Читать «Жернова судьбы» — Николай Георгиевич Пятков онлайн
Страница 2 из 4
Меня это смутило, и я попытался защитить родственников нашего замечательного писателя, говорил старику, что, мол, Бог бы с ним, с его братом, ведь я же только о самом писателе и его литературном псевдониме говорю. Да и как-то сомнительно, утверждал я, чтобы у Салтыкова-Щедрина, обличавшего пороки тогдашнего российского общества, были такие вот нелицеприятные родственники. Но старик горячился, был непреклонен, отвергал все мои доводы и ссылки, и, наконец, поставил точку в этой литературоведческой дискуссии в засиженной летними мухами деревенской кухне своей обычной оценкой, но на этот раз данную старшему брату классика: «Негодяем он был!»
Через много лет после того разговора довелось мне прочитать один любопытный исторический документ, в котором говорилось, как негативно ещё при жизни относился сам писатель к своему старшему брату, владельцу родовой усадьбы в Спас-Угле, пеняя на его жадность и несправедливое отношение к местным крестьянам, лишенных его «стараниями», в частности, хороших пахотных земель. Там же утверждалось, что в итоге в одном письме кому-то из своих близких друзей Михаил Евграфович самолично заклеймил своего братца «негодяем», и, более того, утверждал, что это он его изобразил в лице Иудушки в романе «Господа Головлевы».
Вот уж, действительно, не знаешь, где найдёшь!..
В середине двадцатых годов мельничное хозяйство Ефима Васильевича, встав на ноги, ещё более окрепло и это открывало для него, как предпринимателя, широкие и довольно заманчивые перспективы. Оправившиеся после удушающих лет продразверстки крепкие крестьяне-хозяйственники, которых мы больше знаем по закрепившемуся за ними и впоследствии ставшем негативным ярлыку «кулаки», отвечая на предоставленные им возможности НЭПа, активно разворачивали своё сельскохозяйственное производство, за ними тянулись и так называемые «середняки», делавшие всё, чтобы вырваться из порочного круга бедности и разрухи. Посевы зерновых увеличивались, урожаи росли, работы на мельницах Ефима Шишкина прибавлялось ото дня на день.
– Отец-то с вами тоже на мельницах работал? – спросил я его.
– Да, поначалу помогал, конечно, – как-то нехотя ответил старик – Больше по плотницкой части. Мельница-то все время ухода да ремонта требовала, особенно после зимы и весны. Но он, я же тебе говорил, попивать любил горькую. И ничего я поделать тут не мог! А потом отец взял и помер разом, вот так вот, – дед пригладил покалеченной ладонью свои редкие волосы на голове, что он обычно делал, когда что-то его беспокоило или волновало, и вдруг, взглянув на меня с какой-то даже веселостью, махнул той же рукой и добавил, – да ладно, давно уж это всё было, чего вспоминать! Мельницы у меня продолжали работать, помощников я себе хороших нашёл. Люди всё были трезвые, работящие.
– Тоже молодые, как и вы тогда?
– Всякие работали: и молодые, и в годах которые, но меня почитали как и положено почитать хозяина. Да многие и в нашей и в других деревнях также ко мне уважительно относились – по имени и отчеству величали, хоть я и молодой был, знали, что я – первейший мельник в округе. А деревня-то наша какая тогда была, – старик, причмокивая от удовольствия воспоминаний, покрутил ладонью перед своим лицом, – богатейшая! Это нынче здесь, кроме магазина ни хрена нет, да и в самом магазине тоже ни хрена, а в те-то годы, помимо трактира, были у нас и постоялый двор, и чайная, и бараночная. Знаешь, какие баранки делали! Да с чаем их! А на том берегу реки у нас были покосы любо-дорого, это сегодня он весь лесом порос без хозяйской руки, а ведь там ярмонки проводились – народу-то сколько со всей округи и из дальних мест наезжало сюда с товаром! Всё можно было купить! И праздник был. Парни на гармониках как взыграют, а девки пляшут да поют. И я молодым парнем, как ровня, брал свою гармошку и со всеми туда ходил, ох и весело бывало!
За прелыми кожухами и одеждой, сваленными на сундуке, виднелись меха гармошки.
– Играете? – спросил я его.
– Могу, – ответил старик, – но она, видишь, поломалась – меха разошлись. Да и не та эта гармонь!
Гармонь, действительно, была не та – виднелась фабричная марка чего-то советского, – но тоже повидавшая виды, со стертыми от игры желтоватыми пластмассовыми кнопками.
– А что, Ефим Васильевич, – поинтересовался я, – в других-то местах здесь так же хорошо жили, как в Луках?
– По-разному. В Луках тоже не все хорошо жили, бездельников хватало. Вот ты в Калязин ездил, – вдруг спросил он, – так? Какие деревни проезжал, помнишь?
– Конечно, помню, – и я назвал несколько деревень вдоль шоссе.
– Так вот в каждой деревне, – поднял скрюченный палец старик, – было своё дело. Где валенки валяли – вон, в Поречье и Василёво, а где лён сеяли, да сдавали его на фабрику в Калязине, лён-то наш славился, другие отхожим промыслом занимались, на заработки уходили в ту же Москву или в Ярославль. Так исстари здесь повелось. А коли ты не пьяница и с головой, то нечего было и жаловаться, только работай! Вон, – дед нагнулся и вытащил из-под кровати валенки, помял их в руках, – видишь какие? Попробуй-ка их на ощупь, – он протянул мне один.
Чёрный валенок был неношеный и очень мягкий из-за тонко свалянного войлока. Я обратил на это внимание Ефима Васильевича, не понимая, почему это так, поскольку считал, что, чем толще войлок, тем теплее. И не угадал.
– Да потому что те, которые сейчас на фабриках машинами делают, не валенки, а дрянь. Вручную их надо валять, вот что, а не машинами всякими. Ручной-то работы они вот какими должны быть! А ты «толще-лучше»! – Он ещё раз продемонстрировал мне мягкость своей войлочной обувки и вернул её под кровать. – И мастера должны этим делом заниматься. А где они нынче?
– Ну, а ваши валенки? Они-то откуда?
– А у меня есть один знакомый из прежних мастеров, в годах уже человек, тут в районе живёт, так он дома валяет. Если тебе нужны, я попрошу, он сделает – и зима тебе нипочём!
Я представил себя идущим зимой в валенках на работу в своё министерство и, поблагодарив, сказал, что, мол, как-нибудь в другой раз.
Ложась спать после этого разговора, я вспомнил пока ещё не часто встречающиеся цветущие в июне голубые поля льна вдоль шоссе, виденные мной небольшие валяльные мастерские в соседних сёлах, и думал, что не всё ещё, наверное, потеряно и погублено, что есть ещё надежда на возрождение традиционных промыслов в этом крае. И хорошо, что не перемололи здесь жернова прошлых лет ту породу людей, которые не просто живут своей мечтой, но и добиваются её осуществления. С тем и уснул…
…А мечты и планы молодого, полного стремлений мельника Ефима Шишкина рухнули в один момент в двадцать девятом году, когда его арестовали и осудили.
К тому времени руководство страны, взяв курс на форсированную индустриализацию и коллективизацию, начало сворачивать НЭП – с «кулаками» и «мироедами» поэтому надо было покончить.
Историю моей страны я знаю, знаю все те ее беды и радости, что пришлись на долю поколений моих дедов и родителей, но вот за кухонным столом деревенской избы сидел напротив меня, шумно потягивая чай из блюдца, человек, который, похоже, знал об этом не понаслышке, а из собственного опыты.
Разумеется, я ждал этого разговора, поскольку не забывал про клеймо «каторжника», которое так легко припечатал к старику тот безапелляционный краевед и дачник из соседней деревушки, и поэтому не мог не спросить моего собеседника, за что же его так вдруг взяли и арестовали и в чем обвинили.
– За несдачу гарнцевого сбора, – поначалу буднично, не переставая пить чай, сделав небольшую паузу, чтобы добавить из заварочного чайника с щербинками на краю носика-хобота, ответил он, а потом, немного помолчав и с бряцанием отставив от себя чашку с блюдцем, вдруг неожиданно для меня, приподнявшись над столом и наклонившись ко мне, хрипло прокричал, – но я не был виноват! Ты понимаешь, не было моей вины! А меня в тюрьму к уголовным. За что!?
Со временем я свыкся с тем, что в минуты воспоминаний об аресте и утверждения в своей невиновности – а к этим темам он возвращался постоянно – старик приходил в такую ярость, что я даже побаивался за него – все-таки не молодой, как бы чего не случилось. В его горячей и не совсем поэтому понятной для меня речи – он как будто спешил выговориться – смешивалось в такое время все: и мука небывалого помола, и ночи на мельнице, и какие-то «бобыли», и эти «негодяи» (любимое гневное слово старика, хотя он, бывало, в мгновения ярости вставлял и более крепкие выражения, явно впитавшиеся в него в местах заключения, но, надо сказать, очень и очень редко и не злоупотреблял этим вокабуляром).
В то время я не имел никакого понятия о мельничном деле и таких специфических тонкостях, как этот пресловутый «гарнцевый сбор». Не поленившись, я порылся в справочниках и узнал, что это уплата крестьянами мельнику за работу частью сданного на помол зерна. Так вот эту часть – до десяти процентов – ещё со времён военного коммунизма мельникам запрещалось оставлять себе, но надлежало сдавать органам Народного комиссариата продовольствия по так называемым комиссионным ценам, то есть, практически, за бесценок. Собранное таким образом зерно, говорили справочники, шло на «обеспечение государством хлебом городского населения и деревенской бедноты». Конечно, собственников или арендаторов мельниц такая политика властей никак не устраивала, поскольку с учетом других налогов и сборов ведение, а тем более расширение мельничного дела зачастую становилось не просто невыгодным, но и убыточным. Как следствие, то там, то здесь мельницы начали закрываться по инициативе их владельцев. Государство расценило это как саботаж, и в 1928 году правительство ввело административное и уголовное наказания за несдачу гарнца, а тех, кто уклонялся «злостно», то есть умышленно шёл на закрытие своих предприятий, ждало не только суровое – до шести лет – уголовное наказание, но ещё и конфискация мельниц.
Позже, продолжая обсуждать эту тему, я решил козырнуть перед Ефимом Васильевичем своими знаниями, но почерпанное мною из официальных источников понимание вопроса о гарнце разозлило и, буквально, взорвало возмущённого старика. Он, потрясая искалеченной рукой перед моим носом, как будто я лично был виноват в том, что случилось с ним тогда в те годы, не в самых лестных выражениях оценил мою книжность.
– Я налоги всегда платил, что ж ты думаешь, я не понимаю этого, что ли? Всё отдавал, до копейки, – задыхался он, ущемлённый этой оставшейся в далеком прошлом несправедливостью, – но почему же, день и ночь работая на моих мельницах, я должен был кормить этих бобылей? А?
Мне пришлось уточнить у него, кого же всё-таки он именует «бобылями» (это слово тоже часто присутствовало в его лексиконе, когда он делился со мной воспоминаниями о годах минувших). До того времени я знал только одно значение этого слова: бобыль – это одинокий бессемейный человек, живущий где-нибудь на отшибе, в стороне от людей. Помню ещё со школы, что именно так трактовалось это слово в произведениях Тургенева и, по-моему, Пришвина.
– Да ты что ж, не понимаешь? – старик даже всплеснул от негодования руками, – это же последние бездельники, лентяи! Волковойну знаешь?
– Деревню-то? Конечно, знаю, – отвечал я, не понимая, причём здесь эта небольшая и внешне захудалая по сравнению с Луками деревня, – она же, вон, рядом, на холме. Я через неё каждый раз проезжаю, когда к вам еду.
– Вот, – дед качнул головой и ткнул пальцем в направлении чем-то для него примечательной Волковойны, – там же исстари одни лодыри да пьяницы жили, мы их, этих бобылей, туда всем миром изгоняли!
Пытаясь аргументировать с позиции моих, к тому времени ещё прочно сидящих во мне многолетних идеологических догм, я начал объяснять деду, что, мол, деревенской бедноте было в те годы трудно жить. Вот ради них и был введён тот гарнцевый сбор, который, как я понимаю, был просто дополнительным налогом на таких же арендаторов, как и он сам. Ну, а что другого могла сделать власть в те годы, чтобы выйти из тогдашнего трудного положения с продовольствием? Власть была советская, революционная и потому, мол, опиралась прежде всего на рабочих в городе и на беднейшее крестьянство на селе.
Вот эта моя политграмота уж совсем не понравилось Ефиму Васильевичу:
– «Опиралась» она! – страшно закричал он, пристукнув ладонью по задребезжавшему посудой столу. – На «беднейшее крестьянство»! Да лентяи они были и работать не хотели! Вот кто они такие были! Пьянствовали да воровали! Ты думаешь, кто у нас тут первым эти самые – дед крепко выругался – колхозы организовывал да записался туда? Они, эти бездельники, бобыли! Мы работали, а они, негодяи, оттуда толпой своей ходили с флагом, мешали нам трудиться, угрожали всё забрать, а нас – по тюрьмам! Придут, да все пьянее вина. Негодяи, негодяи! – задыхаясь от гнева, повторял он, остро переживая те дни, как будто это было вчера. – Вот их-то я и должен был кормить. Это ж как, а? – и, не в силах сдерживать себя, повторил опять, передразнивая меня, – «опиралась!»…
Я подождал немного, пока он успокоится, и спросил:
– А какую-нибудь мельницу-то вы сами закрывали или, не знаю, может быть, приостанавливали ее работу на время?
– Пришлось, – нехотя ответил Ефим Васильевич, готовый опять сорваться в гнев, но, видно, взяв себя в руки, добавил, глядя куда-то-то мимо меня, – вот эту в Луках и закрыл, а другие, что начал строить, да задумывал на Вьюлке, забросил, не до них тогда стало.
Я напомнил ему, что он ведь знал наверняка, что это дело – закрытие лукинской мельницы – могло стать подсудным.
– А что мне оставалось делать? Доходу нет, платить людям, что у меня там работали, нечем. Так что одной тогда мельницей хоробровской и управлялся. Я же ведь дело-то мое не закрыл: также молол зерно, также ко мне туда народ со всей округи ехал, – и, пристукнув рукой по столу, в очередной раз брякнувшему вечно стоявшей здесь посудой, всё-таки опять прокричал, – не был я тогда врагом государству! А оно меня всё время пыталось за горло взять, – и он сомкнул пальцы искалеченной руки на своём горле, – и куда же мне было деваться?
Переубеждать старика в том, что его попытки уйти в те непростые времена от уплаты государству этого сбора были, мягко сказать, наивны и не могли оцениваться властью иначе, как «злостные». Мне было также понятно, что Ефим Васильевич ни в молодости, ни в поздние годы – будучи ли на свободе или в лагерях – не был ангелом. Предпринимательство или, как его сейчас называют, «бизнес», по своей сути не может быть открытым или, во всяком случае, кристально честным. И, по-моему, как раз в вопросах неуплаты налогов или уклонения от каких-либо других сборов и поборов в пользу государства эта червоточина чаще всего проявлялась тогда и проявляется по сей день. Молодой предприниматель в мукомольном «бизнесе» того смутного времени вряд ли мог быть исключением. Разве это не так? Было ясно, что именно поэтому ему такое обвинение и было предъявлено – и, видимо, не безосновательно, – став причиной его первого ареста и последующего судебного осуждения пока ещё по уголовной статье.
В общем, с этого всё и началось. Причём заведённому уголовному делу явно придавался ещё и какой-то политический характер – перед следователями и судьями предстал не просто нарушитель закона, но к тому же ещё и злостный саботажник, отказывающийся кормить городских и сельских пролетариев. Не знаю точно почему, но может быть именно по этим причинам власти, вместо того, чтобы порешить всё на месте, не поленились привезти его в Москву и поместили там в следственный изолятор Бутырской тюрьмы, где долго и нудно разбирались с этим букетом «преступлений» молодого мельника, а потом был суд. Получив свои шесть лет за «злостность», Ефим Шишкин сначала попал в Лефортовскую тюрьму, которая тогда ненадолго была превращена в исправительно-трудовую колонию, пробыл там года полтора, а затем его перевели для дальнейшего отбывания наказания в Дмитровский исправительно-трудовой лагерь, созданный к этому времени специально для строительства канала Москва-Волга. В каком-то смысле Ефиму «повезло» – не так далеко были его родные места: по прямой менее ста километров будет.
Мысль о том, что, вот, в нескольких днях пешего пути на берегу Нерли раскинулась его родная деревня, а на реке – только спустись к омуту по знакомой до последнего выложенного своими руками камня дорожке – стоит в утреннем тумане молчаливая сейчас мельница, – эта мысль будоражила его днём и ночью. Ведь ещё в Лефортово, когда он, как молитву, твердил себе и своим сокамерникам, что не виноват он ни в чем и не будет поэтому сидеть по тюрьмам и лагерям, втемяшилась тогда в его молодую голову ещё не созревшая идея о побеге. Над ним посмеивались, издевались, иногда и били за это, но однажды подсел к нему на нары пожилой сокамерник, о котором говорили, что он, мол, из эсеров и всю жизнь и при всех властях только и знает, что сидит по тюрьмам, лагерям и казематам.
– Я ему, видать, понравился, потому как проворный был, молодой и сильный, помогал – то одно, то другое, – про мельницы свои рассказывал, говорил, что не хочу тут среди уголовных пропасть, а хочу на волю, да трудиться. Вот он как-то подсел ко мне на нары и говорит, чтобы я не шумел понапрасну, пока худшую беду на себя не накликал, а лучше взял бы да и взаправду убежал. Стало быть, меня хорошо понимал и не хотел, чтоб я в тюрьмах-то сгинул. Тебе, говорил, надо жить полно. Строить свои мельницы да работать! И такие вот разговоры после этого часто вёл со мной и, считай, научил, как и когда можно будет уйти в побег. Отсюда, говорил он, не убежишь, это ведь, как не крути, а тюрьма. Но вот когда переведут тебя в какой-нибудь лагерь, и будут выводить из зоны на работы, то тогда, мол, и попытайся бежать. Лучше уходи летом, когда в лесу или в поле можно добыть что-нибудь съестное, да и тепло опять же. Если дорога предстоит дальняя, то надо, советовал он мне, заранее припасать на дорогу сахар и соль. Сахар всегда гож, когда под руками нет другой еды кроме, например, лесных ягод. Тогда можно сварить что-то вроде киселя, а он силы придаёт. А без соли, сам знаешь, и жизнь не в радость. Деревни лучше обходить, но при этом помни, говорил он, что там есть возможность наняться на работу без документов – тогдашним разворачивающим свою деятельность колхозам очень были нужны рабочие руки, особенно мастеровые, – немного поработать, а потом получить справку, по которой можно устроиться на работу в городе и со временем выправить хороший документ, а повезёт, так и паспорт. Что же касается охраны, то, мол, старайся уйти без всякого шума и ни в коем случае не нападай на стрелков. Это, – вспоминая, говорил старик, – упаси Господи! Потому как, если ловили без стрельбы и крови, добавляли только небольшой срок, а то и вообще лишь сажали в карцер на хлеб и воду. Отсидишь там, выйдешь и опять начинаешь замышлять побег. А, вот, за убийство стрелка, мол, не помилуют. Сам он, эсер-то, так неоднократно по молодости делал.
…Мне казалось, что Ефим Васильевич, будучи тогда ещё человеком молодым, не понимал всей опасности и бесперспективности такого замысла, при осуществлении которого его, во-первых, могли просто убить охранники. А, во-вторых, если бы и ушёл, то все равно – рано или поздно – нашли бы и дали дополнительный срок – года два-три за это полагалось. У его-то сокамерника, наверное, ничего другого, кроме политических воззрений и известной эсеровской упёртости не было, он этим жил и сидеть по тюрьмам за свои взгляды было для него делом привычным, считай чуть ли не «революционным подвигом». Но вот зачем он подбивал молодого Ефима к этому крайне опасному шагу, лишь отдалявшему молодого деревенского парня от мечты о том, чтобы вернуться на свои мельницы и работать там свободным человеком? Не понятно. Вот это и было странным, о чем я и поделился с дедом после его рассказа об эсере и задумке побега.
– Ты меня не понимаешь! – удивлялся моему «тугодумию» старик, – ну не хотел я сидеть! Не был я вором и уголовным, я всегда трудился. За что они меня!? Не был я виноват ни в чем! Понимаешь?
Конечно, я понимал, что обижаю этим старика, но он сам раскрыл мне причины своего первого осуждения, и я лишь только повторял их. Не мог же он сам не понимать этой, казалось, простой истины при любой власти: преступил закон – неси ответственность!
Но на все мои доводы Ефим Васильевич лишь только повторял одно и то же, как молитву: он хотел вернуться и работать на своей мельнице.
Из этих регулярных разговоров, в конце концов, я сделал для себя один вывод – все годы от начала лишения воли нарушивший тогдашние законы мельник Ефим Шишкин жил надеждой, что он не виноват, что его неправедно осудили за какую-то «глупость» и что он так или иначе должен вернуться на свободу. При этом, на беду, в его молодой голове засела и все время вызревала наивная, но по-человечески понятная мысль, что он должен бежать, где-то укрыться, и, когда его перестанут искать, с чего-то вдруг разобравшись в судебной «ошибке», он снова заживет жизнью невиновного ни в чем и ни перед кем свободного трудового человека.
И деревенский парень с мечтой о свободе начал совершать поступки, которые всё более отдаляли его от того, к чему он так стремился, а лагерное бытие, в котором он был вынужден искать своё место, становилось для него нормой. Как он жил в лагерях и тюрьмах, мне так до конца в деталях и не удалось разузнать, да, честно говоря и не хотелось, – наверное подспудно я боялся разочароваться в нем. Сам же он был сдержан в раскрытии своей лагерной жизни и, отнюдь, не воспевал свои годы за решеткой и на нарах – ни уголовного романтизма, ни что-нибудь похожего на рассказы о «гулаговских ужасов» я от него не слышал. Мне думалось, что ему хотелось просто забыть и выбросить из своей памяти эти бесцельно потраченные годы, сопровождаемые непоправимыми ошибками, с которыми сейчас ничего нельзя было поделать. Единственное, что я четко уловил во всех рассказах о том периоде его жизни было то, что он, считая себя тогда в довоенные годы невинно осуждённым, не хотел и при любой возможности избегал жить в заключении и не хотел при этом руководствоваться лагерными лозунгами, обращенными к сознательности заключённых, о том, что, мол, «честный труд и примерное поведение ускорят твоё освобождение». В это он просто не верил.
Однако потрудиться, да ещё и как потрудиться в Дмитровском лагере (Дмитлаге) ему всё-таки пришлось, особенно тогда, когда он попал в фалангу (в лагерях тех лет – отряд заключённых в 250—300 человек, занятых на определенной работе – Н.П.) известного инженера-теплотехника Л. Рамзина, осужденного Верховным судом к расстрелу за «создание и руководство» антисоветской «Промпартией». Но инженер был талантлив, имя его высоко ценилось среди специалистов в этой области, и он понадобился государству, а поэтому власти помиловали «врага народа», заменили расстрел на десять лет лагерей, направили на строительство канала Москва-Волга и даже поручили руководить подготовкой к возведению здесь гидроэлектростанции, на что он бросил все свои знания и подчиненные ему силы, чтобы заслужить доверие и прощение. Заключённые в рамзинской фаланге работали поэтому буквально на полный износ. Сам же Рамзин полностью оправдал «доверие» властей и позже даже получил Сталинскую премию за выдающиеся изобретения в области котлостроения и был амнистирован.
Это ли, другое подтолкнуло тогда Ефима Шишкина на давно замышляемый им отчаянный и рисковый шаг – в конце лета тридцать четвёртого года он из лагеря всё-таки сбежал. Надо сказать, что это была его третья, удавшаяся на тот раз попытка побега. Первые две, которые он предпринимал раньше, и попытками-то назвать было нельзя: то, возвращаясь лагерь, отстал от колонны, но тут же был пинками возвращён в строй, то наивно спрятался за штабелем брёвен, сославшись потом на проблемы с животом – и опять его теми же пинками гнали в лагерь. За эти выходки он тогда был наказан карцером и штрафными работами. А вот в третий раз во время работы на котловане всё, наконец, прошло у него гладко и даже как-то буднично, без лишнего шума и столкновения со стрелками-охранниками – то есть ровно так, как учил его когда-то лефортовский эсер, вспоминая о котором через много лет, дед вскидывал руку и горестно качал головой:
– Жалко, фамилию свою он мне так и не назвал! Хороший был человек, уже тогда в годах пребывал!
– И куда же вы, уйдя из лагеря, направились?
– А в Москву, куда же ещё? Рядом ведь, да и было, где там укрыться, город-то большой, пойди найди меня! – он шумно и горделиво отхлебнул чай из блюдечка.
– И долго добирались?
– Долго, – ответил старик, – я же не всё время шёл. Спешить мне было некуда – меня же, наверное, искали. Я всё делал с опаской: и когда в деревнях на работу нанимался, чтобы бумаги себе справить, и когда где пристраивался пожить: вдов хватало повсюду, а я молодой. Да и не двужильный все-таки был – путь-то, сам должен понимать, был не легким, а шёл я по большей части пешком, лесов держался, дорог сторонился, а уж железных тем более – там везде были милиция и стрелки. И в конце-концов пришёл в Москву.
И всё это потому, что по-другому он не мог никому доказать, что не хочет мириться с тем, что с ним так поступают. Доказать даже ценой нового лишения свободы. Это было его бедой и проклятьем.
К осени тридцать четвёртого года он оказался в Москве. Из его обрывочных и сбивчивых воспоминаний я понял, что, если бы он и был освобожден по отбытию срока, то все равно – как бы ему не хотелось вернуться к своим мельницам – домой бы сразу не подался. Наверное, потому, что он, трудяга, крепкий хозяйственник, уважаемый в свои молодые годы мельник был причислен к уголовникам, а с таким ярлыком ему появляться там не хотелось. Так он это воспринимал, так оно, по тем законам, и было. А уж если бы он всё же и рискнул появиться в своих краях после побега, то без сомнения быстро попал бы в поле зрения местных органов правопорядка, наверняка, разыскивающих и ждущих его и там, и его тут же вновь поместили бы за лагерную ограду.
Да и возвращаться в родные места было к тому времени незачем, поскольку вскоре после его ареста и осуждения случилось самое дикое и непонятное даже для меня: местные власти, поначалу закрыв на два года мельницу и приведя её тем самым в запустение, затем своеобразно выполнили правительственное постановление от двадцать восьмого года – мельницу не просто конфисковали и она заработала на благо трудящихся, кормя их хлебом насущным, нет – её взяли и… разрушили.
Я был поражен услышанным, не мог поверить в этот безумный шаг властей и, главное, понять, зачем это было сделано.
Вот эта часть воспоминаний оказалась самой больной для Ефима Васильевича. Он хрипел, стонал, подбирая слова для ответа, жестикулируя руками, перевернул чашку с горячим чаем:
– Не знаю! Говорили, что, мол, свезут её в Калязин. А что ей там в Калязине-то делать? Приехал уполномоченный со стрелками (старик любых представителей власти называл «уполномоченными», а красноармейцев – «стрелками»), и, по его приказу, эти самые, мать их!, бобыли и разломали мою мельницу!
– И в Хороброво? – спросил я.
– Нет, – махнул он отрешенно рукой, – там не тронули. А с этой сняли всё, что могли, погрузили на телеги, да и повезли, но по пути к Калязину разбросали по дороге…
В услышанное от деда верилось с трудом, я спрашивал его «зачем?», слишком невероятными казались мне действия «уполномоченного» со «стрелками» по выполнению указания свыше, тем более, что речь-то ведь шла об упорядочении снабжения страны продовольствием – хлебом, в первую очередь. Мне казалось, что я что-то, наверное, не понимаю в том, зачем это надо было делать представителям власти.
– Кто их знает? Негодяи! – заключил старик и трясущимися от негодования руками стал смахивать с клеёнки пролитый чай.
И тут я вспомнил, что на берегу, недалеко от омута, при переходе через болотистое дно овражка, где растворился в трясинистой почве впадающий в речку ручей, я часто натыкался на торчащую из зыбкой земли часть дуги ржавого металлического остова. На искореженных временем ребрах держались куски чего-то похожего на бетон с вкраплением крупного щебня. Много раз я пытался понять, что за странная конструкция лежит в земле и как она сюда попала? «Так это же и есть тот самый брошенный „стрелками“ мельничный камень! Один из жерновов!» – осенило теперь меня. Старик подтвердил мою догадку, сказав, что там еще много чего заросшего землей лежит от его разрушенной мельницы…
…Осмотревшись в столице, беглый мельник по «выправленным» в побеге по пути в Москву в каком-то колхозе бумагам устроился грузчиком на московский компрессорный завод «Борец», снял угол для житья, исправно по гудку шёл на работу и особо себя нигде и ничем не проявлял. Это давалось ему легко: он с молодых лет не прикасался к спиртному, не курил, избегал разгульной жизни, хотя и был признанным у себя в деревне гармонистом, но оставался по своей природе обращенным в себя человеком, что, кстати, и давало ему возможность сосредотачиваться на достижении поставленных перед собой целей.
Трудно всё-таки было понять, на что он рассчитывал, как долго мог при его деятельной натуре отсиживаться в многолюдной, но на деле не такой уж, как оказалось, безопасной для беглеца Москве, ворочая какие-то тяжести на грохочущем и чадящем заводе, тоскуя при этом о деревенской тишине, прозрачной воде Нерли и запахе молотого зерна на постукивающей камнями жерновов далёкой мельнице.
– Ну, хорошо, удалось вам, сбежали, пробрались в столицу, устроились на работу. А что же дальше?
– Дальше? – старик немного помолчал и, как будто стряхивая с себя тяжелые воспоминания, яростно выкрикнул, – а дальше меня опять арестовали!
Честно говоря, я ожидал такого развития событий и даже с некоторой не совсем уместной иронией, но, разумеется без злорадства, воскликнул в свою очередь, что, мол, всё-таки нашли его наши бдительные органы.
– Да нет же, – отмахиваясь от меня обеими руками, застонал он в ответ и то, что я дальше услышал от него, показалось уж совсем невероятным.
– Я ж тебе говорю, что в тридцать пятом году я уже работал грузчиком на заводе. Работа для меня была привычная, я же крепкий был, на мельнице мешков-то с зерном и мукой столько перетаскал, что и не сосчитать. Всё было спокойно: ни я никого и меня никто не обижал. Думал, ну если дело так пойдет, то стану постепенно дорогу домой в деревню торить. А тут возьми, да и упади этот самый, ну как его? – дед поднапрягся вспоминая, протянул ко мне руку, как бы прося помочь ему, и тут же сам вспомнил, – «Максим Горький»!. Ну этот, мать его, аероплан! Знаешь?
От неожиданности я даже не смог сразу свести воедино имя «буревестника революции», «аероплан» его имени, завод «Борец» и грузчика Ефима с упомянутым годом. Но после короткой заминки понял, что речь идет о трагически закончившемся демонстрационном полете в мае тридцать пятого года восьмимоторного самолета «Максим Горький», самого большого по тем временам авиационного отечественного гиганта. Тогда из-за опасных пируэтов одного из сопровождавших его на «ястребках» лётчиков и последовавшего столкновения самолёт рухнул на землю и все его пассажиры – в основном строители этого самолета – и экипаж погибли.
И, пока ещё не понимая причём здесь эта катастрофа, спросил его, куда он, мол, клонит.
– Так после того, как он навернулся (старик применил здесь другой, непечатный глагол), на заводе человек сорок арестовали и меня тоже!
Услышанное окончательно сбило меня с толку. Теперь я не смог сдержаться и прокричал:
– Вы-то какое отношение имели к этому делу? И остальные сорок? Где завод «Борец», где вы и где самолет «Максим Горький»? К тому же вы были простым грузчиком. За что же вас и всех остальных-то арестовали?
Дед опять разозлился на меня из-за того, что я, мол, плохо соображаю:
– Как же… – потрясая передо мной рукой с сжатыми в щепоть бугристыми пальцами, захрипел он, – как же ты не понимаешь? Да за болтовню нас взяли, за бол-тов-ню! – прокричал он, растягивая слово на отдельные слоги.
– Какую такую болтовню? – не понял я.
– Болтали много меж собой об этом, – устало пояснил старик, – и, видать, кто-то что-то лишнее и сказанул.
– А что же можно было лишнего-то сказать про случившееся? Ведь упал и упал. Катастрофа была это, вот и всё! – недоумевал я. – Вы-то тут при чём? Что вы-то такое могли сказать про это несчастье, чтобы за это вас, простого грузчика, и вдруг арестовали?
– Да кто его знает? Все тогда об этом только и говорили и я говорил, а что, уж и не знаю и не помню! Обычное, мол, упал…
Не думаю, чтобы аресты за «болтовню» на заводе «Борец» по поводу катастрофы самолета были столь масштабны, как об этом говорил старик, но всякие разговоры и распространение слухов, порожденных атмосферой внутренней информационной блокады, наверняка, сурово пресекались в те годы бдящими органами. И надо же было такому случиться, что попал под эту гребенку и бывший мельник с судимостью за нежелание кормить дармовым хлебом «беднейшее крестьянство», да к тому же беглый, что, конечно же, выяснилось при первых допросах! Ну, чем не враг народа или хотя бы не скрытый пособник этих самых врагов?
И пошел Ефим Васильевич Шишкин теперь не только по уголовной, а еще и по политической статье – за «болтовню», а если официально, как это было записано в Уголовном кодексе, то за «распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй в целях подрыва или ослабления Советской власти», за что давали до семи лет. Видимо, всё-таки принимая во внимание явную несостоятельность такого его «страшного преступления» против государства, дали ему «только» пять лет с учетом недосиженного первого срока, ну и добавили сверху ещё два года за побег.
Этим приговором тогда ещё молодой деревенский мужик с его неистребимой мечтой о собственном мельничном деле, казалось бы, навсегда заполучил что-то вроде клейма постоянной неблагонадежности, чтобы в любой момент, когда государству потребовалось бы отыскать своих «врагов», он был готовым материалом для ареста, суда, посадки, ссылки, лишения прав, а если надо, то и уничтожения. Вот эти жернова, беспощадные и неумолимые, оказались куда как эффективнее тех, что мирно стучали днём и ночью на его ушедшей в безвозвратное прошлое мельнице.
Отбывать срок его этапировали на этот раз в места, действительно, отдаленные – сейчас это была Архангельская область. Лагерей там хватало, и поэтому довелось Ефиму потрудиться и на строительстве промышленных предприятий, и на прокладке железных дорог, и, особенно, на лесозаготовках. Повидал всякого, а, стало быть, было о чем рассказать. Но не знаю, делал ли он это намеренно или мне только так казалось, но на бесконечной серой ленте его повествований, наполненной названиями лагерей, какими-то именами и фамилиями, командами охранников, воем метели, зудом летней мошки, визгом пил и стуком топоров, лязгом металла, скрипом колёс перевозимых тачек, тяжелым дыханием работавших заключённых и ночным стоном спящих бараков, – я так и не сумел разглядеть фигуру самого рассказчика. Некоторые его заинтересовавшие меня воспоминания вызывали сомнения, поскольку свидетелем того или иного случая он сам не был, а всего лишь пересказывал слышанное от других заключенных, но приходилось брать все рассказанное им на веру, настолько настойчив был в их утверждении старик, сумевший пережить те годы.
Помню, что меня, скандинависта по образованию, например, заинтересовало его упоминание о каком-то иностранном транспорте, севшем на мель у наших северных берегов в виду земли Франца Иосифа и разломившемся пополам во время шторма. Команду наши власти сняли, доставили на берег, а груз – что там было, он не знает – перевезли на шлюпах на сушу и сразу увезли куда-то под охраной.
– То есть вернули владельцам?
– Какой там! – махнул рукой Ефим Васильевич и шумно отхлебнул из блюдечка. – Говорили, что не вернули ни груз, ни команду!
Я спросил, знает ли он, куда дели хотя бы команду судна, иностранных граждан, которых мы обязаны были возвратить на их родину, уж, Бог с ним! с грузом-то!
Дед иронично покачал головой:
– Эх, парень, парень, знаешь сколько я этих разных иностранцев повидал по лагерям да тюрьмам? Там бедолаги всякие бывали!
– А название транспорта помните? И чей он был?