Юрий Поляков "Гипсовый трубач. Однажды в России"

grade 4,4 - Рейтинг книги по мнению 50+ читателей Рунета

Знаменитый роман мастера «гротескного реализма» Юрия Полякова «Гипсовый трубач» не имеет аналогов в современной отечественной словесности ни по занимательности, ни по жанровому своеобразию, ни по охвату тем. Эта «ироническая эпопея», как назвали ее критики, соединяет в себе черты детектива, любовной истории, психологического романа, социальной сатиры, а изобилием блестящих вставных новелл напоминает «Декамерон». Как всегда, автор увлекает читателя виртуозно закрученным сюжетом, покоряет яркими и сложными характерами героев, восхищает отточенным ироническим стилем, поражает неожиданными метафорами и афоризмами, волнует утонченной эротикой. В первую книгу дилогии вошли «Насельники кущ» и «Игровод и писодей», а также эссе «Как я ваял “Гипсового трубача”», в котором автор раскрывает тайны своей творческой лаборатории, рассказывая о том, как из блеснувшей в сознании «мыслеформы» выросло произведение, ставшее знаковым для русской литературы.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-119369-0

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

Тут послышались проклятые «Валькирии», вызвав у Кокотова настоящий прилив ярости. Вот именно так звереет записной меломан, если в Большом зале консерватории на коде Патетической симфонии в кармане у смущенного соседа, который к тому же хлопал, как лох, между частями, мобильная сволочь заверещит вдруг «Мурку». Однако, нисколько не смущаясь, Жарынин вынул трубку из кармана и откинул черепаховую крышечку:

– Ах, это все-таки ты?! Не-ет, крысюнчик, я уже в Токио. Теперь только через две недели… Целую твой бессовестный ротик! – Закончив разговор, режиссер как ни в чем не бывало продолжил: – «…Последнее заветное место его грибных угодий – огромное поваленное обомшелое дерево, в эту пору обсыпанное мясистыми опятами. Однако сегодня Львову не везет: наполовину вросший в землю ствол покрыт бесчисленными ножками, оставшимися от срезанных шляпок, культи завялились на кончиках и стали похожи на бородавчатую шкуру допотопного чудовища. Но наш герой горюет недолго, смотрит вверх – там, на высоте трех метров, на березе растут большие, белесые от спорового порошка опята. Он срезает длинную лещину, очищает от тонких веточек, чтобы получилось как бы удилище, и, размахнувшись, со свистом, ловко, в несколько ударов сбивает эти высокоствольные грибы. Корзина почти полна, и можно возвращаться. Но Львов почему-то идет дальше. Прошагав с километр, он оказывается у серого бетонного забора, украшенного кое-где любовными признаниями, а также, понятно, нехорошими надписями. Некоторые секции от старости выпали из общего ряда и лежали тут же, покрытые зеленым лишаем. За оградой был старенький, заброшенный пионерский лагерь. Деревянные корпуса, похожие на бараки, выкрашенные когда-то в веселенький желтый цвет, сиротливо стояли под почерневшими, провалившимися кое-где шиферными крышами. Окна пустовали: рамы давно уже выломали для близлежащего садово-огородного строительства…»

В этом месте Кокотов кашлянул, ожидая похвалы за то, как он изящно перевел повествование из настоящего в прошедшее время, подчеркивая таким образом, что герой попал в свое прошлое. Но Жарынин ничего такого не заметил и продолжал читать:

– «…Линейка для торжественных построений отдыхающей пионерии, когда-то ухоженная, посыпанная гравием, обсаженная цветами и пузыреплодником, заросла молоденькими березками, крапивой, полынью, лиловой недотрогой… От трибуны (к ней, чеканя шаг, шли некогда председатели отрядов, чтобы звонкими голосами отдать рапорт) осталось только бетонное основание: кованые перила унесли. Металлический флагшток выржавел и покосился. Тросик, предназначенный для поднятия флага, лопнув, завился, точно усы железного хмеля.

Дальше, за линейкой, начиналась аллея пионеров-героев. От нее сохранились лишь сваренные из уголков ржавые перекошенные рамы. В одной уцелел кусок фанеры с остатком безусого лица, кажется, юного партизана Марата Казея, в неравном бою подорвавшего себя вместе с фашистами… А в самом конце аллеи, перед буйными зарослями сирени, окружавшими хоздвор, словно на страже этого затерянного пионерского мира стояли друг против друга гипсовые барабанщик и трубач». Минуточку! – очнулся Жарынин. – А вы точно знаете, что эти фигуры делались из гипса? По-моему, из алебастра…

– Исключительно из гипса! – решительно возразил Кокотов, краснея от неуверенности.

– Ну может быть… может быть… В конце концов, теперь это не важно. Меня беспокоит другое…

– Что же?

– Скажу. Потом. Кстати, сдвиг во времени вы тонко прописали.

– Вы заметили?

– Разумеется! Читайте теперь вы! У меня в горле запершило от ваших метафор. Булгаков писал проще!

– А Набоков?

– Читайте, читайте, юный набоковец!

Польщенный и обиженный одновременно, автор забрал у режиссера журнал, нашел нужное место и продолжил:

– «…Точнее сказать, когда-то они были барабанщиком и трубачом. От первого остались ноги в гетрах и половина барабана, повисшего на согнувшейся проволочной арматуре. Туловище отсутствовало. Кому оно могло понадобиться и куда его унесли? А вот трубач оказался поцелее: у него лишь откололась левая рука, но кисть, упертая в бок, сохранилась. Был также отломан мундштук горна, и выходило, что трубач дул в пространство. Остальное – и задорное курносое лицо, и гипсовый галстук, и короткие штанишки – все уцелело. Только побелка давно сошла, и горнист стал синюшного цвета, точно давний утопленник…»

– Все-таки алебастр! – вздохнул Жарынин. – Текст всегда честнее автора.

Кокотов сделал вид, что реплики не заметил.

– «…Львов поставил корзину и уселся возле постаментика. Ровно, как море, шумел лес. Колюче припекало осеннее солнце. В небе плыли крепко сбитые кучевые облака. И вдруг все его существо наполнилось той непередаваемой сладкой болью, которая охватывает нас лишь при посещении давних жизненных мест и которая, наверное, служит своеобразным, дарованным свыше наркозом, позволяющим сердцу не разорваться от сознания жестокой необратимоости времени, которое уносит все самое лучшее, самое дорогое в ледяной океан утрат…»

– Три «которых»… – ехидно подсчитал режиссер.

– Что? – не понял Кокотов, еще находясь под впечатлением метафизической мощи собственного рассказа. Его страшно ранил этот внезапный обрыв, ведь он почти вошел в ритм и даже покачивался по-восточному, в такт своей размеренной прозе.

– Слово «который» у вас в одном предложении использовано трижды!

– Ну и что! У Толстого бывало и по четыре, и по пять раз…

– А если бы Лев Николаевич убил-таки Софью Андреевну, вы бы тоже свою жену убили?

– При чем тут Софья Андреевна? – оторопел автор, с ужасом осознав: если бы великий писатель сделал это, то, возможно, и он скормил бы вероломную Веронику пираньям.

– Читайте дальше, Кьеркегор Сартрович!

Андрей Львович вытер пот, выступивший на лбу, и продолжил:

– «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона…»

В этом месте Жарынин вдруг посмотрел на часы:

– Чуть обед тут с вами не проболтали!

– Осталось немножко! – взмолился писатель.

– На войне из-за обеда даже перестрелку прекращали. Вы знаете?

– Слышал.

– Мойте руки! Никуда ваш «Трубач» не денется. Там у вас ведь дальше про любовь?

– Про любовь, – кивнул Андрей Львович.

– А про любовь лучше на сытый желудок. Тяпнем перед обедом? У меня перцовочка. «Кристалл»!

– Я не пью, – отрезал оскорбленный Кокотов.

– Совсем?

– Во время работы.

– Напрасно. Ну, как знаете…

С этими словами Жарынин достал из холодильника бутылку и бугорчатый брусок сырокопченой колбасы. Затем он смахнул свой берет с трости, вынул ее из-за батареи и, потянув за ручку в виде серебряной пумы, извлек, словно из ножен, длинный и узкий клинок. Судя по тому, как легко и тонко режиссер порезал твердую колбасу, лезвие было очень острым. Тщательно вытерев стилет носовым платком и задвинув его в трость, мэтр взялся за бутылку, уже успевшую запотеть. Он несколько раз, точно обжигаясь холодом, перебросил ее с ладони на ладонь, затем умело и хрустко свернул винтовую пробку.

В комнате бесшабашно запахло пряной водкой.

– Ну? – Жарынин ободряюще посмотрел на соавтора.

– Н-наливайте! – махнул рукой автор «Полыньи счастья»: ему вдруг до челюстной судороги захотелось выпить.

Глава 12

Хлеб да каша – пища наша

Чтобы попасть из жилого корпуса в столовую, нужно было спуститься на первый этаж и пройти через «зимний сад» – так обитатели «Ипокренина» именовали десятиметровый застекленный переход, заставленный кадками с рослой декоративной зеленью. Гордостью этой мимоходной оранжереи был выложенный булыжником лягушатник, где вопреки названию обитала одна лишь черепаха – конечно, по имени Тортилла. По словам Жарынина, осторожная рептилия почти никогда не высовывалась из воды, делая исключение только для великой Веры Ласунской.

– Она разве жива? – удивился Кокотов.

– Можете сами ее об этом спросить!

Вторая достопримечательность «зимнего сада» – кактусы стояли в три яруса на специальном возвышении. Каких тут только не было! У одних колючки напоминали жесткий белесый ворс, другие вполне могли одолжить свои иглы дикобразу. Но цвел лишь один – плоский трехлопастный кактус, выпроставший мятый фиолетовый цветок. Кокотов залюбовался и отстал, а когда нагнал режиссера, тот уже беседовал с коренастым усачом, одетым в белый халат и обритым, как сталинский нарком. В одной руке незнакомец держал стакан компота, в другой – тарелку с пирожком.

– Аг-га, вот и мой соавтор! – воскликнул Жарынин. – Знакомьтесь: Андрей Львович Кокотов – прозаик прустовской школы!

– Владимир Борисович, – отрекомендовался обритый и, поставив тарелку на стакан, жестко пожал писателю руку. – Как зубы?

– В каком смысле?

– В прямом! Если что, заходите – подлечим! Зубы в организме человека играют такую же роль, как и сценарий в кино! Правильно?

– Не уверен… – уклончиво отозвался начинающий сценарист, нащупав языком давнюю дырку от вылетевшей пломбы.

– Правильно! – кивнул режиссер. – Ну а как там у нас на Курской дуге?

– Плохо, – помрачнел Владимир Борисович.

– А что случилось?

– Да понимаешь, Антоныч, какое дело… Сел я на «лавочку», взлетел с фелда, иду себе тихонечко над Понырями… А тут, откуда ни возьмись, сверху – «фока»: как даст мне в двигло! Я с ним еле-еле встречными разошелся. Весь такой – дымлю и колбасит во флаттере. А он, гад, ко мне на шесть садится и шмаляет со всех стволов! Я уже едва маневрирую. С трудом бочку ему размазанную забацал… Он соскочил. Я нырк под него – и в сторону…

Владимир Борисович говорил все это страстно, с пацанским азартом, задыхаясь от страсти, жестикулируя так, что компот расплескивался через край, а пирожок прыгал на тарелочке как живой. Казалось, он и сам только что вырвался из-под Курска, минуту назад снял шлемофон и отстегнул планшет. Слушая этот непонятный, бредовый рапорт, Кокотов опустил глаза и с удивлением обнаружил, что из-под белого халата виднеются хромовые гармошчатые сапоги, а в них заправлены галифе с широкими красными лампасами.

– Значит, все-таки ушел? – обрадовался Жарынин.

– Если бы! Я сначала и сам так думал. А тут как начали «зены» дубасить – всандалили мне опять в двигло… Я только успел на бейл нажать. Ну и всё – блэк аут. Вот так, Дмитрий Антонович, мне «фока» над Понырями «пэка» и прописала…

– Что прописала? – не понял писатель.

– Pilot kill! – пояснил Владимир Борисович и посмотрел на него, как на младенца, не сознающего назначение материнской груди.

– Ну ничего! В другом бою отомстишь! – приободрил Жарынин.

– Дай-то бог! – молвил убитый пилот и, сгорбившись под тяжестью оперативной обстановки, сложившейся в небе над Курской дугой, побрел по оранжерейному переходу меж домашних пальм.

– Он кто? – глядя ему вслед, спросил Кокотов.

– Местный стоматолог. Кстати, хороший.

– А почему с лампасами?

– Казак. Есаул, кажется…

– Ясно. А «фоки» и «зены»?

– «Фоки» – это фоккеры. «Зены» – зенитки. А сам он – вирпил.

– Кто-о?

– Виртуальный пилот. «Ил-2. Штурмовик».

– А что это?

– Компьютерная игра. Неужели не слышали?

– Не-ет!

– Господи, как же ленивы и нелюбопытны русские писатели!

…Столовая дома ветеранов размещалась в обширном зале с обязательным для подобных учреждений мозаичным панно во всю стену. В нашем случае монументалист изобразил вихрь, который подхватил и понес вдаль разнообразные предметы творческой деятельности, как то: кисти, карандаши, тюбики краски, рулоны кинопленки, театральные маски, исписанные листки бумаги, книги, гусиные перья, циркули, наугольники, разнообразные музыкальные инструменты вроде скрипок и кларнетов, окруженные, как назойливыми насекомыми, черненькими хвостатыми нотами… Однако весь этот творческий ураган стремился не в какую-то безыдейную даль, а туда, где занималась алая жизнеутверждающая заря, а значит, созидалось панно во времена коммунистической деспотии, изнурявшей крепостную художественную интеллигенцию непосильной идеологической барщиной. Однако и «крепостные» были себе на уме: за мусикическим ураганом из угла наблюдал лукавый глаз, заключенный в треугольник.

– «Пылесос», – пояснил Жарынин, указав на панно. – Миша Гузкин намастрячил. Охраняется государством.

– Угу, – понимающе кивнул Кокотов.

В зале стоял тот особый столовский запах, который можно сравнить с пищевой симфонией, где есть главная тема (сегодня это были, несомненно, щи), но при этом имеется множество иных мотивов и вариаций. Так, с раздачи тянуло еще жареной курицей, подгоревшей творожной запеканкой, ванильной подливкой… Доносился и тяжкий дух застарелой кухонной неопрятности. Обычно над такими цехами общественного питания висит неумолкающий гул голосов, звон тарелок, стук и скрежет торопливых ложек. Однако тут питались старые люди, и поэтому было почти тихо. Ветхие, погруженные в предсмертную полудрему, они даже насыщались негромко, точно во сне. Впрочем, несколько еще бодрых ветеранов с живым интересом вскинулись на вошедших новичков и зашелестели, обмениваясь впечатлениями.

Кокотов успел заметить, что некоторые из ипокренинцев были одеты неряшливо: в какие-то залоснившиеся халаты, вязаные кофты, блузы… Другие же, напротив, нарядились с отчаянным нафталинным щегольством и музейной изысканностью. Андрею Львовичу бросилась в глаза изящно высохшая старуха в кремовом платье и белоснежном тюрбане. Она сидела за столом в одиночестве, высоко подняв голову, аристократично выпрямив спину, и подносила ко рту ложку плавными королевскими движениями.

– Ласунская, – шепнул Жарынин, перехватив взгляд соавтора.

– Боже мой! Она!

А навстречу им уже спешила, по-утиному переваливаясь, сестра-хозяйка, низенькая и очень толстая женщина в белом накрахмаленном халате. Ее улыбчивое румяное лицо покоилось на пьедестале из трех подбородков.

– Ах, Дмитрий Антонович! – воскликнула она. – Давненько вы у нас не были! Куда же мне вас посадить?

– Полностью доверяюсь вам, Евгения Ивановна! – сказал Жарынин с чуть внятной обольстительностью.

– Вам ведь там, где потише, и чтоб не приставали? – спросила она, принимая игру и кокетливо закатывая глаза.

– Вы же понимаете… Заговорят насмерть!

– Я вас всегда понимаю, Дмитрий Антонович! – уже почти призывно засмеялась Евгения Ивановна.

– Какая редкость – женское понимание! – тяжко вздохнул режиссер.

Вникая в разговор, Кокотов внезапно озадачился: а что, собственно, Жарынин будет делать с этим женским шаром, если флирт дойдет до своего естественного финала?

– А вон столик у колонны! Как для вас держала! Там сейчас Ян Казимирович. Он, конечно, не молчун, но меру знает!

– А кто еще там сидит?

– Жуков-Хаит. Но он сейчас Жуков и почти не разговаривает.

– И это все?

– Нет, там еще сидел Меделянский с новой женой. Совсем молоденькая! Но сейчас он в Брюсселе – судится за Змеюрика. Обещал, если выиграет, всех неделю поить шампанским! – восторженно сообщила Евгения Ивановна.

– Сомневаюсь, – хмыкнул Кокотов, зная легендарную скупость Гелия Захаровича.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом