Эрих Мария Ремарк "На западе без изменений"

Представляю любознательному читателю новый перевод известного романа классика немецкой литературы. Эта книга в 1929 принесла автору финансовую независимость. Считаю что у каждого времени должен быть свой шанс прочесть этот знаковый текст. Надеюсь, что далеко не первый перевод этой книги на русский язык покажется читателю интересным.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 10.05.2024

Я тут же вспоминаю, как мы тогда уезжали. Его мать, добрая, толстая женщина, привела его на вокзал. Она непрерывно плакала, её лицо было от этого одутловатым и распухшим. Киммерих из-за этого стеснялся, поскольку она переживала больше всех, она буквально расплывалась в жире и воде. При этом она, выбрав меня, всё брала меня за руку и умоляла меня согласиться обратить там внимание на Франца. У него и правда было детское лицо и такие нежные кости, что после четырёх недель ношения ранца он уже получил плоскостопие. Но как можно уследить за кем-то на поле сражения!

«Так ты теперь пойдёшь домой», говорит Кропп, «тебе положено минимум три, четыре месяца быть в отпуске.»

Кеммерих кивает. Я не могу спокойно глядеть на его руки, они как воск. Под ногтями сидит грязь канав, она выглядит как сине-чёрный яд. Мне приходит в голову, что эти ногти будут расти дальше, ещё долго, как призрачное подвальное растение, когда Кеммерих уже очень давно не будет дышать. Эта картина стоит передо мной: они изгибаются как штопоры и растут, и растут, и с ними волосы на распадающемся черепе, как трава на хорошей земле, точно как трава, как это так только возможно –?

Мюллер нагибается. «Мы принесли твои вещи, Франц.»

Кеммерих показывает рукой. «Кладите их под кровать.»

Мюллер делает это. Кеммерих опять начинает про часы. Как только его успокоить, унять его недоверчивость!

Мюллер выныривает назад с парой кавалерийских сапог. Это прекрасная английская обувь из мягкой, жёлтой кожи, которая достаёт до колена и целиком доверху шнуруется, вожделенная вещь. Мюллер в восторге от их вида, он прикладывает их подошвы к собственным скрюченным сапогам и спрашивает: «Ведь ты хочешь забрать сапоги с собой, Франц?»

Все трое одновременно мы думаем: будучи здоровым, он мог бы сам их носить, они были бы для него прямо бесценны. Но, как теперь понятно, большая жалость, что они останутся здесь; – потому что санитары, конечно, сразу их утянут, если от умрёт.

Мюллер повторяет: «Ты же не хочешь их здесь оставить?»

Кеммерих не хочет. Это его лучшая вещь.

«Мы же можем их обменять», снова предлагает Мюллер, «здесь снаружи, на то, что нужно.»

Но Кеммерих не соглашается.

Я наступаю Мюллеру на ногу; он с сомнением кладёт прекрасные сапоги снова под кровать.

Мы ещё немного разговариваем и потом прощаемся. «Будь здоров, Франц.»

Я обещаю ему, завтра снова прийти. Мюллер говорит тоже самое; он думает о шнурованных сапогах и поэтому хочет посторожить.

Кеммерих стонет. У него температура. Мы ловим на улице санитара и говорим ему, чтобы он сделал Кеммериху укол.

Он отказывается. «Если мы каждому будем колоть морфий, нам его нужны бочки полные –

«Ты хорошо ухаживаешь только за офицерами», с ненавистью говорит Кропп.

Я быстро лезу к себе за пазуху и сперва даю санитару сигарету. Он берёт её. Потом я спрашиваю: «Ты вообще можешь это сделать?»

Он обижен. «Если вы не верите, что спрашиваете меня – «

Я вдавливаю ему ещё пару сигарет в руку. «Сделай нам одолжение –

«Ну хорошо», говорит он. Кропп идёт вместе с ним, он не верит ему и хочет видеть. Мы ждём снаружи.

Мюллер снова начинает про сапоги. «Они бы мне идеально подошли. В этих лодочках катиться мне как перекати-поле. Ты думаешь, что он выдюжит до утра после службы? Если он ночью отойдёт, увидим мы сапоги – «

Альберт приходит обратно. «Что думаете? –«спрашивает он.

«Пропал», говорит Мюллер окончательно.

Мы идём к нашим баракам назад. Я думаю о письме, которое я завтра должен написать матери Кеммериха. Мне зябко. Мне хотелось бы выпить шнапса. Мюллер нащипывает травы и потом жуёт. Вдруг маленький Кропп выкидывает свою сигарету, дико топочет потом смотрит кругом вокруг себя, с развязным и расстроенным лицом, и бормочет: «Срань проклятая, это проклятая срань».

Мы идём дальше, долго. Кропп успокаивается, мы знаем это, фронтовое бешенство, с каждым бывает. Мюллер спрашивает его: «Что тебе, собственно, писал Канторек?»

Он смеётся: «Мы типа несгибаемая молодёжь».

Мы все трое зло смеёмся. Кропп ругается; ему весело, что он может выговориться. –

Да, так думают они, так думают они, сотни тысяч Кантореков! Несгибаемая молодёжь. Молодёжь! Нам всем не больше двадцати лет. Но юные? Молодёжь? Это давно не так. Мы опытные люди.

Глава 2

Поэтому мне странно думать, что дома, в ящике письменного стола, лежат начатая драма «Саул» и куча стихов. Иной вечер я грешил этим, мы ведь почти все что-то такое сочиняли; но для меня это стало таким фальшивым, что я больше не могу себе этого представить.

С тех пор, как мы здесь, прежняя наша жизнь отделена, что бы мы теперь не делали. Мы пытаемся иногда, оглянуться и получить этому объяснение, но это не очень нам удаётся. Как раз для нас двадцатилетних всё особенно неясно, для Кроппа, Мюллера, Леера, меня, для нас, которых Канторек именует несгибаемой молодёжью. Все более взрослые люди прочно соединены с тем, что было раньше, у них есть почва, они имеют жён, детей, профессию и интересы, которые уже так прочны, что война не может их разрушить. Но у нас двадцатилетних есть только родители и у некоторых девочка. Это не много – потому, что в нашем возрасте власть родителей слабеет, а девочки ещё не командуют. Кроме же этого у нас ничего другого больше нет; немного гулянок, одни страсти и школа; ничего больше в нашей жизни ещё нет. И от этого ничего не осталось.

Канторек сказал бы, что мы остановились прямо на пороге бытия. Похоже, это так и есть. Мы ещё не укоренились. Война нас унесла. Для других, старших, она период, они могут не думать о ней. Мы же были пойманы ею, и не знали, как это должно закончиться. Что мы знали, пока только, что мы странным и тоскливым образом огрубели, хотя теперь и не часто стали унывать.

Если Мюллеру так хотелось сапоги Кеммериха, так он за это не меньше достоин сочувствия, чем кто-либо, кто перед смертью не отваживался думать ней. Он только умел мысленно различать. Если бы сапоги Кеммериху чем-то помогли, тогда Мюллер бегал бы лучше босиком по колючей проволоке, чем думать по-взрослому, как ему заполучить их. Но такие-то сапоги были чем-то, что совсем ничего не могло сделать с положением Кеммериха, между тем Мюллеру они бы сильно пригодились. Кеммерих умирает, а это значит, они достанутся кому-то другому. Поэтому почему Мюллер не должен здесь быть для этого, он же имеет большее право на это, чем санитар! Если только Кеммерих умрёт, уже поздно. Уже только поэтому Мюллер стережёт.

Мы потому не могли отдать их другим, потому что они хорошо сделаны. Только это верно и важно для нас. И хорошие сапоги редкость.

Раньше всё-таки было иначе. Когда мы шли в окружное военное управление, мы ещё были классом из двадцати молодых людей, которые себя, многие в первый раз, задорно вместе позволяли брить, прежде чем они попали на казарменный двор. Мы не имели твёрдых планов на будущее, мысли о карьере и профессии были ещё в меньшей степени определенны настолько, чтобы они могли принять форму реальности; – вместо того однако мы были полны неопределённых идей, которые жизни и войне в наших глазах придавали идеализированный и почти романтический характер.

Десять недель мы обучались военному делу и в это время преобразились решительнее, чем за десять лет школы. Мы учили, что начищенные пуговицы важнее четырёх томов Шопенгауэра. Сначала удивлялись, потом ожесточались и наконец равнодушно осознавали, что кажется, решающими являются не идеи, но сапожная щётка, не свобода, а муштра. C воодушевлением и доброй волей мы стали солдатами; но всё делалось, чтобы изгнать это из нас. После трёх недель мы уже понимали, что почтальон в галунах имеет большую власть над нами, чем раньше наши родители, наши воспитатели и столпы культуры от Платона до Гёте вместе взятые. Мы видели юными, несонными глазами, что традиционное представление наших учителей об Отечестве пока что реализуется здесь в задачи личности так, как эти ревнители просвещения никогда не смогли бы предположить. Приветствия, стояние на вытяжку, церемониальный марш, «на караул», направо кругом, налево кругом, пятки сомкнуть, разговорчики и тысяча придирок. Мы представляли себе наши задачи иначе и находили, что нас готовили к героизму как цирковую лошадь. Но скоро мы к этому привыкли. Мы даже поняли, что часть этих вещей необходима, но точно также другие были излишними. На это у солдата тонкий нюх.

По трое и четверо наш класс был рассыпан по отделениям, вместе с рыбаками с островов североморского побережья, крестьянами, рабочими и ремесленниками, с которыми мы быстро сдружились. Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в новое отделение, которым командовал унтерофицер Химмельштоз.

Он был из жестоких казарменных живодёров, и этим гордился. Маленький, под подоконник, парень, прослуживший двенадцать лет, с лисьими сивыми усиками, бывший на гражданке почтальоном. Особенно он посягал на Кроппа, Тьядена, Вестхуса и меня, так как он чувствовал наше упрямство.

В одно утро я четырнадцать раз заправлял его кровать. Потому что он снова и снова находил какие-то недостатки и срывал одеяло. Я за двадцать раз, с перерывами конечно, начистил до такой мягкости пару древнекаменных сапог, что даже Химмельштоз не мог найти недостатков; – по его приказанию я надраил до чистоты капральскую комнату зубной щёткой; – Кроппу и мне было поручено с помощью ручной щётки и совка, вычистить от снега двор казармы, и мы замёрзли бы до смерти, если бы не появившийся случайно лейтенант, который нас отослал и властно грубо оборвал Химмельштоза. Последствия были, к сожалению, только те, что Химмельштоз стал относиться к нам ещё яростнее. Я, одну за другой, четыре недели каждое воскресенье заступал в караул и столько же времени был дневальным в казарме; – я в полном снаряжении, с болтающимся стволом, стуча зубами от сырости, повиновался командам «встать, марш, марш» и «ложись», пока не превратился в ком грязи и не упал; – четырьмя часами позже, я предъявлял Химмельштозу мою безупречно вычищенную форму, конечно, со стёртыми в кровь руками; я с Кроппом, Вестхусом и Тьяденом без перчаток на жестоком морозе четверть часа стоял по стойке смирно с голыми пальцами на ледяном ружейном стволе, с нетерпением ожидая бродящего вокруг Химмельштоза, ждущего малейшего движения, чтобы констатировать проступок; – я ночью около двух часов восемь раз в рубашке с первого этажа казармы выбегал во двор, потому что мои кальсоны на несколько сантиметров выдвинулись за край лавки, по которому каждый должен был складывать свои вещи: рядом со мной бежал дежурный унтерофицер Химмельштоз и наступал мне на пальцы; я должен был постоянно сражаться на штыках с Химмельштозом, причём у меня было тяжелое железное станковое, а у него ручное деревянное ружьё, так что он мне удобно мог разбивать руки до крови и синяков; правда однажды при этом я дошёл до такой ярости, что в слепую его опрокинул и так толкнул его в область желудка, что он упал. Когда он хотел жаловаться, ротный высмеял его и сказал, что должен же он быть внимательным; Химмельштоз получил своё, и было ясно, ему поделом. – Я развивался в умении хорошо лазать по шкафам; – я постепенно находил слабые места моего учителя; – мы дрожали, если только мы слышали его голос, но сломить нас этот одичавший мерин не сумел.

Когда Кропп и я в барачном лагере в субботу тащили на шесте отхожее ведро и Химмельштоз, ярковычищенный и разряженный, готовый к увольнению, как раз проходил мимо, встал перед нами и спросил, как нам нравится работа, мы несмотря ни на что деланно споткнулись и отлили ему на ноги из ведра. Он взбесился, и в полную меру.

«Посажу в крепость», заорал он.

Кроппа это достало. «Сначала расследование, и тогда разделаетесь с нами», сказал он.

«Как вы говорите с унтерофицером!» ревел Химмельштоз, «Вы сошли с ума? Подождите, вы ответите! Что вы хотите делать?»

«Разделаться с господином унтерофицером!» сказал Кропп и вытянул руки по швам.

Но Химмельштоз теперь смекнул, что произошло, и молча свалил. Прежде чем он скрылся, он ещё рявкнул «Я вам ещё покажу», – однако это было не в его власти. Он ещё раз пытался это на свежевспаханном поле с «ложись» и «встать, шагом марш». Правда мы выполняли каждый приказ; потому что приказ есть приказ, он должен быть исполнен. Но мы выполняли его так медленно, что Химмельштоз пришёл в отчаяние.

Мы размеренно вставали на колени, потом на руки и так дальше; тем временем, как он уже яростно давал следующую команду. Прежде чем мы вспотели, он охрип. Потом он оставил нас в покое. Правда, он всё ещё называл нас суками. Но уважительно.

Было много и других, приличных унтерофицеров, дельных; порядочных было даже больше. Однако перед всеми каждый хотел сохранить своё хорошее место здесь на родине так долго, как возможно, и мог он это только, если он был жёсток с рекрутами.

Нас, пожалуй, каждый, кто мог, заставлял вылизывать казарменный двор, и часто мы выли от ярости. Некоторые из нас, в том числе благодаря этому, болели. Вольф даже умер от воспаления лёгких. Но нам случалось смеяться, когда мы привыкали быть неприхотливыми. Мы становились жёсткими, недоверчивыми, безжалостными, мстительными, грубыми – и это было хорошо; потому, что этих качеств нам как раз не хватало. Пошли нас без этого курса молодого бойца в окоп, тогда может быть, большинство из нас сдвинулось бы. А так мы были подготовлены к тому, что нас ожидало.

Мы не ломались, мы адаптировались; наши двадцать лет, которые делали для нас многое таким трудным, были при этом за нас. Но важнейшим было то, что в нас на деле просыпалось твёрдое чувство локтя, которое оборачивалось выгодой потом, на поле боя, что война порождала дружбу!

Я сижу на кровати Кеммериха. Он отдаляется больше и больше. Вокруг нас очень шумно. Пришёл санитарный поезд, и появляются ходячие раненые. Мимо кровати Кеммериха проходит врач, ни разу не взглянув на него.

«До другого раза, Франц», говорю я.

Он поднимается на подушке на локтях. «Они сделали мне ампутацию». И вот теперь он это знает. Я киваю в ответ: «радуйся, что ты так отделался».

Он молчит.

Я говорю дальше: «Это могли быть и обе ноги, Франц. Вегелер потерял правую руку. Это очень плохо. И ты же идёшь домой!»

Он смотрит на меня: «Ты думаешь?»

«Точно, Франц. Ты должен только сперва отдохнуть после операции.»

Он кивает мне, подаётся вперёд. Я наклоняюсь над ним, и он шепчет: «Я в это не верю».

«На самом деле, Франц, через пару дней ты это сам увидишь. Подумаешь беда, одну ногу ампутировали; тут не после таких вещей поправляются.

Он поднимает одну руку вверх. «Ты взгляни-ка, эти пальцы».

«Это пройдёт после операции. Только хорошенько питаться, потом ты уже станешь подниматься. Вас нормально кормят?»

Он показывает на миску, ещё наполовину полную. Я прихожу в возбуждение, волнение, раздражение. «Франц, ты должен есть. Главное есть. С этим ведь очень хорошо здесь.»

Он отстраняется. После паузы медленно говорит: «Я хотел бы стать главным лесничим».

«Это ты ещё всегда успеешь», утешаю я. «Теперь есть грандиозные протезы, ты с ними даже не заметишь, что у тебя чего-то нет. Они присоединяются к мышцам. У ручных протезов можно двигать пальцами и работать, даже писать. И кроме того, потом будет всё больше изобретаться».

Он долго лежит молча. Потом он говорит: «Ты можешь мои ботинки на шнурках забрать для Мюллера».

Я киваю и потом думаю, что я ещё могу сказать ему в ободрение. Его губы истёрты, его рот огромен, зубы торчат наружу, будто сделанные из мела. Плоть расплавлена, лоб стал выпуклее, выступают скулы. Скелет просвечивает. Глаза уже запали. Это кончится через пару часов.

Он не первый, кого я вижу в таком положении; но мы вместе выросли, в таком случае это всё же всегда нечто другое. Я списывал с него сочинения. Он носил в школе, большей частью, коричневый костюм с поясом, который на рукавах был вытерт до блеска. Вдобавок, он был единственным из нас, кто мог крутить солнышко на турнике. Волосы летели ему как шёлк в глаза, когда он делал его. Канторек поэтому гордился им. Но сигарет он не мог переносить. Его кожа была очень белой, в нем было что-то от девочки.

Я гляжу на свои сапоги. Они очень большие и грубые, брюки заправлены внутрь; если встать, выглядишь толстым и сильным в этих широких трубах. Но если мы идем купаться и раздеваемся, у нас вдруг опять худые ноги и узкие плечи. Мы тогда уже больше не солдаты, но почти мальчики, нельзя и поверить, что мы можем таскать ранцы. Это странный миг, когда мы наги; тогда мы гражданские и чувствуем себя тоже почти также.

Франц Кеммерих выглядел при купании маленьким и тонким как ребёнок. Теперь он лежит здесь, только для чего? Стоит привести сюда к этой кровать весь мир и сказать: это Франц Кеммерих, девятнадцати лет, он не хочет умирать. Не позволяйте ему умирать!

Мои мысли тянутся одна за другой. Этот воздух от карбола и гангрены наполняет лёгкие мокротой, которая как ленивый кисель, от которого задыхаешься.

Темнеет. Лицо Кеммериха бледнеет, он поднимается от подушки и так бледен, что блестит. Губы тихо двигаются. Я наклоняюсь к нему. Он шепчет: «Если ты найдёшь мои часы, пошли их домой».

Я не повторяю. Это больше не имеет смысла. Его не убедить. Мне жаль этой беспомощности. Этот лоб с ввалившимися висками, этот рот, облепивший челюсти, этот остроконечный нос! И толстая плачущая женщина дома, которой я должен писать. Лишь бы уже расквитаться с этим письмом.

Санитары ходят вокруг с флягами и вёдрами. Один подходит ближе, бросает на Кеммериха пытливый взгляд и снова удаляется. Видно, что он ждёт, вероятно, ему нужна кровать.

Я наклоняюсь к Францу поближе и говорю, как будто я мог бы спасти его: «Пожалуй, тебя направят в дом отдыха в Клостерберг, Франц, среди вилл. Ты можешь там из окна смотреть через поля на те два дерева на горизонте. Это сейчас прекраснейшее время, когда созревает зерно, вечерами смотреть на залитые солнцем перламутровые поля. И тополевая аллея над монастырским ручьем, где мы колюшку ловили! Ты можешь тогда снова завести аквариум и разводить рыб, ты сможешь гулять, и не нужно будет никого спрашивать, и ты сможешь тоже даже играть на рояле, всё, что ты хочешь».

Я наклоняюсь над его лицом, которое в тени. Он дышит ещё, едва слышно. Его лицо мокро, он плачет. Пока я несу всё же прекрасную бессмыслицу моего дурацкого повествования!

«Но Франц» – я обнимаю его плечи и прижимаюсь своим лицом к его. «Ты хочешь сейчас спать?»

Он не отвечает. Слёзы бегут по его щекам. Мне хочется их вытирать, но мой носовой платок грязный.

Проходит час. Я напряженно сижу и наблюдаю за каждым изменением в выражении его лица, не хочет ли он может быть ещё что-нибудь сказать. Когда же он откроет рот и захочет закричать! Но он только плачет, повернув голову на бок. Он не говорит про свою мать, братьев и сестёр, он не сказал, это, пожалуй, уже далеко от него; – он сейчас один одинёшенек со своей краткой девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она покидает его.

Это самое растерянное и тяжёлое прощание, какое я видел до сих пор, хотя ужасно это было и с Тидьеном, который ревел по своей матери, сильный как медведь парень, и который врача с испуганными глазами, держал на штык-тесаке, заныканном у него в кровати, пока тот не упал как сноп.

Вдруг Кеммерих застонал и начал хрипеть. Я вскакиваю, спотыкаясь, наружу и спрашиваю: «Где врач? Где врач?»

Когда я вижу белый китель, я крепко вцепляюсь в него. «Пойдёмте скорее, а то Франц Кеммерих умирает». Он освобождается и спрашивает остающегося неподвижным санитара: «Что это значит?»

Тот отвечает: «Койка 26, ампутация бедра».

Он ругается: «Как я могу об этом что-то знать, я ампутировал сегодня пять ног», отодвигает меня прочь, говорит санитару: «взгляните», и бежит в операционную.

Я дрожу от ярости, идя с санитаром. Мужик смотрит на меня и говорит: «Одна операция за другой, с пяти утра – сумасшедшие, скажу я тебе, только сегодня снова шестнадцать, потери – твой семнадцатый. До двадцати ещё будет точно – «

Мне становится плохо, я вдруг больше ничего не могу. Я не хочу больше ругаться, это бессмысленно, я хочу замолчать и не возмущаться. Я хочу упасть и не вставать.

Мы у кровати Кеммериха. Он мёртв. Лицо ещё мокро от слёз. Глаза наполовину открыты, они жёлтые, как старые костяные пуговицы. –

Санитар толкает меня в ребро.

«Ты заберёшь его вещи?»

Я киваю.

Он катит дальше: «Нам нужно срочно убрать его, нам нужна кровать. Они лежат уже снаружи в сенях».

Я беру вещи и отстёгиваю солдатский значок Кеммериха. Санитар спрашивает солдатскую книжку. Её здесь нет.

Я говорю, что она, пожалуй, должна быть в канцелярии, и иду. За мной они уже тащат Франца на брезенте.

За дверью я чувствую, как спасение темноту и ветер. Я дышу, так глубоко как я могу, и ощущаю лицом тёплый и нежный как никогда воздух. Мысли о девочках, о цветущих лугах, о белых облаках проносятся внезапно через мою голову. Мои ступни в сапогах двигаются вперёд, я иду быстрее, я бегу. Мимо прибывающих солдат, чьи разговоры возбуждают меня, я понимаю их и без того. Сила земли течёт, через мои подошвы переполняет меня. Ночь наэлектризована, фронт глухо разражается грозой как ураганный концерт. Мои члены гибко двигаются, я чувствую силу моих суставов, я фыркаю и сморкаюсь. Ночь живёт, я живу. Я ощущаю желудком сильнейший голод. –

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом