Адриан Митрофанович Топоров "Я – учитель. Воспоминания"

Эта книга – развёрнутая автобиография, созданная, однако, по законам художественной прозы. Тема её – человек и его судьба. Автор книги – советский просветитель, писатель, публицист. Мемуары были закончены в 1970 г. Знаменитый журналист А. А. Аграновский тогда же написал: «Читается книга с огромным интересом, познавательного в ней тьма, есть главы просто блистательные… Это всё хорошая, в лучших русских традициях проза».Книга предназначена широкому кругу читателей.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006280311

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 26.04.2024


Говорят, чувство ревности свойственно и детям, даже в очень раннем возрасте. Мои впечатления подтверждают это. В восьми верстах от Стойла есть деревушка Липяги. Моя мать родом оттуда. В семье была единственной дочкой, и четверо братьев лелеяли её, называли не иначе, как Федорушкой, хотя по церковному месяцеслову она наречена была слишком пышным для крестьянки именем Нимфодора.

Может быть, поэтому мать вышла кроткой, добродушной, ласковой. В её карих глазах светился чистый огонёк. Она никогда ни на кого не гневалась, ни с кем не бранилась, не била детей. Когда приходила или приезжала в гости к братьям, каждый тянул её к себе, и она затруднялась решить, с кого же начать гостевание. Я не отставал от неё.

Дядья мои по матери были хоть и небогатые люди, но весёлые и хлебосольные. Из какого-нибудь пустяка всегда умели сделать предмет для шутки и смеха. На покров – их престольный праздник – гуляли не меньше трёх суток. Гости, сытые и пьяные, ходили по Липягам, орали песни, плясали. И на росстанях ещё, далеко за деревней, дядья наливали им «посошок», пичкали закусками.

Мать была охоча до песен и плясок. Но как только она выплывала в круг, как только замелькает над её головой вышитый платочек, только она загикает в переплясе с каким-нибудь дядей Данилой, я срывался с места, подбегал к ней, ухватывал за юбку и поднимал неистовый рёв:

– Ма – а – а – ма! Не на – а – до!

И тянул её из круга на лавку.

– Да что ты, дурачок? – успокаивала мать, садясь возле меня и утирая мои слёзы вышитым платочком.

Наша летняя «опочивальня» была в хворостяной пуньке, обмазанной глиной. Стояла там длинная, широкая кровать, на ней – ржавая солома, покрытая попоной из конопляной пряжи, подушки, набитые утиным, куриным, гусиным пером. Наволочки тоже домотканые, полосатые, дерюжные. Царапают щёки. Укладывались на кровати разом человек шесть.

Раз слышу, мать будит меня рано-рано. Сама плачет:

– Андрияш, а Андрияш! Вставай, детка! Вставай, детка… Федя помер.

Протирая глаза, я побрел за матерью в хату. На лавке, под «святыми», лежал брат Федор. Желто-землистое лицо его острогалось, ссохлось, челюсти выпятились, а глаза ввалились. В сложенные руки Феди вставили крестик, сделанный из двух копеечных свечек. Над головой его горели три свечки.

Мать, плача, поправляла то покрывало, то венчик на лбу покойника. Я застыл, охваченный ещё неведомым мне жутким чувством. Это была моя первая в жизни осознанная печаль.

Какая болезнь доконала братишку, никто не знал. Я не слышал и разговоров о его болезни или лечении. Все были уверены в одном: бог берет к себе старых и малых, роптать на это – грех… Как и когда умер горбатый Пётр, тоже не помню. Но воспоминания о предсмертных муках самого старшего моего брата, Тихона, и до сих пор бросают меня в дрожь.

Тихон был здоровый, жизнерадостный парень, хороводник, песенник и затейник. Все девки в селе любили его. Он уехал в Донбасс на заработки. Глыба угля раздавила ему грудь. Вернувшись домой безнадежно больным, Тихон стал страшным буяном, злым на всех и на всё. Лёжа на печи, беспрестанно, мучительно кашляя, он кричал, матюкался, не стесняясь никого. Если же кто-нибудь подходил к нему со словами утешения, впадал в ярость и швырял с печи, не глядя куда, рубели, скалки, лапти, чуни, онучи, валенки, горшки.

Перед смертью потребовал, чтобы отправили его в городскую больницу, где вскоре и умер. В густом и мрачном саду старооскольского кладбища, осененная вишней, ютится могила Тихона. Не раз водила меня к ней мать. Мы подолгу молились об успокоении его души, и, помня последние дни брата, я думал, что и там, на небе, он все ещё ругается и швыряет в кого-то скалки и горшки.

3

Изба наша была удивительная: она горела три раза, но никак не сгорела дотла. Оставался скелет, который подновляли и превращали в новый дом, не изменяя её плана. Сенцы разделяли дом на две части. Одна из них – общее жильё, другая – чулан и клетушка. Чулан занимали «молодые» – дядя Стёпа и тетка Варвара. Печи в чулане не было, но они спали в нём и в лютые морозы. Таков обычай.

В клетушке жил глава семьи – мой отец Митрофан Тихонович. Страдая удушьем, он постоянно лежал в холода на тёплой грубке, оглушительно перхая. Обычно в общую избу отец приходил только есть да молиться.

Вся площадь составляла метров тридцать шесть, а население – пятнадцать душ! Посреди избы стояла рассадистая русская печь затейливой конструкции, приспособленной к разнообразным хозяйственным потребностям. Под загнеткой располагалась площадка для посуды, пониже – полукруглая дыра, ведшая в подпечек, где хранился целый воз золы. Там же жили кошки, лежали лопаты, топоры, рогачи, чапли (сковородки), кочерга и вальки. В одной наружной стенке печи делали «печурки», в которых сушились онучи, варежки, тряпки, пеленки, чулки, портянки. Сверху печь выстилали большими квадратными плитами, всегда горячими. Зимой малые дети проводили почти всё своё время. Там же, на печи, парили жидкое просяное тесто с ржаными сухарями и кулагу с калиной – тогдашние крестьянские лакомства.

И. Г. Топоров, внук писателя, г. Старый Оскол. На этом месте в начале ХХ века стояла стойленская хата семьи Топоровых, 2009 г. Фото из семейного архива.

За ночь на обширной печи скапливалось столько добра, что разборка его утром по принадлежности представляла сложную процедуру, сопровождалась руганью, слезами и дракой.

– Эй, Митька! Чертова мотня, чего мой левый тюнь схапал?!

– Иде твой тюнь? Очкнись! Твои тюни с толстой подсвиркой, а мои с тонкой!

– У кого моя рябая онуча?!

– Вот она, лови! Выслепило тебе? Распустил вожжи-то под носом и не видишь!

– Ма-а! Трошка мой чулок надел…

– Чего гавкаешь? Твой чулок у Фильки!

– А кто выдернул оборку из моего лаптя? Ты, Илюха, свиняча уха! На тебе оборку! На! На! На!

Слышен хлест оборки по Илюшиному лицу, затем – вой. Скандал кончался лишь тогда, когда кто-нибудь из взрослых взлезал на печь и чинил суд и расправу.

На божнице в хате стояли большие и маленькие иконы с почерневшей старой фольгой или с новой блестящей. Перед иконами на потускневших цепочках висела стеклянная малиновая лампадка. Справа и слева на стенах хлебом приклеены картины: «Святая гора Афон», «Киевские святыни» и «Страшный суд».

Моя мать пешком совершила паломничество в Киев и принесла оттуда эти сами «Киевские святыни». Она много и умиленно рассказывала о своем путешествии, но плохо верилось, что мать действительно была в этом фантастическом небесном граде. Я безмолвно, со сладостным трепетом разглядывал лубочно-яркую зелень киевских каштанов, золочёные главы церквей.

А картина «Страшный суд» пугала меня. Наверху, на клубистых облаках, восседал Христос, ангелы трубили в трубы, созывая на суд живых и мертвых. Внизу черт с лихо закрученным хвостом дубиной гнал грешников в ад, уже наполненный мучениками. Кто кипит в котле, кто подвешен за ребро, кто жарится на раскалённых углях… Страшно! И ещё. Для назидательности, изображен был вход в рай, около него апостол Пётр со связкой ключей, а там чистенький райский сад, в котором гуляют праведники.

Разглядывая «Страшный суд», я дрожал холодной дрожью и решал для себя слушаться бабку Мавру, не красть у брата Митьки ничего и молиться подольше, как большие. Я твердо решил попасть в рай и живо представлял себе, как подойду к золотым дверям, подле которых стоит строгий апостол Пётр.

Лепились на стенах хаты, кроме религиозных, и светские картины: «Погребение кота», «Битва храброго и непобедимого богатыря Бовы-королевича с Полкан-Полканычем», «Цари и короли всех государств», «Сражение русских с турками»; ещё помню лубок-иллюстрацию к песне «Зачем ты, безумная, губишь?».

Мне очень нравился чудо-богатырь Полкан-Полканыч, получеловек, полулошадь, со свирепой мордой, с круглыми, как ложки, вытаращенными глазищами. Огромным дубом замахнулся он на Бову. Монархи всего мира были намазаны яростными красками, от которых рябило в глазах. Мысль, что наш русский царь покрупней и покрасивей прочих царей и королей и что он всех их расшибет, если захочет, вызывала во мне чувство гордости. Привлекали внимание пышногрудая голландская Вильмельмина, стремительные усы итальянского Виктора Эммануила, лысина и белый мундир Франца-Иосифа, головная накрутка эмира бухарского.

Пониже картин пестрели на стене украшения помельче: конфетные и мыльные обертки, этикетки с водочных бутылок, махорочные упаковки, ярлыки от купленных в магазине ситцев, какие-то разноцветные бумажки. Таково было, как сказали бы теперь, наше эстетическое воспитание.

Вдоль одной стены тянулся коник – ящик с крышкой, на котором можно было сидеть, как на лавке. В конике хранились продукты – хлеб, корчажки с молоком, а кроме того, щипцы, свайки, шило, молоток, колодки для плетения лаптей и чуней, веревки лыки. Зимнее место прях – длинная лавка под окнами, выходившими на двор. К стене примыкали нары, на которых спали в холодное время. На полке, приделанной к четвёртой стене, стояла посуда. На лавку у самой загнётки ставились чугуны, горшки, махотки.

Пол в избе набивали из мела и присыпали слоем земли. У двери стояла здоровенная деревянная осклизлая лохань. Над нею умывались, в нее мочились дети, лили ополоски. Выносили её зимой один раз в сутки. Никакой вентиляции не было, и зловоние от лохани, ребят, ягнят, а иногда и телят, поросят спирало дыхание. Но к этому привыкли, никто из нас и не думал, что в доме может быть иначе.

Кому не хватало места на печи и нарах, ночевали на полу, застланном сторновкой. Спали рядом с овцами, поросятами. Дети, поголовно страдавшие недержанием мочи и куриной слепотой, «прудились», подстилки под ними гнили, четвероногие обитатели хаты вели себя так, как положено им по естеству. Утром у нас был ад!

В. Г. Перов. Спящие дети. 1870 г. Государственная Третьяковская галерея. Общественное достояние.

За ночь пол покрывался овечьими орешками, свинячьими колбасками, телячьим поносом. «Чередная» баба брала железную лопату и сдирала с пола зловонные пласты земли, добираясь до мела. И так без конца.

Двор у нас был маленький, крытый, как и все строения, соломой. Он огибал дом с трёх сторон. Под крышей сарая, на осокорёвых лубках, водились стаи голубей. Стойленцы считали их божьими птицами и не трогали. Наоборот, каждый хозяин старался развести «гулек» как можно больше.

Никакого особого отхожего места во дворе не было. «Ходили» кто как и где умел. Ни один кустик, ни одно деревце не росли около нашего двора. Голая земля, навоз, сор и зловоние – вот пейзаж и атмосфера моего родного гнезда.

4

Разумеется, о санитарии стойленцы имели свои вековечные понятия. Так бабка Мавра поучала:

– Без глистов нет на свете человека. Глист от картохи заводится. Лечиться от него не надо: не вылечишься. Съешь картоху – и в нутро опять пройдёт глист. Так и будет бесперечь.

Утирались все одним полотенцем. В него же и сморкались старшие члены семьи и гости. Наволочки на подушках не мылись полугодиями. Бельё не менялось до тех пор, пока в нём не заведутся вши.

За едой вокруг деревянного стола усаживалась вся семья. Кому не хватало места на лавках, ели стоя, дотягиваясь к черепушке через головы сидящих. Тарелок не водилось. Ложки – деревянные, увесистые, круглые, посиневшие от долгого употребления и небрежного мытья.

Самая большая ложка клалась отцу или дяде Степану. Она предназначалась для двух целей: ею ели и щёлкали по лбу провинившихся за столом ребят. Жевали все в глубоком молчании.

Над головой отца, за картиной «Святая гора Афон», лежал пук лозин. Чуть кто из ребят усмехнется, или поперхнется, или, шутя, толкнёт локтем соседа, отец выхватывает лозину и нещадно «крестит» ею виновника. Тут спасение одно: шмыгай под лавку и отсиживайся до конца общей трапезы, оставаясь голодным. В будни ели почти всегда одно и то же: кулеш, щи капустные, квас и похлёбку. От тяжёлого ржаного хлеба пучило животы. Все дети имели большое пузо и землистый цвет лица.

Нередко еда приносила нам страдания от одного бытового пустяка. Стойленские бабы занимали у соседок керосин, если свой выходил, а идти в лавку было некогда. При этом меркой служил собственный рот заемщицы. Она набирала из бутылки в рот керосин и опускала в свою лампу.

– Помни, кума, я у тебя три рота взяла, – говорилось в заключение операции.

Рта после этого не мыли, считая снадобье «пользительным для нутря». За ужином общая черепушка похлебки или щей пахла керосином, детей рвало, а бабы им на это:

– Ничего, крепче будешь. Ничего!..

В зимнюю стужу прямо с горячей печи ребята бегали на двор за нуждой раздетые и разутые, без шапок и платков. Мальчишки лет до семи по будням портков не носили. Ходили, как и девчонки, в суровых становинах. Конечно, жестоко простуживались. Насморк не проходил. То и дело кто-нибудь из взрослых походя шлёпал нас по затылкам:

– Выбей пули-то из носу!

– Подбери возгри! Ишь, распустил, как индюк.

С нетерпением ребята ожидали одного необыкновенного события. Они хорошо приметили, когда оно произойдет. Перед этим загоняли малышей на печь, отгораживали её от нар попоной, за которой ложилась тётка Варвара. Около неё суетились чужие бабы. С таинственно-сосредоточенными лицами они носили за грязную, лохматую попону тёплую воду в чугунке, полотенца, кружки, ещё что-то. Бабка Никанориха, высокая, сухая старуха, с засученными по локоть рукавами, имела тревожный, деловой вид. За попоной шли разговоры шепотом.

Затем слышались сдержанные тёткины «охи», потом жуткие крики, а через долгое время из-за попоны раздавался писк новорожденного. Все печное население понимало, что родился на свет человек.

По трогательному сельскому обычаю, к нам по очереди, по одной, по две, по три, приходили бабы и приносили подарки для роженицы: бублики, блины, блинцы, колотый сахар, пряники, мёд, сало, яйца, курятину, студень и прочую съедобную благодать. У тетки образовывались запасы съестного. Одной ни за что не съесть. Она отдёргивала попону и неизъяснимо нежным голосом звала:

– Ребятишки, а ребятишки!

Мы скопом кидались к краю печи.

– Нате-ка вот вам…

И давала всем или по кусочку сахара, или по конфете, или по блину. Всё это было невыразимо вкусно. Съедая свой пай, я благодарно смотрел на тётку и на младенца, лежавшего с нею рядом, и думал: «Эх, какая она, оказывается, сердечная, тётка Варвара. Но почему она так редко рожает? Кабы рожала хотя бы раз в неделю, невпроед бы у нас было пряников, конфет и всякой сласти!»

Доморощенные сельские лекари назначали больным очень сильные лекарства и в невиданных дозах. Если «горела душа» (изжога), страдальца кормили толчёным мелом, благо у нас его – горы! Когда трепала «лихоманка» (малярия), пользовали сырыми кишками. Больных «куриной слепотой» водили ночью под куриный насест. К «вассе» (нарывам) привёртывали печёный лук. От «живота» давали выпить чистого дёгтя. Всякие раны засыпали землёй и залепляли паутиной.

Средства эти я испытал и на себе. Не знаю, какая непреоборимая сила организма помогла мне все их превозмочь. Особенно мучило детей физически и нравственно лечение, чтобы не «прудились». В этом случае применялся жестокий метод продёргивания через лошадиный хомут. Главным лекарем выступал дядя Степан, а его ассистентом была тётка Варвара, на сей случай непреклонная. Процедура выполнялась до завтрака. Дядя приносил со двора здоровенный хомут с рыжей кобылы Лыски и спрашивал:

– Ну, кого будем ноне протягивать? Трошкю, Филькю, Андрияшкю или Ванькю?

– Филькю! Он чуть не уплыл ноне!

«Больного» насильно тащили с печи. Он царапался, оскаливал зубы, брыкался, упирался, но, обессиленный и усмиренный, вскоре сидел на нарах. Кто-нибудь из больших держал хомут стоймя. Дядя Степан, схватив за руку мальчонку, продёргивал через хомут, а тетка Варвара лупила по голому заду, приговаривая:

– Просись! Просись на двор, идол ты такой!

Видя это, другие «исцеляемые» забивались в угол печи и трепетали. Но дядя держал строгий порядок: по одной процедуре в день.

Бань стойленцы не строили. В печках не парились. Младенцев мыли в деревянных корытцах. Дети старше семи лет зимой не мылись вовсе. Поэтому лишаи, чесотка, цыпки никогда не сходили.

Старшие члены семьи банились два раза в год – под Рождество и на Пасху. Бабы нагревали в печке чугуны воды. Поздно вечером отец наливал тёплую воду в казанок, захватывал под мышку пестрядинные портки и рубаху и шел в «баню» – в овчарник, где лежал толстый слой навоза. К удивлению овец, несмотря на мороз, «клиент» оголялся и, стуча зубами, быстро оплескивался водой. Вот и вся баня! Затем, надев чистые рубахи (так в Стойле называли белье вообще), он накидывался шубёнкой и бежал в хату – на печь.

Летом хорошо: мы купались в речке ежедневно, а взрослые – под праздники. Мыло стоило дорого. Его заменяло сырое куриное яйцо. Мыло покупалось только для невест и младенцев.

От блошиных укусов тела взрослых и маленьких обитателей нашей избы были усеяны красными пятнами вроде коревой сыпи. В часы досуга бабы по всему Стойлу «искались» – били вшей в головах друг у друга. Некоторые мастерицы в этом искусстве пользовались широкой известностью, к их числу принадлежала тётка Варвара. Недаром к ней приходили бабы со всего села:

– Варюх, а Варюх, поищи! Дюже ловко ты их лоскаешь…

5

Там, где теперь развернулся гигантский Стойленский рудник, в годы моего детства тянулся меж горами длинный лог – ложе высохшей реки. Каждой весной протекали через него талые воды, наволакивая слой плодородной земли.

Издавна стойленцы сажали в логу картофель и подсолнух. Картофель шёл на еду, а подсолнух на продажу. Семечки его были величиной почти с лошадиный зуб. Грызовой подсолнух! Вырастал он высокий, с толстыми будыльями и листьями с лопату. Влага в этих зарослях сохранялась все лето, и травы было невпроворот. Женщины и подростки таскали её мешками на подкормку коров, телят и лошадей.

Меня тоже посылали с утра рвать траву. Сделали даже курень, где я должен был проводить целый день. А вечером за травой приходили взрослые. И пропадал я в логу от тоски и одиночества. Но вот пришла пора цветения подсолнухов, и всё вокруг вспыхнуло золотым пламенем. Я поднимался на увал и как зачарованный часами смотрел на золотую реку, дышавшую горячим, терпким благоуханием. Дивная картина!

Любимой работой деревенских ребят моего времени было вождение лошадей в лес – на ночное. Бывало, закуем их ноги в железные путы, чтоб не украли, разведем костер и ложимся вокруг. Ребята, нанизав на палочки, кусочки сала, жарят его, капают на хлеб, едят. И тут начинаются нескончаемые рассказы – были и небылицы. Чем страшнее они, тем оторваться трудней.

В. Е. Маковский. Ночное. 1879. Государственный Русский музей, С.-Петербург. Wikimedia Commons. Общественное достояние.

В стойленском лесу росли дикие груши, яблони, тёрн, лещиновый орех, боярышник, калина… Сельский староста запрещал рвать их, пока не поспеют. В конце августа, в один из вечеров, десятские ходили по селу, стучали палками в окна и возвещали:

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом