9785006293861
ISBN :Возрастное ограничение : 12
Дата обновления : 25.05.2024
…Он родился здесь в своей деревне в самом начале прошлого века, здесь рос, здесь с малых лет привыкал к деревенскому труду, купался летом с такими же босоногими, как и он сам, мальчишками в омуте или запруде, где на реке крутила колёса и стучала двумя поставами водяная мельница, часто на берегу с завистью смотрел на ловко управлявшихся с мельничным хозяйством мельника и его помощников, а, подросши, искал возможности напроситься на любую работу на мельнице, внимательно прислушиваясь к наставлениям и советам людей знающих и понимающих мукомольное дело, здесь же с ним произошло всё то, что произошло и что сделало его таким, каким он сегодня и являлся.
Отец его был тоже коренной местный житель, но с семьей жил мало, хорошо зная плотницкое дело, больше занимался весьма популярным в этих краях отхожим промыслом, работая то в Москве, то в Ярославле, частенько и подолгу попивал горькую, но был при этом человеком весьма отменного здоровья и в округе был известен своими оригинальными чудачествами и всяким неуместным вздором: например, летом во время ярмарочных дней, проходящих на правом берегу реки, прямо напротив его деревни, выпив, хватал в руки по пудовой гире и, набрав в грудь воздуха, под одобрительные крики и возгласы удивления собравшейся толпы народа переходил по песчаному дну неширокую, но, отнюдь, местами не мелкую – было где и с головой – в среднем течении речку, или любил, также хорошенько выпив, с гиком и раскручиваемым кнутом над головой промчаться, стоя во весь рост в телеге, по деревне, давя зазевавшихся кур, и гнать так лошадей до ближайшего города – а это, ведь, километров тридцать – и там, добавив местной горькой, в тот же день вернуться, также стоя и с гиканьем, домой. О матери своей дед мне практически ничего не рассказывал – что-то его всегда здесь сдерживало. Единственное, что я понял, что была она тихой и забитой женщиной и рано ушла из жизни. Мальчишкой Ефим посещал школу, но не очень долго – научился читать и писать, мог сложить и вычесть – и довольно. Ему хотелось работать, стать самостоятельным и есть свой хлеб. Первая мировая его обошла стороной – он тогда ещё не дорос до призывного возраста, а вот события семнадцатого года, подросши, каким-то образом учуял и оценил для себя, похоже, правильно: они подсказали ему, что что-то должно в той жизни измениться и эти изменения он не должен упустить и просто обязан найти в них своё место.
Молодой и к тому времени уже достаточно ухватистый крестьянский парень не стал встревать в перипетии гражданского противостояния первых послереволюционных лет. «Не лез я в это дело, – говорил он мне. – Смутьяны у нас тут тоже всякие появлялись, бумажки нам всё какие-то совали, да языком трепали. Ещё и друг друга поносили, негодяи. Трудно было понять, что вокруг делается. А мне хотелось просто работать, к мельнице уже тогда очень тянуло!»
В самом начале двадцатых годов, когда бурление того времени относительно утихло и советская власть, отказавшись от тупиковой и опасной для неё же политики «военного коммунизма», объявила о переходе к «новой экономической политике», он понял, что дождался своего часа и, приложив все усилия, сумел взять в аренду лишившуюся прежнего хозяина мельницу на реке. Надо сказать, что на Нерли в те годы было нескольководяных мельниц. Одна из них – самая производительная и к тому же очень удобная для сдатчиков зерна на помол, находилась как раз в его деревне: здесь пролегал наезженный тракт от Волги до самой Москвы через Сергиев Посад с его знаменитой Троице-Сергиевой лаврой, недалеко проходила не менее важная для деловой жизни в этом районе дорога на Углич. Хорошая связь была и с окрестными деревнями и сёлами – некоторые дороги были сделаны на совесть: выложены камнем-булыжником и обнесены канавами и по ним можно было хоть и с неизбежной тряской, но ездить в любую распутицу и непогоду.
Смутное и разрушительное послереволюционное время привело к потере крепкой хозяйской руки, став одной из причин запустения, коснувшееся всего, в том числе и местного мельничного хозяйства, в котором нуждались крестьяне окрестных деревень и сел. Так что Ефим, ещё мальчишкой усвоивший основные азы мельничной азбуки и мечтавший о том времени, когда он и сам станет хозяином и мастером мукомольного дела, без колебаний взялся за это непростое дело. Предприимчивый двадцатилетний паренек сумел в короткое время наладить работу мельницы в своей деревне – и его мукомольные дела пошли на лад. С урожаем в Луки потянулись обозы с зерном – жернова, постукивая, крутились днем и ночью, дневал и ночевал здесь и сам новоиспеченный мельник.
– Мука-то какая была!.. А помол! – старик поднимал к лицу изувеченную руку и тёр большим пальцем об указательный и средний, как бы пробуя на ощупь её сыпучую шелковистость и вдыхая свежий запах первого помола. И настолько его воспоминания были искренни и осязаемы, что мне казалось, я вижу, как мука сыпется сквозь его узловатые пальцы и вместе с ним я ощущаю и ее аромат.
Он беззаветно любил свое занятие, дела его шли хорошо и он смело, не раздумывая, шёл на расширение производства. Окрест заработали ещё две, взятые им в аренду мельницы, были задумки наладить мукомольное дело и на других речках края, но основными оставались эта, в Луках, и еще одна в местечке Хороброво, что километрах в тридцати вверх по течению.
– Как же вы управлялись со всеми ними? Это же большое хозяйство! – удивлялся я.
– А ты знаешь, – приближая свое лицо к моему, хрипло шептал старик, – мне это было в радость, меня даже по ночам тянуло пойти на мельницу. Я шел и в темноте слушал, как она работает, как внутри неё что-то ворочается и стучит, как живое. Вот ты тут сейчас рыбалишь, а какой у тебя улов? – вдруг спросил он меня.
Я неопределенно пожал плечами, потому как считал себя не самым последним рыбаком на этой реке, а в его вопросе чувствовал какой-то подвох.
– А я, – продолжал Ефим Васильевич, так и не услышав моего ответа и не дав свою оценку моим уловам, – бывало, руками вылавливал попавших в мельницу сомов. Его тащишь домой через плечо, а он хвостом по земле за тобой метёт. Во, какие были сомы здесь! А рыбы-то сколько в реке было! Пропасть! Да вся крупная попадалась! Не то, что нынче. Все поломали, все загадили!
Дед в тоске замотал головой, переживая за сгинувшую чистоту и богатство родной ему реки, но тут же продолжал, вскинувшись в ином радостном воспоминании:
– А народу-то сколько наезжало ко мне! Отовсюду ехали. Из дальних деревень тоже зерно везли, ценили мой помол. Дорога к омуту мощенная камнем была, по ней подводы так и шли вниз и вверх. И по той стороне реки тоже дорогу миром проложили каменную аж до Дедюрёво. Там же на том берегу у начала дороги раньше стояла усадьба мельника, рядом с ней пристройка, а в ней трактир. Мужики, бывало, сдадут зерно на помол и в трактир, перекусить да выпить немного – но пьянства никакого не было, этого никто не допускал, а выпивали так, для отдыха и разговора. Больше-то чай пили, помногу и подолгу, да с баранками!
И верно, спускаясь по заросшей тропинке к омуту, я видел меж травы и ощущал под подошвами сквозь мягкость земляного покрова остатки этого каменного дорожного покрытия – тут и там среди зелени блестели лысины потертого булыжника. Разыскал я следы такой же дороги и на другом берегу – она за много лет заросла уже не только травой, диким бурьяном и чертополохом, но и лесом. Нередко оттуда, я видел, спускались к реке на водопой косули, а иногда выходили и величавые лоси. Теперь от усадьбы тогдашнего мельника на том берегу осталась только едва различимая в переплетении высокой в рост человека крапивы и запутанного кустарника яма и на её краю рухнувшая огромная ветла. На чёрные остатки ствола погибшего векового дерева, торчащего над этим непролазным зелёном буйством, любили садиться сварливые вороны и трескучие в своей неуемности сороки.
– Отец был жив, так мы с ним, да с мужиками мост наплавной каждое лето здесь наводили. Весной его, бывало, льдом да водой бурной снесет, а мы снова по теплу к лету ставим да плотину правим – ей тоже доставалось от ледохода и весеннего потока. И опять все ко мне! Ведь это ж праздник!
Следов этих временных средств переправы я не нашел. Правда, переходя в забродном костюме речку перед омутом, видел на дне меж гряды валунов в самом глубоком здесь месте занесённые желтым песком чёрные брёвна – возможно, от того самого мужицкого артельного сооружения. Или же то были следы леса, сплавляемого в ещё более давние времена по реке с её верхов до самой Волги.
Заодно нашлось объяснение и двум замеченным мной за деревней явно рукотворным пологим холмам. Сглаженные временем и скрытые в прибрежных зарослях они ровно смотрели друг на друга с противоположных берегов. В середине июня поросшие травой склоны этих холмов краснели от поспевающей земляники, а на солнце в мелкотравье любили греться змеи, которых здесь хватало, но я привык к ним, да и в сапогах было небоязно. Заречный холм был моим излюбленным местом, где я добывал большого кузнечика – «зеленую кобылку» – первейшую наживку для крупного голавля. Я как-то поинтересовался у старика, что это за насыпи и откуда они взялись на реке.
– А это мост Керенского, – прохрипел в ответ Ефим Васильевич.
– Керенского? – удивился я, услышав это имя здесь. – А причём здесь он? – спросил я и из пояснения Ефима Васильевича узнал, что в тот короткий отрезок времени семнадцатого года Временное правительство во главе с незабвенным Александром Федоровичем, оказывается, находило возможность заниматься делами вполне будничными и земными, в частности, обустройством сельских районов и созданием там, выражаясь современным языком, инфраструктуры, необходимой для их развития и функционирования. Вот тогда-то и приступили здесь к строительству моста, который вкупе с действующей мельницей ещё больше оживил бы местную деловую жизнь. Чем не разумное решение? Но не успели. Октябрь того же года все смешал. А жалко! Наверняка было бы крепкое, добротное сооружение, которое много лет служило бы людям – может быть и по сегодняшний день. А нынешний безликий бетонный мост построили уже в наше время, но на другом конце деревни и дороги к нему с той и другой стороны, практически, нет – так, одни ямы и ухабы убийственного для автотранспорта проселочного грунтового пути.
Вот так неожиданно для меня всплыло в конце двадцатого века в деревенской избе деда Шишкина имя неординарного адвоката из Симбирска, добравшегося, пусть и ненадолго, но всё же до хозяйского положения в Зимнем дворце и России.
Вообще меня удивляло в Ефиме Васильевиче то, что он запросто оперировал именами и фамилиями людей, которые вполне и даже иногда заслужено могут быть отнесены к категории личностей, оставивших тот или иной по своей глубине и значимости след в истории нашей страны. Я понимал, что с некоторыми из них он жил в одно время, с другими же даже непосредственно пересекался, и для него они вовсе не были какими-то «историческими личностями» и потому упоминал и говорил он о них без всякого придыхания, восторженности или, напротив, пренебрежения и, может быть, злости.
Меня, в этой связи, позабавил один разговор с ним на «писательскую» тему.
Задумал я как-то побывать на озёрах и болотах за лесной речкой Вьюлкой, что протекает извилистым ужом в нескольких километрах севернее деревни, хотел для разнообразия порыбачить и там. Зная, что напрямую туда проехать очень трудно, спросил Ефима Васильевича, как лучше мне добраться до этой речки.
– Поезжай через Спас-Угол. Ну там, где усадьба Салтыкова-Щедрина, – ответил старик, произнося при этом вторую часть фамилии писателя с ударением на букву «е» в первом слоге, – и, пытливо взглянув на меня, спросил, – знаешь такого? Так самой-то усадьбы сейчас нет – сломали, ничего не осталось, только церковь и стоит, – он обреченно махнул рукой, – и в конце деревни свернёшь налево.
Разумеется, я ответил, что очень хорошо знаю, кто такой Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, люблю этого писателя и читал чуть ли не все его произведения. При этом я умышленно подчеркивал ударение на букву «и» в псевдониме писателя, и без всякого умысла добавил, что именно так произносится фамилия его знаменитого земляка.
– Ты меня не поправляй! – вскинулся обиженно Ефим Васильевич. – Тамошних помещиков Салтыковых тут до революции все хорошо знали. Самого-то Салтыкова-Щедрина уже давно не было в живых, а поместье его брату принадлежало. Я от своего отца слышал, что многие тамошние крестьяне судились с братом его по каким-то земельным делам – он всю пашенную себе прибрал, а им болот да пустошей нарезал. Мужики, мол, плевались, говорили, что дрянь человек, потому как плутоватый и вороватый тот был.
Меня это смутило, и я попытался защитить родственников нашего замечательного писателя, говорил старику, что, мол, Бог бы с ним, с его братом, ведь я же только о самом писателе и его литературном псевдониме говорю. Да и как-то сомнительно, утверждал я, чтобы у Салтыкова-Щедрина, обличавшего пороки тогдашнего российского общества, были такие вот нелицеприятные родственники. Но старик горячился, был непреклонен, отвергал все мои доводы и ссылки, и, наконец, поставил точку в этой литературоведческой дискуссии в засиженной летними мухами деревенской кухне своей обычной оценкой, но на этот раз данную старшему брату классика: «Негодяем он был!»
Через много лет после того разговора довелось мне прочитать один любопытный исторический документ, в котором говорилось, как негативно ещё при жизни относился сам писатель к своему старшему брату, владельцу родовой усадьбы в Спас-Угле, пеняя на его жадность и несправедливое отношение к местным крестьянам, лишенных его «стараниями», в частности, хороших пахотных земель. Там же утверждалось, что в итоге в одном письме кому-то из своих близких друзей Михаил Евграфович самолично заклеймил своего братца «негодяем», и, более того, утверждал, что это он его изобразил в лице Иудушки в романе «Господа Головлевы».
Вот уж, действительно, не знаешь, где найдёшь!..
В середине двадцатых годов мельничное хозяйство Ефима Васильевича, встав на ноги, ещё более окрепло и это открывало для него, как предпринимателя, широкие и довольно заманчивые перспективы. Оправившиеся после удушающих лет продразверстки крепкие крестьяне-хозяйственники, которых мы больше знаем по закрепившемуся за ними и впоследствии ставшем негативным ярлыку «кулаки», отвечая на предоставленные им возможности НЭПа, активно разворачивали своё сельскохозяйственное производство, за ними тянулись и так называемые «середняки», делавшие всё, чтобы вырваться из порочного круга бедности и разрухи. Посевы зерновых увеличивались, урожаи росли, работы на мельницах Ефима Шишкина прибавлялось ото дня на день.
– Отец-то с вами тоже на мельницах работал? – спросил я его.
– Да, поначалу помогал, конечно, – как-то нехотя ответил старик – Больше по плотницкой части. Мельница-то все время ухода да ремонта требовала, особенно после зимы и весны. Но он, я же тебе говорил, попивать любил горькую. И ничего я поделать тут не мог! А потом отец взял и помер разом, вот так вот, – дед пригладил покалеченной ладонью свои редкие волосы на голове, что он обычно делал, когда что-то его беспокоило или волновало, и вдруг, взглянув на меня с какой-то даже веселостью, махнул той же рукой и добавил, – да ладно, давно уж это всё было, чего вспоминать! Мельницы у меня продолжали работать, помощников я себе хороших нашёл. Люди всё были трезвые, работящие.
– Тоже молодые, как и вы тогда?
– Всякие работали: и молодые, и в годах которые, но меня почитали как и положено почитать хозяина. Да многие и в нашей и в других деревнях также ко мне уважительно относились – по имени и отчеству величали, хоть я и молодой был, знали, что я – первейший мельник в округе. А деревня-то наша какая тогда была, – старик, причмокивая от удовольствия воспоминаний, покрутил ладонью перед своим лицом, – богатейшая! Это нынче здесь, кроме магазина ни хрена нет, да и в самом магазине тоже ни хрена, а в те-то годы, помимо трактира, были у нас и постоялый двор, и чайная, и бараночная. Знаешь, какие баранки делали! Да с чаем их! А на том берегу реки у нас были покосы любо-дорого, это сегодня он весь лесом порос без хозяйской руки, а ведь там ярмонки проводились – народу-то сколько со всей округи и из дальних мест наезжало сюда с товаром! Всё можно было купить! И праздник был. Парни на гармониках как взыграют, а девки пляшут да поют. И я молодым парнем, как ровня, брал свою гармошку и со всеми туда ходил, ох и весело бывало!
За прелыми кожухами и одеждой, сваленными на сундуке, виднелись меха гармошки.
– Играете? – спросил я его.
– Могу, – ответил старик, – но она, видишь, поломалась – меха разошлись. Да и не та эта гармонь!
Гармонь, действительно, была не та – виднелась фабричная марка чего-то советского, – но тоже повидавшая виды, со стертыми от игры желтоватыми пластмассовыми кнопками.
– А что, Ефим Васильевич, – поинтересовался я, – в других-то местах здесь так же хорошо жили, как в Луках?
– По-разному. В Луках тоже не все хорошо жили, бездельников хватало. Вот ты в Калязин ездил, – вдруг спросил он, – так? Какие деревни проезжал, помнишь?
– Конечно, помню, – и я назвал несколько деревень вдоль шоссе.
– Так вот в каждой деревне, – поднял скрюченный палец старик, – было своё дело. Где валенки валяли – вон, в Поречье и Василёво, а где лён сеяли, да сдавали его на фабрику в Калязине, лён-то наш славился, другие отхожим промыслом занимались, на заработки уходили в ту же Москву или в Ярославль. Так исстари здесь повелось. А коли ты не пьяница и с головой, то нечего было и жаловаться, только работай! Вон, – дед нагнулся и вытащил из-под кровати валенки, помял их в руках, – видишь какие? Попробуй-ка их на ощупь, – он протянул мне один.
Чёрный валенок был неношеный и очень мягкий из-за тонко свалянного войлока. Я обратил на это внимание Ефима Васильевича, не понимая, почему это так, поскольку считал, что, чем толще войлок, тем теплее. И не угадал.
– Да потому что те, которые сейчас на фабриках машинами делают, не валенки, а дрянь. Вручную их надо валять, вот что, а не машинами всякими. Ручной-то работы они вот какими должны быть! А ты «толще-лучше»! – Он ещё раз продемонстрировал мне мягкость своей войлочной обувки и вернул её под кровать. – И мастера должны этим делом заниматься. А где они нынче?
– Ну, а ваши валенки? Они-то откуда?
– А у меня есть один знакомый из прежних мастеров, в годах уже человек, тут в районе живёт, так он дома валяет. Если тебе нужны, я попрошу, он сделает – и зима тебе нипочём!
Я представил себя идущим зимой в валенках на работу в своё министерство и, поблагодарив, сказал, что, мол, как-нибудь в другой раз.
Ложась спать после этого разговора, я вспомнил пока ещё не часто встречающиеся цветущие в июне голубые поля льна вдоль шоссе, виденные мной небольшие валяльные мастерские в соседних сёлах, и думал, что не всё ещё, наверное, потеряно и погублено, что есть ещё надежда на возрождение традиционных промыслов в этом крае. И хорошо, что не перемололи здесь жернова прошлых лет ту породу людей, которые не просто живут своей мечтой, но и добиваются её осуществления. С тем и уснул…
…А мечты и планы молодого, полного стремлений мельника Ефима Шишкина рухнули в один момент в двадцать девятом году, когда его арестовали и осудили.
К тому времени руководство страны, взяв курс на форсированную индустриализацию и коллективизацию, начало сворачивать НЭП – с «кулаками» и «мироедами» поэтому надо было покончить.
Историю моей страны я знаю, знаю все те ее беды и радости, что пришлись на долю поколений моих дедов и родителей, но вот за кухонным столом деревенской избы сидел напротив меня, шумно потягивая чай из блюдца, человек, который, похоже, знал об этом не понаслышке, а из собственного опыты.
Разумеется, я ждал этого разговора, поскольку не забывал про клеймо «каторжника», которое так легко припечатал к старику тот безапелляционный краевед и дачник из соседней деревушки, и поэтому не мог не спросить моего собеседника, за что же его так вдруг взяли и арестовали и в чем обвинили.
– За несдачу гарнцевого сбора, – поначалу буднично, не переставая пить чай, сделав небольшую паузу, чтобы добавить из заварочного чайника с щербинками на краю носика-хобота, ответил он, а потом, немного помолчав и с бряцанием отставив от себя чашку с блюдцем, вдруг неожиданно для меня, приподнявшись над столом и наклонившись ко мне, хрипло прокричал, – но я не был виноват! Ты понимаешь, не было моей вины! А меня в тюрьму к уголовным. За что!?
Со временем я свыкся с тем, что в минуты воспоминаний об аресте и утверждения в своей невиновности – а к этим темам он возвращался постоянно – старик приходил в такую ярость, что я даже побаивался за него – все-таки не молодой, как бы чего не случилось. В его горячей и не совсем поэтому понятной для меня речи – он как будто спешил выговориться – смешивалось в такое время все: и мука небывалого помола, и ночи на мельнице, и какие-то «бобыли», и эти «негодяи» (любимое гневное слово старика, хотя он, бывало, в мгновения ярости вставлял и более крепкие выражения, явно впитавшиеся в него в местах заключения, но, надо сказать, очень и очень редко и не злоупотреблял этим вокабуляром).
В то время я не имел никакого понятия о мельничном деле и таких специфических тонкостях, как этот пресловутый «гарнцевый сбор». Не поленившись, я порылся в справочниках и узнал, что это уплата крестьянами мельнику за работу частью сданного на помол зерна. Так вот эту часть – до десяти процентов – ещё со времён военного коммунизма мельникам запрещалось оставлять себе, но надлежало сдавать органам Народного комиссариата продовольствия по так называемым комиссионным ценам, то есть, практически, за бесценок. Собранное таким образом зерно, говорили справочники, шло на «обеспечение государством хлебом городского населения и деревенской бедноты». Конечно, собственников или арендаторов мельниц такая политика властей никак не устраивала, поскольку с учетом других налогов и сборов ведение, а тем более расширение мельничного дела зачастую становилось не просто невыгодным, но и убыточным. Как следствие, то там, то здесь мельницы начали закрываться по инициативе их владельцев. Государство расценило это как саботаж, и в 1928 году правительство ввело административное и уголовное наказания за несдачу гарнца, а тех, кто уклонялся «злостно», то есть умышленно шёл на закрытие своих предприятий, ждало не только суровое – до шести лет – уголовное наказание, но ещё и конфискация мельниц.
Позже, продолжая обсуждать эту тему, я решил козырнуть перед Ефимом Васильевичем своими знаниями, но почерпанное мною из официальных источников понимание вопроса о гарнце разозлило и, буквально, взорвало возмущённого старика. Он, потрясая искалеченной рукой перед моим носом, как будто я лично был виноват в том, что случилось с ним тогда в те годы, не в самых лестных выражениях оценил мою книжность.
– Я налоги всегда платил, что ж ты думаешь, я не понимаю этого, что ли? Всё отдавал, до копейки, – задыхался он, ущемлённый этой оставшейся в далеком прошлом несправедливостью, – но почему же, день и ночь работая на моих мельницах, я должен был кормить этих бобылей? А?
Мне пришлось уточнить у него, кого же всё-таки он именует «бобылями» (это слово тоже часто присутствовало в его лексиконе, когда он делился со мной воспоминаниями о годах минувших). До того времени я знал только одно значение этого слова: бобыль – это одинокий бессемейный человек, живущий где-нибудь на отшибе, в стороне от людей. Помню ещё со школы, что именно так трактовалось это слово в произведениях Тургенева и, по-моему, Пришвина.
– Да ты что ж, не понимаешь? – старик даже всплеснул от негодования руками, – это же последние бездельники, лентяи! Волковойну знаешь?
– Деревню-то? Конечно, знаю, – отвечал я, не понимая, причём здесь эта небольшая и внешне захудалая по сравнению с Луками деревня, – она же, вон, рядом, на холме. Я через неё каждый раз проезжаю, когда к вам еду.
– Вот, – дед качнул головой и ткнул пальцем в направлении чем-то для него примечательной Волковойны, – там же исстари одни лодыри да пьяницы жили, мы их, этих бобылей, туда всем миром изгоняли!
Пытаясь аргументировать с позиции моих, к тому времени ещё прочно сидящих во мне многолетних идеологических догм, я начал объяснять деду, что, мол, деревенской бедноте было в те годы трудно жить. Вот ради них и был введён тот гарнцевый сбор, который, как я понимаю, был просто дополнительным налогом на таких же арендаторов, как и он сам. Ну, а что другого могла сделать власть в те годы, чтобы выйти из тогдашнего трудного положения с продовольствием? Власть была советская, революционная и потому, мол, опиралась прежде всего на рабочих в городе и на беднейшее крестьянство на селе.
Вот эта моя политграмота уж совсем не понравилось Ефиму Васильевичу:
– «Опиралась» она! – страшно закричал он, пристукнув ладонью по задребезжавшему посудой столу. – На «беднейшее крестьянство»! Да лентяи они были и работать не хотели! Вот кто они такие были! Пьянствовали да воровали! Ты думаешь, кто у нас тут первым эти самые – дед крепко выругался – колхозы организовывал да записался туда? Они, эти бездельники, бобыли! Мы работали, а они, негодяи, оттуда толпой своей ходили с флагом, мешали нам трудиться, угрожали всё забрать, а нас – по тюрьмам! Придут, да все пьянее вина. Негодяи, негодяи! – задыхаясь от гнева, повторял он, остро переживая те дни, как будто это было вчера. – Вот их-то я и должен был кормить. Это ж как, а? – и, не в силах сдерживать себя, повторил опять, передразнивая меня, – «опиралась!»…
Я подождал немного, пока он успокоится, и спросил:
– А какую-нибудь мельницу-то вы сами закрывали или, не знаю, может быть, приостанавливали ее работу на время?
– Пришлось, – нехотя ответил Ефим Васильевич, готовый опять сорваться в гнев, но, видно, взяв себя в руки, добавил, глядя куда-то-то мимо меня, – вот эту в Луках и закрыл, а другие, что начал строить, да задумывал на Вьюлке, забросил, не до них тогда стало.
Я напомнил ему, что он ведь знал наверняка, что это дело – закрытие лукинской мельницы – могло стать подсудным.
– А что мне оставалось делать? Доходу нет, платить людям, что у меня там работали, нечем. Так что одной тогда мельницей хоробровской и управлялся. Я же ведь дело-то мое не закрыл: также молол зерно, также ко мне туда народ со всей округи ехал, – и, пристукнув рукой по столу, в очередной раз брякнувшему вечно стоявшей здесь посудой, всё-таки опять прокричал, – не был я тогда врагом государству! А оно меня всё время пыталось за горло взять, – и он сомкнул пальцы искалеченной руки на своём горле, – и куда же мне было деваться?
Переубеждать старика в том, что его попытки уйти в те непростые времена от уплаты государству этого сбора были, мягко сказать, наивны и не могли оцениваться властью иначе, как «злостные». Мне было также понятно, что Ефим Васильевич ни в молодости, ни в поздние годы – будучи ли на свободе или в лагерях – не был ангелом. Предпринимательство или, как его сейчас называют, «бизнес», по своей сути не может быть открытым или, во всяком случае, кристально честным. И, по-моему, как раз в вопросах неуплаты налогов или уклонения от каких-либо других сборов и поборов в пользу государства эта червоточина чаще всего проявлялась тогда и проявляется по сей день. Молодой предприниматель в мукомольном «бизнесе» того смутного времени вряд ли мог быть исключением. Разве это не так? Было ясно, что именно поэтому ему такое обвинение и было предъявлено – и, видимо, не безосновательно, – став причиной его первого ареста и последующего судебного осуждения пока ещё по уголовной статье.
В общем, с этого всё и началось. Причём заведённому уголовному делу явно придавался ещё и какой-то политический характер – перед следователями и судьями предстал не просто нарушитель закона, но к тому же ещё и злостный саботажник, отказывающийся кормить городских и сельских пролетариев. Не знаю точно почему, но может быть именно по этим причинам власти, вместо того, чтобы порешить всё на месте, не поленились привезти его в Москву и поместили там в следственный изолятор Бутырской тюрьмы, где долго и нудно разбирались с этим букетом «преступлений» молодого мельника, а потом был суд. Получив свои шесть лет за «злостность», Ефим Шишкин сначала попал в Лефортовскую тюрьму, которая тогда ненадолго была превращена в исправительно-трудовую колонию, пробыл там года полтора, а затем его перевели для дальнейшего отбывания наказания в Дмитровский исправительно-трудовой лагерь, созданный к этому времени специально для строительства канала Москва-Волга. В каком-то смысле Ефиму «повезло» – не так далеко были его родные места: по прямой менее ста километров будет.
Мысль о том, что, вот, в нескольких днях пешего пути на берегу Нерли раскинулась его родная деревня, а на реке – только спустись к омуту по знакомой до последнего выложенного своими руками камня дорожке – стоит в утреннем тумане молчаливая сейчас мельница, – эта мысль будоражила его днём и ночью. Ведь ещё в Лефортово, когда он, как молитву, твердил себе и своим сокамерникам, что не виноват он ни в чем и не будет поэтому сидеть по тюрьмам и лагерям, втемяшилась тогда в его молодую голову ещё не созревшая идея о побеге. Над ним посмеивались, издевались, иногда и били за это, но однажды подсел к нему на нары пожилой сокамерник, о котором говорили, что он, мол, из эсеров и всю жизнь и при всех властях только и знает, что сидит по тюрьмам, лагерям и казематам.
– Я ему, видать, понравился, потому как проворный был, молодой и сильный, помогал – то одно, то другое, – про мельницы свои рассказывал, говорил, что не хочу тут среди уголовных пропасть, а хочу на волю, да трудиться. Вот он как-то подсел ко мне на нары и говорит, чтобы я не шумел понапрасну, пока худшую беду на себя не накликал, а лучше взял бы да и взаправду убежал. Стало быть, меня хорошо понимал и не хотел, чтоб я в тюрьмах-то сгинул. Тебе, говорил, надо жить полно. Строить свои мельницы да работать! И такие вот разговоры после этого часто вёл со мной и, считай, научил, как и когда можно будет уйти в побег. Отсюда, говорил он, не убежишь, это ведь, как не крути, а тюрьма. Но вот когда переведут тебя в какой-нибудь лагерь, и будут выводить из зоны на работы, то тогда, мол, и попытайся бежать. Лучше уходи летом, когда в лесу или в поле можно добыть что-нибудь съестное, да и тепло опять же. Если дорога предстоит дальняя, то надо, советовал он мне, заранее припасать на дорогу сахар и соль. Сахар всегда гож, когда под руками нет другой еды кроме, например, лесных ягод. Тогда можно сварить что-то вроде киселя, а он силы придаёт. А без соли, сам знаешь, и жизнь не в радость. Деревни лучше обходить, но при этом помни, говорил он, что там есть возможность наняться на работу без документов – тогдашним разворачивающим свою деятельность колхозам очень были нужны рабочие руки, особенно мастеровые, – немного поработать, а потом получить справку, по которой можно устроиться на работу в городе и со временем выправить хороший документ, а повезёт, так и паспорт. Что же касается охраны, то, мол, старайся уйти без всякого шума и ни в коем случае не нападай на стрелков. Это, – вспоминая, говорил старик, – упаси Господи! Потому как, если ловили без стрельбы и крови, добавляли только небольшой срок, а то и вообще лишь сажали в карцер на хлеб и воду. Отсидишь там, выйдешь и опять начинаешь замышлять побег. А, вот, за убийство стрелка, мол, не помилуют. Сам он, эсер-то, так неоднократно по молодости делал.
…Мне казалось, что Ефим Васильевич, будучи тогда ещё человеком молодым, не понимал всей опасности и бесперспективности такого замысла, при осуществлении которого его, во-первых, могли просто убить охранники. А, во-вторых, если бы и ушёл, то все равно – рано или поздно – нашли бы и дали дополнительный срок – года два-три за это полагалось. У его-то сокамерника, наверное, ничего другого, кроме политических воззрений и известной эсеровской упёртости не было, он этим жил и сидеть по тюрьмам за свои взгляды было для него делом привычным, считай чуть ли не «революционным подвигом». Но вот зачем он подбивал молодого Ефима к этому крайне опасному шагу, лишь отдалявшему молодого деревенского парня от мечты о том, чтобы вернуться на свои мельницы и работать там свободным человеком? Не понятно. Вот это и было странным, о чем я и поделился с дедом после его рассказа об эсере и задумке побега.
– Ты меня не понимаешь! – удивлялся моему «тугодумию» старик, – ну не хотел я сидеть! Не был я вором и уголовным, я всегда трудился. За что они меня!? Не был я виноват ни в чем! Понимаешь?
Конечно, я понимал, что обижаю этим старика, но он сам раскрыл мне причины своего первого осуждения, и я лишь только повторял их. Не мог же он сам не понимать этой, казалось, простой истины при любой власти: преступил закон – неси ответственность!
Но на все мои доводы Ефим Васильевич лишь только повторял одно и то же, как молитву: он хотел вернуться и работать на своей мельнице.
Из этих регулярных разговоров, в конце концов, я сделал для себя один вывод – все годы от начала лишения воли нарушивший тогдашние законы мельник Ефим Шишкин жил надеждой, что он не виноват, что его неправедно осудили за какую-то «глупость» и что он так или иначе должен вернуться на свободу. При этом, на беду, в его молодой голове засела и все время вызревала наивная, но по-человечески понятная мысль, что он должен бежать, где-то укрыться, и, когда его перестанут искать, с чего-то вдруг разобравшись в судебной «ошибке», он снова заживет жизнью невиновного ни в чем и ни перед кем свободного трудового человека.
И деревенский парень с мечтой о свободе начал совершать поступки, которые всё более отдаляли его от того, к чему он так стремился, а лагерное бытие, в котором он был вынужден искать своё место, становилось для него нормой. Как он жил в лагерях и тюрьмах, мне так до конца в деталях и не удалось разузнать, да, честно говоря и не хотелось, – наверное подспудно я боялся разочароваться в нем. Сам же он был сдержан в раскрытии своей лагерной жизни и, отнюдь, не воспевал свои годы за решеткой и на нарах – ни уголовного романтизма, ни что-нибудь похожего на рассказы о «гулаговских ужасов» я от него не слышал. Мне думалось, что ему хотелось просто забыть и выбросить из своей памяти эти бесцельно потраченные годы, сопровождаемые непоправимыми ошибками, с которыми сейчас ничего нельзя было поделать. Единственное, что я четко уловил во всех рассказах о том периоде его жизни было то, что он, считая себя тогда в довоенные годы невинно осуждённым, не хотел и при любой возможности избегал жить в заключении и не хотел при этом руководствоваться лагерными лозунгами, обращенными к сознательности заключённых, о том, что, мол, «честный труд и примерное поведение ускорят твоё освобождение». В это он просто не верил.
Однако потрудиться, да ещё и как потрудиться в Дмитровском лагере (Дмитлаге) ему всё-таки пришлось, особенно тогда, когда он попал в фалангу (в лагерях тех лет – отряд заключённых в 250—300 человек, занятых на определенной работе – Н.П.) известного инженера-теплотехника Л. Рамзина, осужденного Верховным судом к расстрелу за «создание и руководство» антисоветской «Промпартией». Но инженер был талантлив, имя его высоко ценилось среди специалистов в этой области, и он понадобился государству, а поэтому власти помиловали «врага народа», заменили расстрел на десять лет лагерей, направили на строительство канала Москва-Волга и даже поручили руководить подготовкой к возведению здесь гидроэлектростанции, на что он бросил все свои знания и подчиненные ему силы, чтобы заслужить доверие и прощение. Заключённые в рамзинской фаланге работали поэтому буквально на полный износ. Сам же Рамзин полностью оправдал «доверие» властей и позже даже получил Сталинскую премию за выдающиеся изобретения в области котлостроения и был амнистирован.
Это ли, другое подтолкнуло тогда Ефима Шишкина на давно замышляемый им отчаянный и рисковый шаг – в конце лета тридцать четвёртого года он из лагеря всё-таки сбежал. Надо сказать, что это была его третья, удавшаяся на тот раз попытка побега. Первые две, которые он предпринимал раньше, и попытками-то назвать было нельзя: то, возвращаясь лагерь, отстал от колонны, но тут же был пинками возвращён в строй, то наивно спрятался за штабелем брёвен, сославшись потом на проблемы с животом – и опять его теми же пинками гнали в лагерь. За эти выходки он тогда был наказан карцером и штрафными работами. А вот в третий раз во время работы на котловане всё, наконец, прошло у него гладко и даже как-то буднично, без лишнего шума и столкновения со стрелками-охранниками – то есть ровно так, как учил его когда-то лефортовский эсер, вспоминая о котором через много лет, дед вскидывал руку и горестно качал головой:
– Жалко, фамилию свою он мне так и не назвал! Хороший был человек, уже тогда в годах пребывал!
– И куда же вы, уйдя из лагеря, направились?
– А в Москву, куда же ещё? Рядом ведь, да и было, где там укрыться, город-то большой, пойди найди меня! – он шумно и горделиво отхлебнул чай из блюдечка.
– И долго добирались?
– Долго, – ответил старик, – я же не всё время шёл. Спешить мне было некуда – меня же, наверное, искали. Я всё делал с опаской: и когда в деревнях на работу нанимался, чтобы бумаги себе справить, и когда где пристраивался пожить: вдов хватало повсюду, а я молодой. Да и не двужильный все-таки был – путь-то, сам должен понимать, был не легким, а шёл я по большей части пешком, лесов держался, дорог сторонился, а уж железных тем более – там везде были милиция и стрелки. И в конце-концов пришёл в Москву.
И всё это потому, что по-другому он не мог никому доказать, что не хочет мириться с тем, что с ним так поступают. Доказать даже ценой нового лишения свободы. Это было его бедой и проклятьем.
К осени тридцать четвёртого года он оказался в Москве. Из его обрывочных и сбивчивых воспоминаний я понял, что, если бы он и был освобожден по отбытию срока, то все равно – как бы ему не хотелось вернуться к своим мельницам – домой бы сразу не подался. Наверное, потому, что он, трудяга, крепкий хозяйственник, уважаемый в свои молодые годы мельник был причислен к уголовникам, а с таким ярлыком ему появляться там не хотелось. Так он это воспринимал, так оно, по тем законам, и было. А уж если бы он всё же и рискнул появиться в своих краях после побега, то без сомнения быстро попал бы в поле зрения местных органов правопорядка, наверняка, разыскивающих и ждущих его и там, и его тут же вновь поместили бы за лагерную ограду.
Да и возвращаться в родные места было к тому времени незачем, поскольку вскоре после его ареста и осуждения случилось самое дикое и непонятное даже для меня: местные власти, поначалу закрыв на два года мельницу и приведя её тем самым в запустение, затем своеобразно выполнили правительственное постановление от двадцать восьмого года – мельницу не просто конфисковали и она заработала на благо трудящихся, кормя их хлебом насущным, нет – её взяли и… разрушили.
Я был поражен услышанным, не мог поверить в этот безумный шаг властей и, главное, понять, зачем это было сделано.
Вот эта часть воспоминаний оказалась самой больной для Ефима Васильевича. Он хрипел, стонал, подбирая слова для ответа, жестикулируя руками, перевернул чашку с горячим чаем:
– Не знаю! Говорили, что, мол, свезут её в Калязин. А что ей там в Калязине-то делать? Приехал уполномоченный со стрелками (старик любых представителей власти называл «уполномоченными», а красноармейцев – «стрелками»), и, по его приказу, эти самые, мать их!, бобыли и разломали мою мельницу!
– И в Хороброво? – спросил я.
– Нет, – махнул он отрешенно рукой, – там не тронули. А с этой сняли всё, что могли, погрузили на телеги, да и повезли, но по пути к Калязину разбросали по дороге…
В услышанное от деда верилось с трудом, я спрашивал его «зачем?», слишком невероятными казались мне действия «уполномоченного» со «стрелками» по выполнению указания свыше, тем более, что речь-то ведь шла об упорядочении снабжения страны продовольствием – хлебом, в первую очередь. Мне казалось, что я что-то, наверное, не понимаю в том, зачем это надо было делать представителям власти.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом