшая проблема будущего. Сейчас существенно лишь наблюдение, что если не большая, то значительная часть этих книг имела отношение к древней, новой и новейшей истории, мировой и российской, включая современную.

Для реализации подобных интересов не нужно было даже обладать солидной библиотекой, стоившей целое состояние. Многочисленные рукописные сборники, бытовавшие на Руси, часто сами по себе были личными библиотеками для их составителей. Например, мелкопоместный дворянин из самых «низов» сословия служилых по отечеству, суздальский архиепископский сын боярский Иван Нестерович Кичигин почти 20 лет старательно собирал в свой сборник интересные для него исторические материалы (указывая их источники). Так появились у Кичигина выписки из Повести временных лет и Степенной книги, Новгородской Уваровской летописи и «Синопсиса», Повести о разорении Новгорода Иваном IV и других замечательных отечественных исторических сочинений. Вместе с ними почетное место было отведено «Избранию вкратце из книги глаголемыя Космографии, еже глаголется описание света», «Римским деяниям» и переводным повестям[136].

Дабы не впасть в пространные перечисления, всего одним сюжетом проиллюстрирую взаимосвязь русских и иностранных историко-публицистических сочинений конца XVII столетия, отлично характеризующую включенность русской книжности в европейскую. Составитель польского «Дневника зверского избиения московских бояр в столице в 1682 г.», написанного «в нынешнем 1683 году», изложил версию событий, исходившую из окружения юного А.А. Матвеева и уже сообщенную 11 октября 1682 г. в Варшаву, а оттуда в Рим по независимому тайному каналу. В 1686 г. «Дневник» был издан на немецком языке и уже через год использован автором «Краткого и новейшего, из лучших описателей в место снесенного и до нынешних времен продолженного, московских времен и земель, гражданских чинов и церковного описания» (Нюрнберг, магазин И. Гофмана. 1687). «Краткое описание», изданное по случаю вступления России в Священную лигу против Османской империи и Крыма (1686), было вскоре переведено на русский. На этом история не кончилась: версия Матвеева продолжала активно переходить из русских в иностранные сочинения и обратно в 1690‑х гг. и в последующие десятилетия[137].

Взаимовлияние отечественных и зарубежных сочинений в описании Московского восстания 1682 г. оказалось столь велико, что мы не можем без большого ущерба разделить летописцы, повести, дипломатические реляции, книги путешественников и авантюристов, памфлеты и письма русских и иностранных авторов конца XVII – первой четверти XVIII в[138]. А ведь речь идет о довольно опасной для россиян теме, связанной с политической судьбой многих власть имущих, начиная с самого Петра, воцарившегося в результате дворцового переворота 27 апреля 1682 г.

Московское правительство прекрасно понимало интерес дворянства к западной литературе, ведь оно и состояло из просвещенных дворян. Канцлер князь В.В. Голицын, выдвинувшийся при царе Федоре Алексеевиче (1676–1682) и возглавивший созданное им с Ф.Л. Шакловитым, князьями Одоевскими и др. правительство регентства Софьи (1682–1689)[139], не только собрал серьезную библиотеку западноевропейских книг[140]. Он на протяжении многих лет не без успеха воздействовал на западноевропейскую периодику и книжность, создавая нужное освещение событий как для иноземных, так и для русских читателей, интересующихся, что там пишут на Западе[141].

Приведу лишь один простой пример. В 1687 г. само московское правительство «было крайне озабочено» изданием в Амстердаме резидентом бароном Иоганном Вильгельмом фан Келлером на латинском, немецком и французском языках «Истинного и верного сказания» об успехах России в войне с Османской империей в составе Священной лиги. Текст книги был разослан дипломатической почтой в Австрию, Испанию, Францию, Англию, Швецию, Данию, Польшу, Венецию и обратно в Россию, где был переведен на русский. При этом сама книжица была лишь эпизодом работы Посольского приказа с общественным мнением Запада и России как через прямую пропаганду, так и с помощью сообщений якобы независимых источников[142].

Сказанного достаточно для пояснения, что ни живой интерес, ни понятные опасения, связанные у дворянства «переходного времени» с Западной Европой, не распространялись на обмен историческими сведениями. Идеи ограничить воздействие западной исторической книжности в предпетровской России попросту не было: отдельные инвективы против «латинских» книг касались богословской литературы. Наличие и свободное обращение западноевропейской светской и церковно-исторической литературы, восполнявшей пробелы в русских источниках, было важнейшим условием создания фундаментальной «Скифской истории».

* * *

Как видим, сама мысль историков XIX в., что Лызлов должен был быть священником, чтобы создать фундаментальный исторический труд, подобно титану XVI в. Андрею-Афанасию, автору Степенной книги, оказалась ложной. Строго говоря, как раз священников среди выдающихся ученых авторов второй половины XVII в. почти и не было. Симон Азарьин, Арсений Суханов, Симеон Полоцкий, Игнатий Римский-Корсаков, Сильвестр Медведев, Тихон Макарьевский, Афанасий Холмогорский и большинство прославленных ученостью творцов церковного чина были монахами, причем немалых чинов. Служба священника попросту не давала для ученых трудов довольно времени и средств. И почти все ученые иноки, чье происхождение известно, по рождению и воспитанию были дворянами. Но признать за дворянами просвещенность до просвещения России дубиной Петра достаточно долго считали нежелательным.

Василий Никитич Татищев, начавший службу стольником в 1693 г., через год после завершения «Скифской истории» стольником Лызловым, должен был прийти, как отец новой русской дворянской историографии, на пустое место. Сам Татищев был знаком с книгой Лызлова и первым себя не полагал. Но мы с вами могли остаться во тьме сгустившихся после века Просвещения заблуждений, если бы Елена Викторовна Чистякова не вернула нам Лызлова с его биографией и трудами.

Глава 2

Жизнь и мысль

Дворяне Лызловы

Московские дворяне Лызловы особой древностью рода не отличались[143]. В 1680‑х гг., когда Палата родословных дел собирала дворянские «скаски» для составления пяти новых родословных книг (из них была завершена только первая, так называемая Бархатная книга), Лызловы представили родословную, восходящую всего лишь к XVI в., причем ветвь будущего выдающегося историка Андрея Ивановича была младшей в роде[144].

Не располагала семья и значительным богатством. Помимо дворов в Москве Лызловы имели небольшие поместья на порубежных землях, в основном на Перемышльской засеке. Это был чисто служилый род, уповавший более на жалованье, нежели на доходы с земельных владений. Имея в XVII в. относительно невысокие придворные чины жильцов и стряпчих[145], старшие родичи Андрея Ивановича частенько «кормились» на воеводствах – в Старой Русе, Муроме, Можайске, Калуге, Смоленске, Устюге Великом, ведали дозорные засеки, составляли переписные книги и т. п.[146] Разумеется, они были только товарищами, т. е. помощниками более знатных и чиновных воевод (товарищей у воеводы было от одного до трех). Не только система местничества, в значительной мере себя изжившая, но главное – должностные правила Разрядного приказа не позволяли назначать на воеводства или ставить во главе полка лиц чином ниже стольника. Послать на воеводство толкового стряпчего было можно, но… пожаловав ему стольнический чин.

В отличие от многих сородичей, родитель будущего историка Иван Федорович Лызлов сделал весьма успешную карьеру при царском и патриаршем дворах. Начинал он, как все члены фамилии, с малого. В 1636/37 г. разрядные документы фиксируют службу Лызлова в младшем придворном чине жильца. В 1645 г. Иван состоял в свите боярина В.П. Шереметева, сопровождавшего датского королевича Вольдемара при его неудачном сватовстве к царевне Ирине Михайловне. В 1648/49 г., когда он по именной челобитной был переведен в стряпчие, многочисленные Лызловы продолжали служить «царской светлости в передней и в житье», а сам Иван Федорович не имел ни вотчин, ни поместий[147].

42 крепостных двора в Вологодском и Перемышльском уездах, возможно, вкупе с деревенькой в Можайском уезде отмечены за Иваном Лызловым десять лет спустя[148], когда в качестве доверенного лица государя он выполнял задания по линии приказа Тайных дел. Миссии отца историка были трудны, малоприятны и не слишком почетны, но совершенно необходимы в тыловом обеспечении войны с Речью Посполитой (1653–1667), начатой с блеском, а законченной при полном истощении соседних славянских стран.

Россия не дошла до степени развала польского «Потопа» и малороссийской «Руины», однако в борьбе с внутренней смутой выдвигалось тогда не меньше видных деятелей, чем на полях сражений. Будущий канцлер А.Л. Ордин-Нащокин во Пскове и будущий патриарх Никон при подавлении новгородского восстания, еще один будущий канцлер А.С. Матвеев в событиях Медного бунта, двое князей Ф.Ф. Волконских (Меринок и Шериха) при утишении волнений восточных племен от Астрахани до Мензелинска, – успешные карьеры можно насчитать десятками, как и погибельные подвиги, вроде смерти самого славного из военных Римских-Корсаковых в бою с разинцами…

Иван Федорович Лызлов бодро подвизался на той же ниве борьбы с внутренними беспорядками. В 1657/58 г. он сыскивал на Вятке беглых, то есть не явившихся в строй солдат: и неудивительно, учитывая, что именно там правительство Алексея Михайловича держало в мирное время на пашне и промыслах «выборные», то есть отборные солдатские полки, только царем Федором Алексеевичем переведенные под Москву в Бутырки[149]. Как не вспомнить, что и отец А.В. Суворова век спустя отличится и в сыскных делах, и в тыловом обеспечении[150], заложив прочную основу военной карьеры своего хрупкого, болезненного, но гениального сына!

Впрочем, дезертирство и даже бунт служилых по прибору были в России обычным и не самым опасным делом. Главным бичом любого военного начинания было снабжение действующей армии. Довольно вспомнить, как плачевно закончился поход отборного войска М.Б. Шеина под Смоленск в начале 1630‑х, когда немногие спасшиеся от голода и цинги вынуждены были капитулировать перед королем Владиславом, а командующий со товарищи были казнены за «измену». Волокита вкупе с прямым воровством ответственных за снабжение в России во время войны – явление вечное и воистину космическое по своей неодолимости и масштабам.

С 1658 по 1664 г. Иван Лызлов героически выполнял распоряжения приказа Тайных дел по наведению порядка «для хлебных зборов и отпусков и для стругового дела» – то есть накопления, распределения и доставки продовольствия – в прифронтовой полосе: районах Смоленска, Дорогобужа, Брянска и Вязьмы, на крымских «засеках», а в 1662 г. воеводствовал в Юрьеве-Польском. Эти местности, издавна прославленные «шишами» (именуемыми «партизанами», когда они действовали против поляков, и «разбойниками» – коли наоборот), позволяли бессовестным хозяйственникам многое списывать на «бой и грабеж».

Таковой, впрочем, случался и на деле. В 1663/64 г. Приказ Большого дворца поручил И.Ф. Лызлову побывать «в Стародубских селах для розыску мужичья воровства, как хотели убить приказного человека Ивана Веревкина». После этого «розыска» сведения о службе отца историка надолго исчезают. Обнаруживается Иван Федорович только в 1673 г. при межевании земель Троицкого-Сергиева монастыря в Серпейском уезде (длившемся несколько лет), причем в чине патриаршего боярина, с 1674 г. – главы Патриаршего разрядного приказа, ведавшего всеми служилыми людьми московского архипастыря[151].

Государевой службы он, впрочем, не оставлял, и новая тяжелая война – с Турцией и Крымом – призвала Ивана Федоровича на воеводство в важных с точки зрения обороны русских пределов со стороны «Дикого поля» городах Нижнем и Верхнем Ломовых (1678), а затем в Путивле (1679) – центре сосредоточения второй южной армии, действовавшей в Малороссии[152]. Видимо, Лызлов отличился распорядительностью и приглянулся царю Федору Алексеевичу. В 1680 г. он попал в число судей Казанского и Поместного приказов, а в 1683 г. имел уже чин думного дворянина[153]. Попасть в Боярскую думу было высочайшей, но почти недостижимой мечтой московского дворянина, если он не был аристократом. Думными дворянами стали, например, первые русские генералы, создатели новой армии. Таких счастливчиков действительно были единицы.

В биографии И.Ф. Лызлова далеко не все ясно. Очевидно, что его блистательная служебная карьера известна весьма фрагментарно. Еще можно понять, что молодой человек доброй московской фамилии выдвинулся из жильцов в стряпчие, минуя чин дворянина московского. Но исследователи не обнаружили документов и о производстве его в стольники, хотя, минуя эту ступень, он вряд ли мог получить думский чин.

Еще более фрагментарны наши представления о служебной лестнице Ивана Федоровича при патриаршем дворе, где он вдруг очутился боярином. Да и отношения его с патриархом Иоакимом, ярым противником реформ царя Федора, загадочны. С одной стороны, Лызлов покинул Патриарший разрядный приказ и явно выдвигался в администрации реформаторов, с другой – после кончины Ивана Федоровича 17 августа 1684 г. известный злопамятностью патриарх лично отпевал своего боярина в церкви Введения на Хлынове[154].

Очевидно, задача углубленного изучения массы приказной документации, хранящей (даже при потере многих обобщающих служебных документов, вроде боярских книг и списков) детальную информацию о каждом служилом человеке – и администраторе в особенности – станет особенно актуальной после широкого усвоения учеными значения «Скифской истории» А.И. Лызлова. Тогда-то и будут, следует надеяться, написаны интересные исследования об отце и других родственниках выдающегося русского историка.

Недоросль и новик

16 июня 1670 г. царь Алексей Михайлович «пожаловал из недорослей Андрея Иванова сына Лызлова, велел ево написать по жилецкому списку, а на свою государеву службу для ево молодых лет посылать не велел, покаместь он в полковую службу поспеет в указные лета» (№ 1). Е.В. Чистякова в совместной статье с М.П. Лукичевым и отдельной работе[155] предполагает, что поелику служебная карьера начиналась в 15 лет, то и родился Андрей около 1655 г.

На начало действительной службы в 1670 г. указывают, вроде бы, обязательные документы, требовавшиеся при записи в чин. Один из них (№ 2), написанный холопом И.Ф. Лызлова и только заверенный Андреем, гласил, что ни реальных поместий и вотчин, ни даже поместного оклада за новиком нет. Другой (№ 3), повторяя это заверение, описывал Андрея как грозную военную единицу: «На твоей великого государя … службе буду я … на коне, с саблею, в саадаке (лучном приборе. – А. Б.), да конь прост, да три человека з боем» – т. е. три вооруженных военных холопа.

Эти документы датируются сентябрем-октябрем 1670 г. и свидетельствуют, по мнению названных ученых, будто Андрей Лызлов был «уже готов нести военную службу». Но речь шла совсем об ином. «Скаски» при записи в чин лишь подтверждали, что новик материально способен (редко сам, обычно на средства отца) к службе в конном строю Государева двора.

Как воинство, этот Московский полк давно спел лебединую песню под Конотопом (1659). Да в 1670 г. и войны-то не было. Речь шла о записи недоросля в чин с необходимыми сопроводительными документами, подразумевающей отсрочку малолетке от действительной службы. Этот нехитрый прием, хорошо известный ученым по практике XVIII в., почему-то выпадает из нашего восприятия допетровского времени.

Реальное совершеннолетие Андрея Лызлова следует отнести либо к середине 1670‑х гг. – времени пожалования в стряпчие, которое историк даже не запомнил точно (ср. № 9 и 13), либо, вернее, к декабрю 1676 г., когда он был приведен к присяге в Успенском соборе в связи с записью из стряпчих в стольники (№ 4). По крайней мере, 27 декабря Андрей лично присутствовал в Кремле. В последнем случае мы не ошибемся, связав время его зачатия с 1660 г., когда энергичный Федор Иванович бывал дома лишь краткими наездами.

Любопытно, что «скаски» 1670 и 1676 гг. писал все тот же доверенный «человек», т. е. домовой или военный холоп И.Ф. Лызлова Гурий Сафонов сын Третьяков. Самостоятельным поступком выглядит челобитная Андрея Лызлова о назначении его в полк (армию) князя В.В. Голицына в июне 1677 г. (№ 6), после того как будущий историк уже был записан в полк князя Г.Г. Ромодановского. Но и произведенный по этой челобитной перевод, и вся стремительная карьера Андрея от жильца до стольника объясняются, очевидно, влиянием его отца.

Производство в высокий чин в конце 1676 г. и назначение в армию летом 1677 г. надежно свидетельствуют о совершеннолетии Андрея Ивановича. Безусловным критерием перехода из разряда новиков в действительную службу является удовлетворение челобитья Лызлова о верстании поместным окладом (№ 8). 22 февраля 1678 г. он получил оклад в 600 четвертей, что, конечно, не гарантировало получения земли вообще и тем паче в означенном количестве.

За землю российскому дворянству предстояло воевать, а поместный оклад означал, как правило, только обещание доли в грядущем разделе благоприобретенных территорий. Одновременно назначенный Лызлову денежный оклад в 30 рублей в год (чуть выше жалованья квалифицированного подьячего) символизировал устремление самодержавного государства, взяв на себя нагрузку по поддержанию служилых дворян, решительно добиваться решения земельной проблемы. Что и происходило на полях сражений.

За кулисами Чигиринских походов

В свите Голицына

Андрей Иванович вовсе не случайно напрашивался в армию Василия Васильевича Голицына, действовавшую в качестве тылового прикрытия главной ударной армии прославленного полководца Григория Григорьевича Ромодановского. Именно в последней сосредоточились лучшие регулярные войска, туда стремились дворяне, жаждавшие подвигов и славы на полях сражений с отборным турецким воинством Ибрагим-паши по прозвищу Шайтан.

Могучие мировые державы готовились к решающей битве у стен древней крепости Чигирин: центра предавшейся туркам Правобережной Малороссии и ключа к огромным владениям в северо-западном Причерноморье. 20 июня 1677 г., когда Андрей Лызлов уже выехал в Путивль к войску Голицына (в котором, согласно челобитной, собрались «сродичи» юного стольника), Ибрагим-паша двинул свою армию от Дуная.

Шайтан вел в наступление примерно 60 тысяч турок[156], включая 10–15 тысяч янычар и закованную в латы кавалерию спаги в сопровождении 19 тысяч вспомогательных войск молдаван и валахов. Тяжелая артиллерия неприятеля насчитывала 35 пушек (под 20–36 фунтовые ядра) и 80‑фунтовых градобойных мортир. На переправе через Днестр под Тигином с турками соединилась Крымская орда: до 40 тысяч сабель, по обычному преувеличению числа татар. 3 августа 1677 г. враг обложил Чигирин.

Традиционное вооружение стольника, с которым Андрей Лызлов явился в полк, намекало, на что годится 15‑тысячная армия Голицына, окопавшаяся в Путивле. Дворянин выступал в сопровождении двух конных вооруженных слуг и одного обозника с длинной пищалью и бердышом по стрелецкому образцу.

Из своего оружия Андрей первым назвал саадак: лук в налучье и колчан со стрелами – крайне необходимый для парадных выходов. Даже государь, не говоря уже о боярах и драгоценно разодетых членах свиты, – все выступали на публичных торжествах с саадаками, прекрасные образцы коих доселе хранятся в Оружейной палате.

Реальным оружием дворянина Лызлова была сабля и две пары пистолетов: одну носили за кушаком, другую – в седельных кобурах-ольстрах. Большие седельные пистолеты назывались тогда рейтарскими (по калибру они немногим уступали рейтарским карабинам); одними карабинами вооружалась легкая конница – драгуны, а пистолетами, вдобавок к сабле и копейцу, – гусары[157]. Защитное вооружение, обязательное для регулярной дворянской конницы – рейтар и копейщиков – в «скаске» Лызлова не упоминалось, что явно свидетельствовало о принадлежности стольника к парадной свите командующего.

Впрочем, сама армия Голицына ни по численности своей (15.000), ни по составу полков (в основном дворянских рот в драгоценном и ярком, но малополезном в бою убранстве) не могла предназначаться для полевых военных действий. Даже Ромодановский, имевший 32 000 испытанных десятилетиями службы по Белгородскому разряду воинов, а с полками «прибылой рати» В.Д. Долгорукова – 49 000, для решительного сражения располагал примерно 67 % от этого числа. Знавший силу и выучку обновленной армии турок командующий не имел желания подставлять под удар толпы дворянского ополчения с холопами или крестьян, объявленных в военное время солдатами и драгунами и норовивших в любой момент сбежать. Он полагался лишь на проверенные полки пехоты: выборных солдат и московских стрельцов – и кавалерии: рейтар и драгун.

Для юного стольника Лызлова слабость армии Голицына не была очевидна. Всего год назад только что пожалованный царем Федором в бояре князь Голицын с такой же по численности 15‑тысячной армией, плюс 4 полка левобережных казаков, стремительным рейдом на Правобережье взял Чигирин с его турецким гарнизоном и 250 пушками, заставив казаков выдать гетмана-изменника Петра Дорошенко.

Лихие пограничные драгуны полковника Г.И. Косагова, с которыми Голицын совершил смелый рейд в 1676 г., вряд ли произвели бы впечатление на молодого Лызлова по сравнению со сверкающей сталью и драгоценностями армией Голицына 1677 г. Но Косагов со своими молодцами и казаками Серко брал Перекоп, а блестящие дворяне, окружавшие Лызлова в походе 1677 г., не имели опыта боев и побед. Побед от Голицына и не требовалось: Чигирин он взял силой своего ума, заставив казаков выдать и гетмана, и янычар. И в 1677 г. именно он руководил кампанией как старший воевода и мозг, тогда как беспримерно отважный Г.Г. Ромодановский был ударным кулаком[158].

Поражение Шайтана

Стратегический план Москвы был обычен. Туркам была предоставлена возможность обломать зубы и пасть духом, штурмуя Чигирин. Только когда Ибрагим-паша Шайтан увяз под городом и утратил возможность удара по русским пределам, полки Ромодановского и казаки Левобережного гетмана Ивана Самойловича 10 августа сошлись на Артаполате и двинулись к Бужинскому перевозу через Днепр. Шли не спеша. Российская армия отличалась неповоротливостью даже среди тяжеловесных, сложно управляемых и привязанных к магазинам европейских войск того времени.

Слава богу, что к концу столетия наши военные не всегда действовали на авось, полагаясь на помощь пресвятой Богородицы и «твердостоятельность» защитников крепости. Турки, хоть и уступали французам с итальянцами и немцами в теории фортификации, практически были лучшими в мире городоемцами[159]. Чигирин был ими моментально окопан бастионами и траншеями, его каменные укрепления разрушены, артиллерия подавлена, здания разбиты бомбами. Турецкие минеры с изумительным мастерством вели подкопы даже сквозь скалу, на коей высился замок.

Творения заблаговременно направленных в Чигирин инженер-полковников Николая фон Залена и Якова фон Фростена отчасти задержали штурмовые работы турок. Россияне и малороссы, в свою очередь, были непревзойденными мастерами окапываться и делать вылазки. Под командой генерал-майора Афанасия Трауэрнихта они каждый новый штурм встречали на запасных ретраншементах, позади взорванных турками, а новинка тульских заводов – ручные гранаты – производила ужасные опустошения в рядах нападавших, заменяя поврежденные пушки.

Несмотря на «великое утеснение» от турецких бомб, гарнизон торжествовал над турками: за три недели осады Чигиринская крепость «костью им в горле стала». Ибрагим-паша скоро понял, что сражается в основном не с казаками, засевшими в нижнем городе, а с русской гвардией, занимавшей замок. Московские стрельцы и выборные солдаты, числом до 5 тысяч, ходили на вылазки в полной парадной форме, «как на праздник», блистая разноцветными кафтанами и нашивками полков, перевязями-бандалерами для зарядов, начищенными касками и кирасами.

Вскоре Ибрагим-паша встретился с неповиновением войск, стремившихся уклониться от боя с «московитами». 20 августа осаждающие не решились воспрепятствовать подполковнику Фаддею Тумашеву, который с трубным игранием и развернутыми знаменами прошел в Чигирин по мосту через Тясьмин. Он привел 615 белгородских драгун и 800 гетманских сердюков. Спасти турецкую армию от разложения могла битва в чистом поле, где они имели крупный перевес в числе и, за счет крымских татар, в маневренности.

Ромодановский не дал врагу возможности развернуть силы, атаковав сам из на первый взгляд невыгодного, но единственно верного для состава его армии положения. В ночь на 27 августа в том месте Днепра, где высокий западный берег понижался и полуостровами вдавался в воду, четыре наших полка (солдатские Верстова и Воейкова, казачьи Левенеца и Барсука) на барках форсировали реку и отбросили татарский заслон. Последовавшая утром беспорядочная атака турок была отбита сосредоточенным из-за реки огнем 126 полевых пушек и гаубиц Пушкарского полка, гвардейских полков и конной артиллерии драгун.

Лишь к вечеру 27 августа турки смогли организовать серьезную атаку, но наткнулись на трехкилометровую линию укреплений и были отброшены плотным огнем полковой артиллерии и мушкетов выборных солдат дивизии А.А. Шепелева и полка М.О. Кровкова. К началу решительного сражения Ромодановский имел на укрепленном плацдарме 15‑тысячную отборную армию, умело перебросив через Днепр полки Гордона, Гранта, Росворма, кавалерийский корпус полковника Г.И. Косагова и казаков Новицкого (Нежинский, Гадячский и Полтавский полки).

Враг, конечно, не пренебрег возможностью раздавить разделенную рекой армию россиян, отрезав огнем переправу русских подкреплений. Почти сутки соединения армии Ибрагим-паши, подходя к полю сражения в беспорядке, устремлялись в бой. Лишенные возможности атаковать всей массой маленький плацдарм, защитники которого превосходили нападавших выучкой и огневой мощью, турки и татары не имели успеха. Ромодановский сразу по высадке десанта подкрепил мужество ратников оборонительными сооружениями, которые всегда резко повышали стойкость россиян, да и невозможность отступления повышала стойкость полков.